Тертулия[27] в лавке Педро Антонио стала собираться вскоре после окончания войны и питалась почти исключительно разговорами о ней, так же как несколько позже – разговорами о восстании монтемолинистов[28] в Каталонии. Приятели то обсуждали статьи, в которых Бальмес со страниц «Народной мысли» требовал союза двух династических ветвей, то Гамбелу и дон Эустакьо заводили спор о том, что один называл «предательством», а другой соглашением в Вергаре. Смирившийся дон Эустакьо возмущался грозными циркулярами, которыми правительство ответило на оливковую ветвь, предложенную Монтемолином в Буржском манифесте, и тем, что оно позволило публично обезглавить в Мадриде символическую фигуру претендента, которого Гамбелу и священник клеймили как либерала и масона, ополчась заодно и на всю орлеанскую ветвь[29] – выродков и чудовищ. Между тем дон Хосе Мариа уверял, что Англия тоже
Когда в Каталонии вспыхнул мятеж монтемолинистов, сторонник Вергары обрушил поток своих сарказмов на каталонское офицерство, и тертулия оживилась из-за ежевечерних перепалок между ним и Гамбелу, истовым поклонником Кабреры, обвинявшим во всех бедах богачей. Вступление войск Кабреры в Каталонию, его успехи и неудачи, его победа при Авиньо, странности его характера, союз между карлистами и республиканцами и окончание войны, так же как и известия об итальянской революции, направленной против Папы, подвиги Гарибальди, испанская военная экспедиция[31] и шуточки по поводу стигматов[32] сор Патросинио до предела накалили страсти среди участников тертулии. По словам дона Хосе Марии, все рушилось на глазах, дон Эустакьо говорил, что все идет нормально, а Педро Антонио на все реагировал одинаково, восклицая:
– Хватит с нас приключений, и так есть о чем порассказать.
Между тем вязавшая чулок Хосефа Игнасия, считая петли, частенько сбивалась, и долетавшие до нее речи непроизвольно откладывались у нее в голове. Когда что-то особенно привлекало ее рассеянное внимание, она отрывалась от работы, с улыбкой глядя на говорившего.
Но не только общественные события подогревали страсти; часто случалось, что приятели обращались к былому, и здесь первенствовал дон Эустакьо, маротист,[33] коренной житель Бильбао, с восхищением вспоминавший о своей золотой поре, которую он в простоте душевной считал и золотой порой всего города.
– А какие были времени, дон Эустакьо! – подначивал его священник.
– Не тяните меня за язык, – отмахивался дон Эустакьо, и тут уже его было не удержать. Да, то были времена! И подумать только: без всяких фабрик, при одном старом мосте, со старыми каталонскими кузницами в деревнях, в те времена, когда реку еще частенько переходили вброд, – каждый дом был полной чашей, и жили все в мире и согласии. Какие нравы! Мальчишки бултыхались в реке, прыгая в воду нагишом с какого-нибудь суденышка, прямо в центре города, перед домами Риберы. Торговля? В этом городе, где был издан Устав морского консульства, торговцы играли в ломбер, ставя на кон целые партии хлопка… А кто не помнит песенки?!
Рай, рай земной были те десять лет до тридцать третьего года,[35] пока правили они, роялисты, и когда городской совет отстроил Новую площадь, кладбище, а бесплатно работавшие добровольцы соорудили госпиталь.
– Ну, зато в двадцать девятом все поостыли, – замечал дон Браулио.
– Опять он со своим! – ворчал дон Эустакьо и возвращался к своему рассказу о конституционалистах и прогрессистах, о сороковом годе, о таможнях. И когда Педро Антонио, помешивая угли в жаровне, говорил, что таможен бы не было, не будь крупных торговцев, страдавших от мелкой контрабанды, примирившийся восклицал:
– Молчи! Кто бы поверил, что ты когда-то воевал за Правое дело… Уж не станешь ли ты отстаивать эту прогрессистскую болтовню? Уж не станешь ли защищать Эспартеро? А может быть, по-твоему, верно и все, что творилось в Бареа!..
– Бога ради, Эустакьо!..
– А я тебе говорил и повторяю: то было начало конца… Сегодняшние прогрессисты – курам на смех… Вы только представьте себе, дон Паскуаль, как тогда здесь, вот здесь вот, на этих самых улицах, в этом вот самом Бильбао, распевали:
– А договор?
– Да что там договор! Вы только посмотрите на нынешних либералов… Куда они годятся… Помолчи, Педро, помолчи…
– Больше священников не тронут… – соглашался Гамбулу. – Нынче народ не такой пошел… Не такой…
– Дальше – хуже…
– Что ж поделать! Пока нет войны, и слава Богу, – назидательно заключал Педро Антонио.
Достав часы, дон Браулио восклицал: «Сеньоры, половина одиннадцатого!» – и гости начинали расходиться. Иногда они задерживались, чтобы переждать дождь, беседа продолжалась, а Педро Антонио тихонько клевал носом в углу.
Разразилась революционная гроза сорок восьмого, и социализм воспрял. Священник, озабоченный итальянскими делами, постоянно говорил о них, сердясь, что ему никто не противоречит. События следовали, одно важнее другого: Папа бежал из Рима, где установилась республика; Франция переживала кровавые дни. Услышав о том, что есть люди, которые не верят даже в Бога, Хосефа Игнасия, широко раскрыв глаза, отрывалась от своего вязания и снова сонно склонялась над ним, еле слышно бормоча что-то. Педро Антонио выслушивал известия о новых, жестоких социальных потрясениях со скрытым удовольствием, как человек, который, уютно устроившись в домашнем тепле, сострадательно думает о бредущем под проливным дождем путнике. Собрав очередную сумму, он относил ее в банк и по дороге думал о том, что было бы, будь у него сын, которому бы он мог все оставить.
Однажды вечером сорок девятого года, когда гости уже разошлись и супруги, как обычно, остались одни, пересчитывая вырученное за день, бедняжка Пепиньяси, запинаясь и краснея, сообщила своему Перу Антону[36] нечто такое, от чего сердце громко застучало у него в груди, и он со слезами на глазах обнял жену, воскликнув: «На все воля Божья!» В июне следующего года у них родился сын, которого назвали Игнасио,[37] и дон Паскуаль стал дядюшкой Паскуалем.
Первые месяцы Педро Антонио чувствовал себя совершенно растерянным, глядя на этого бедного, позднего малютку, которого любой сквозняк, любое чепуховое расстройство желудка, какая-нибудь невидимая и неосязаемая, невесть откуда взявшаяся хворь могли погубить в одночасье. Перед тем как идти спать, он склонялся над кроваткой малыша, чтобы услышать его дыхание.
Он часто брал сына на руки и, пристально глядя на него, говорил: «А хороший солдат мог бы из тебя выйти!.. Но, слава Богу, жизнь у нас теперь мирная… Ну-ка, ну-ка!..» Однако ему ни разу и в голову не пришло поцеловать малыша.
Воспитать сына он решил в простом и строгом обычае католической веры, на старый испанский лад, и воспитание это свелось к тому, что каждое утро и каждый вечер ребенок обязан был прикладываться к родительской руке и ни в коем случае не обращаться к родителям на «ты» – отвратительная привычка, порождение революции, как утверждал дядюшка Паскуаль, со своей стороны взявшийся внушить малолетнему племяннику священный страх перед Богом.
А это было и впрямь нужно, потому что наступали немыслимые времена, и Педро Антонио всерьез начинал задумываться о конце мира. Покушение священника Мерино на королеву и рассуждения по этому поводу дядюшки Паскуаля оставили глубокий след в душе кондитера, которому казалось, что он видит самого переодевшегося святым отцом Люцифера, тайком покидающего по ночам Незримую Юдоль, чтобы совращать мир с пути истинного.
В эти-то первые годы и сложились основные черты чистого и нетронутого духа Игнасио, а полученные в эти годы впечатления стали впоследствии сердцевиной его души. Поскольку родители весь день проводили в лавке, он почти не сидел дома и, как правило, приходил домой только ночевать.
Настоящим его домом была выходившая на рыночную площадь улица, вид с которой ограничивался окрестными горами. Старые и как бы раздавшиеся от старости дома, с деревянными балконами и несимметрично разбросанными проемами дверей и окон, дома, в облике которых, казалось, отпечатлелся характер населявших их семей, обступали узкую и длинную, затененную нависающими кровлями улицу. Неподалеку располагалось кладбище и церковь Сантьяго[38] с широким порталом, где в дождливые дни собиралась ребятня и звонкие голоса детей отражались от каменных сводов. Мрачноватая, на первый взгляд, сжатая тенями улица, похожая на туннель, перекрытый полоской серого по обыкновению неба, часто оживлялась пронзительными криками играющей ребятни. Да и для пешехода она представляла не такое уж унылое зрелище, поскольку многочисленные окна лавок пестрели всякой всячиной: тут были и береты, и кушаки, и подтяжки самых разных и ярких цветов, ярма и башмаки, и все это было развешано так, чтобы крестьяне могли хорошенько разглядеть и собственноручно потрогать любой товар. Здесь царил постоянный праздник, а наезжавшие в воскресные дни селяне толпами ходили по улице взад-вперед, присматриваясь и торгуясь, притворяясь, что уходят, чтобы потом вернуться и купить. Среди этих людей, нередко подшучивая над кем-нибудь из них, и рос Игнасио.
У мальчишек был свой, особый календарь развлечений, зависевший от сезона и от погоды: то это были водяные мельнички, которые они устраивали, перегораживая посреди мостовой бурлящий в дождливые дни поток; то – впечатляющее зрелище, когда, на восьмой день праздника Тела Господня,[39] трубачи городского оркестра в своих красных полукафтанах, стоя на балконах аюнтамьенто,[40] нарушали тишину угасающего дня протяжными и торжественными звуками.
Самым близким, самым неразлучным другом Игнасио в эти детские годы был Хуанито Арапа – сын дона Хуана Араны, совладельца компании «Братья Арана», либерала до мозга костей.
Основателем торгового дома Арана был дон Хосе Мариа де Арана, бедный портной, человек расторопный и неглупый, который, скопив в поте лица своего небольшую сумму, стал приторговывать колониальными товарами, заказывая маленькие партии, доставлявшиеся вместе с основным грузом либо с фрахтом крупных торговых домов. За портняжной мастерской у него был склад, и он частенько оставлял свои выкройки, чтобы погреть руки, торгуя треской в розницу. Рассказывают, что однажды он приписал в одном из своих запросов несколько лишних нулей и уже считал себя разоренным, когда на его имя прибыл доверху груженный корабль, а ему нечем было расплачиваться; однако отыскались поручители и кредиторы; и, когда товар вырос в цене, он его быстро распродал; и эта неожиданная прибыль расширила его возможности, пробудила доселе дремавший в нем дух инициативы и подвигла его на более крупные дела, заложившие основу благополучия его детей. Так объясняли эту историю завистники-лентяи, однако находились и злые языки, утверждавшие, что славный портной сам признавался в преднамеренности своей описки. Как бы там ни было, он завещал своим сыновьям приличный капитал и пользовавшуюся солидной репутацией фирму и в своем предсмертном слове наказал им не разделяться и вести дело дружно.
Братьев Арана было двое: старший, дон Хуан, возглавивший дело, и дон Мигель. Добровольный узник своей конторы, дон Хуан находился в ней с самого раннего утра и до позднего вечера; иногда он отправлялся на пристань, где причаливало судно с его грузом, и наблюдал за разгрузкой, а иногда прохаживался по складу, и вид сложенных там товаров вызывал у него приступы торгашеского умиления, когда он думал о том, как велика земля, и о бесконечном множестве и разнообразии стран, питающих торговлю.
– Торговля положит конец войнам и варварству! – любил повторять дон Хуан.
С каким наслаждением прочел он впервые о «товарообороте идей»! Даже идеи оказывались подвластны законам спроса и предложения. Робкий прогрессизм в нем скрывал консервативную сущность.
Отец, дон Хосе Мариа, не смог дать своим сыновьям блестящего образования, однако он все же немало сделал для их воспитания, поскольку оба разбирались в торговле и, помимо прочего, знали французский язык, изучать который начали еще на курсах при консульстве.
Дону Хуану пришлось немало путешествовать по делам фирмы, и путешествия эти придали ему некий лоск поверхностной учености и привили нежное чувство любви к своему уголку, как он называл Бильбао. Путешествуя, он познакомился с политической экономией и воспылал к ней настоящей страстью. Он подписался на французский экономический журнал, накупил книг Адама Смита, Ж. Б. Сэя и прочих, в особенности Бастиа, бывшего тогда в большой моде. Он упивался его статьями и, прочтя несколько страниц из «Гармоний», отдавался по власть смутных дум, навевавших сладкую дремоту, подобно активному пищеварению после плотного обеда, и в конце концов засыпал с раскрытым томиком Бастиа в руках. Когда кто-нибудь напоминал ему историю с нулями, он, приосанившись, отвечал, что отцу никогда не отправили бы такую крупную партию, не отличайся он обязательностью и набожностью – обязательность и набожность значили для него одно и то же – в мелких делах, и что именно добрая слава позволила ему извлечь выгоду из случайной описки.
– Легко рассуждать о счастливом случае, – говорил он, но главное – его не упустить.
– Мы-то его не упустили, когда родились от такого отца, – язвительно замечал младший брат.
Его жена, донья Микаэла, происходила из семьи беженца времен Семилетней войны,[41] умершего во время осады тридцать шестого года. Семья немало натерпелась и военные годы, и девочка выросла в атмосфере постоянных переездов и постоянного страха. Любая мелочь легко могла причинить ей боль, она мало общалась с людьми, и любое недомогание повергало ее в глубокую депрессию. По ночам ее мучили кошмары, и все яркое, кричащее ей претило. Жизнь увлекала ее, как бурный поток, не дающий даже минутной передышки; всякое неожиданное известие приводило ее в замешательство, и, читая газеты, она не уставала повторять: «Господи, какое несчастье!» Пришло время, и она, мечтая найти родственную душу, вышла замуж за дона Хуана, и союз их оказался удачным и плодотворным. Каждый раз как жена рожала ему очередного ребенка, дон Хуан вспоминал о заповедях мальтузианства[42] и с еще большим усердием принимался за дела, чтобы обеспечить своим детям будущее, которое позволило бы им жить за чужой счет, и благодаря Провидение за роскошь иметь много детей. Он никогда не роптал на судьбу. Очень часто повторял, что поломка даже самой маленькой детали, даже самого незначительного винтика большого механизма может привести к остановке всего движения, и, говоря это, он имел в виду себя, свою собственную роль в механизме человеческого общества.
Младший из братьев, дон Мигель, холостяк, слыл чудаком и жил один, со служанкой, что давало немало поводов для досужих пересудов. С детства он был болезненным и тщедушным, и это служило предметом постоянных насмешек его приятелей, что развило в нем болезненную чувствительность ко всему нелепому, отчего он всегда с мучительным стыдом реагировал на глупые слова и поступки окружающих. Он верил в приметы и предчувствия, во время прогулок развлекался, считая шаги, и знал сорок четыре пасьянса – его излюбленное занятие, которому он предавался, оставаясь дома один, или же садился в кресло у огня и вел молчаливые беседы с самим собой. Еще ему нравилось ходить на праздники и гулянья, где он, потихоньку напевая, с удовольствием смотрел на танцующих. В конторе он работал усердно и был почтительно ласков по отношению к старшему брату.
Оба брата Арана придерживались исконно либеральных взглядов, хранили веру предков, и подписи их всегда значились одними из первых при любой благотворительной подписке. Занимаясь делами земными, они не пренебрегали и заботами о великом деле спасения души.
Сын дона Хуана Араны и был Хуансито – закадычный друг Игнасио, его приятель со школьных лет. Проводимые в школе часы тянулись для Игнасио все дольше, и он то и дело задирал соседей, будучи из тех, кому несносно вынужденное и скучное сидение и кто вечно придумывал какой-нибудь повод, чтобы улизнуть, предпочитая обучаться разным гнусностям в темной зловонной уборной. Но, почуяв свежий воздух улицы, пробуждавший вкус к жизни, он не терял времени, чтобы напрыгаться и набегаться вволю. Очертя голову бросался и любые игры, усваивая первые уроки свободы.
Там, на улице, вместе с мальчишками из бесплатной городской школы они учились проявлять свой мужской характер: подстерегали на углах девочек, совали им за шиворот мышей и смеялись, когда удавалось довести кого-нибудь из них до слез – эх ты, трусиха!
– Гляди, сейчас брата позову!..
Давай-давай, зови! То-то я ему нос расквашу!..
Появлялся брат, и начиналась
А какие перестрелки, набрав камней, устраивали они, объединяясь улица против улицы! Навсегда запомнил Игнасио тот день, когда, отбив у противника старую пекарню в Бегонье, они набросали в печь сена и устроили победный костер.
Горожане, попадавшие под мальчишечий обстрел, жаловались, газеты обращались к властям, призывая образумить юнцов, но все это лишь подливало масла в огонь, поскольку мальчишки чувствовали, что на них обращено внимание взрослых, что у них есть своя публика. И когда какой-нибудь сеньор, занеся палку, грозился позвать альгвасила, они продолжали сражаться с удвоенным пылом, чтобы поразить зрителя своей храбростью и ловкостью, и пусть тогда газеты пишут об «этих юнцах».
Началась африканская кампания;[44] над всколыхнувшейся Испанией пронесся такой знакомый клич: «На мавров!»[45] – и вокруг только и говорили, что о войне. Вид отправляющихся на фронт батальонов приводил мальчишек в исступление, а рассказы о войне делали схватки между уличными группировками еще жарче, и не было мальчишки, который не знал бы имени Прима.
Тогда же, охваченные непонятным трепетом, они ходили в Мирафлорес смотреть деревья, источавшие слезы, деревья, у которых были расстреляны схваченные в Басурто несчастные, замешанные в попытку карлистского переворота в Рапите.
К одиннадцати годам, когда близилось первое причастие, Игнасио был уже уверенным в себе светловолосым и смуглым подростком. Довольно глубоко посаженные глаза спокойно смотрели из-под высокого лба. Ему не исполнилось двенадцати, когда он впервые причастился, и с тех пор, с простодушной обязательностью, не пропускал ни одного предопределенного церковным календарем обряда.
Перед причастием дети собирались слушать проповедь в ризнице приходской церкви, сидя прямо на полу – девочки по одну, мальчики по другую сторону. Игнасио, сам не зная почему, не мог отвести глаз от Рафаэлы, сестры Хуанито, постоянно стыдливо одергивавшей свое платье. Уличный шум проникал в тихий полумрак как веселое эхо оживленного мира.
Наконец настал торжественный день Вербного воскресенья, праздника весны, и в этот день они были героями, все как один одетые в новые, с иголочки, костюмы; одна из девочек была в белом, пышном и ярком платье; остальные, менее изысканные, в черном –
Весь запас нежных чувств дядюшка изливал теперь на Игнасио, окружая его постоянной заботой. Вечерами, в ожидании прихода гостей, он часто просил мальчика читать семье вслух, обычно жития святых. Так Игнасио узнал о героических доблестях великомучеников: о святом Лаврентии, который просил, чтобы его медленно поворачивали над костром, о нежных девах, воссылавших из пламени хвалы Господу. Однажды дядюшка принес историю Крестовых походов, наполовину выдуманную, и после ее чтения Игнасио снились набожные рыцари и воинственные монахи, шумные толпы, Саладин и Готфрид, и ему казалось, что он слышит крики крестоносцев: «Воля короля – воля Господня», и видит, как они, словно сошедшие с книжной картинки, потрясают своими арбалетами, стоя у стен Иерусалимских, и поют гимны Господу, укрепляющему сердца.
Нередко дядюшка Паскуаль оставался ужинать, но, сколько ни упрашивали его супруги переехать к ним насовсем, он отказывался, так как ему претило вникать и сокровенную жизнь семьи, которую он любил всем сердцем.
Поглощенный заботами о племяннике, он старался сохранить его душу незапятнанной и чистой, оберегая спасительный запас святых верований, для чего часто произносил перед Игнасио небольшие проповеди или обращался к нему с нравоучительной беседой.
За дядюшкиными проповедями нередко следовали отцовские рассказы о семи военных годах. Благодаря им в уме Игнасио стали понемногу оживать образы, на которые он, еще совсем маленьким, столько раз натыкался в книгах: могучие фигуры воинов в огромных старинных шлемах или в таких же огромных беретах. Обычно они изображались на какой-нибудь пустоши, среди доходивших им до колен папоротников и дрока, бредущими по ущелью или же спускающимися, в полном вооружении, по горному склону, поросшему каштанами; но над всеми в его воображении царил нахмуренный профиль Сумалакарреги с литографии, висевшей на почетном месте в одной из почти всегда запертых комнат: в берете, мохнатой овчине на плечах, с усами, переходящими в бакенбарды; и, заставив его покинуть рамку, Антонио представлял его себе где-нибудь на вершине Бегоньи, задумчиво глядящим на Бильбао или наблюдающим с одной из вершин за окутанным дымом полем боя.
– Бедный дон Томас! – восклицал Педро Антонио. – А сгубили его священник и врач, продавшиеся масонам.
Для старого солдата дона Карлоса масонство было силой, скрыто руководившей всеми темными делами, и только вмешательством масонов мог он объяснить поражение Святого дела; никакая другая сила, действующая открыто, не могла бы одержать такую победу, и, невольно вступая в область загадочного и неведомого, его фантазия создала образ некоего демонического божества, против которого человек был бессилен.
Усталый Игнасио тер глаза и сонно слушал рассуждения отца о масонстве.
– Ах, Инисьочу, – говорила ему мать, – да ведь ты уже еле сидишь… Глазки-то уж совсем закрываются… Давай, сынок, ступай спать…
– Не хочу спать, мама! – упрямился Игнасио, стараясь открыть сами собой закрывающиеся глаза.
– Иди, – вмешивался и Педро Антонио, – в другой раз доскажу.
Подойдя к родительской руке, Игнасио шел спать; в голове у него теснились смутные образы, и не раз после таких вечеров ему снился – в виде масона – Бука, прятавшийся где-то в самой глубине его детской души.
При воспоминании о рассказах отца в душе Игнасио, вырисовываясь все ярче, появлялись очертания предметов и людей, в груди его звучало эхо былых сражений, и понемногу в нем складывался свой, внутренний мир – мир истинный, совсем непохожий на тот, ложный, что просачивался в него извне.
События в Европе, в Испании и в самом Бильбао дали обильную пищу для разговоров участникам тертулии в годы, предшествовавшие сентябрьской революции.[46] Слух о крахе компании, собиравшейся построить железную дорогу между Туделой и Бильбао, разнесся по всему юроду и вызвал большой переполох; многим пришлось оплакивать пущенные на ветер сбережения. Акции в сто дуро[47] упали до пяти, и говорили, что скоро в них можно будет заворачивать масло. Больше всего жаловались те, кто пострадал сравнительно мало, и те, кому не приходилось зарабатывать на жизнь самим, богатые бездельники, потерявшие всего лишь часть унаследованного капитала; те же, кто лишился честным трудом заработанных средств, молчали и, стиснув зубы, продолжали работать. Среди тех, кто жаловался больше всего, оказался дон Хосе Мариа; он был вне себя, все виделось ему в черном цвете; и изгнание Папы, и вступление Гарибальди в Рим было, по его словам, первыми раскатами грома перед приближающейся грозой. Он без устали говорил о корсиканце, как он называл Наполеона III, об австрийцах, о русских и об англичанах и без конца возвращался к событиям в Мадженте, Сольферино и Ломбардо-Венецианском королевстве. Изображая человека, сопричастного большой политике, он упорно окутывал свое поведение покровом тайны, что вызывало презрение у дона Эустакьо и служило предметом добродушных насмешек со стороны Гамбелу, твердившего, что Нарваэсу подрезали-таки крылышки. С детским нетерпением он ожидал большой войны, о которой было столько шуму.
Да и в шестьдесят шестом году – году кровавых мятежей, расстрелов и террора – было о чем поговорить.
Признание Итальянского королевства, событие, глубоко взволновавшее всю Испанию, заставило поволноваться дядюшку Паскуаля и не на шутку встревожило дона Эустакьо, который, видя в нем посягательство на то, что было негласно утверждено в Вергаре, стал открыто выражать свое сочувствие бедной королеве.
Священник изливал наболевшее, накопившееся в нем раздражение ходом вещей и, полагая, что человек по природе своей зол, требовал жестких, очень жестких мер и успокаивался, лишь окончательно запутавшись в туманных цитатах из Апариси, опираясь на которого он развивал собственную, сложную и довольно шаткую, концепцию карлизма как «утверждения».
Педро Антонио с удовольствием слушал отчеты о ходе итальянской кампании; его восхищение вызывали зуавы[48] и общий дух христианского воинства, уступавший, по словам дядюшки Паскуаля, только духу Церкви.
Узнав о том, что дон Хуан де Бурбон, которого священник клеймил либералом и еретиком, отказался от притязаний на престол в пользу своего сына Карлоса (дон Эустакьо настаивал на неправомочности этого шага), Гамбелу воскликнул:
– И правильно сделал, а то как бы мы иначе стали называться – хуанисты? За Карлоса мы воевали, Перу Антон, и имя нам – карлисты… Хуанисты? Фу!
Неужели могли они расстаться с именем, с которым у одних было связано столько воспоминаний и надежд и которое у других вызывало такую ненависть? Карлос! В одном имени – целая история, вся память о юных днях! А что такое – Хуан? Деревенщина,[49] простак, солдатик-пехтура… Какое тут может быть сравнение!.. Звучное имя Карлос воодушевляло их, хотя они плохо представляли себе, кто за ним стоит, и касавшиеся нового претендента корреспонденции из Триеста, постоянно публиковавшиеся в «Ла-Эсперансе», встречались участниками тертулии холодно, и так же холодно приняли они помятое от долгого хождения по рукам письмо, которое однажды вечером извлек из портфеля дон Хосе Мариа, письмо, где говорилось о том, что молодой Карлос – один из лучших наездников в Европе, где расхваливалась его глубокая и нежная любовь к Испании, а также рассказывалось о его свадьбе.
Между тем под звуки гимна Риего[50] революция носилась в воздухе, подобно одинокому смерчу, и суровые европейские ветры уже задули над Испанией. Повсюду зрели заговоры: прогрессисты, демократы, республиканцы и карлисты – все плели свои невидимые сети, не говоря уже о малоприглядных интригах во Дворце, где всем заправляла меченая монахиня.[51]
– Перико, – говорил двоюродному брату священник, – трепещите, у кого есть дети.
Уходя, он думал о смутном будущем, о борьбе, которая неизбежно должна была разыграться между волей народа, между пронизавшими народную толщу традициями и духом революции, неудержимо подстрекающим к борьбе за новые принципы.
Нередко, когда гости уже расходились, Педро Антонио шел будить сына, уснувшего с подшивкой изданий в руках, чтобы отправить его в постель.
Чтение подшивок было недавним и страстным увлечением Игнасио, и он постоянно покупал эти сшитые бечевкой листы у торговавшего ими на рыночной площади слепого старика. В те поры это было модным пристрастием среди мальчишек, покупавших подшивки и обменивавшихся ими.
В пухлых затрепанных подшивках жила самая многокрасочная народная фантазия и история: тут были сюжеты из Священного Писания, рассказы о Востоке, средневековые эпопеи, отрывки из каролингского цикла, из рыцарских романов, из самых знаменитых произведений европейской беллетристики, национальные предания, рассказы о славных разбойниках и о Семилетней войне. Это был сгусток вековечной поэзии, которая, напитав собою песни и предания, скрашивавшие жизнь не одному поколению, передававшиеся из уст в уста при свете очага, поступила на откуп слепым уличным торговцам – никогда не угасающая фантазия народа.
Игнасио сонно листал их, едва вникая в смысл. От стихов он быстро уставал, к тому же везде было много непонятных для него слов. По временам его совсем уже слипающиеся глаза задерживались на одной из грубо выполненных гравюр. Лишь немногие из легендарных героев представлялись ему достаточно отчетливо; больше других, пожалуй, Юдифь, поднимающая за волосы голову Олоферна; связанный Самсон, простертый перед Далилой; Синдбад в огромной пещере и Аладдин, спускающийся в подземелье со своей волшебной лампой; Карл Великий и его двенадцать пэров, «побивая неверных, все в кольчугах и латах», на бранном поле, по которому кровь текла, как потоки дождевой воды; великан Фьерабрас Александрийский, «ростом с башню» и не боящийся никого на свете, склоняющий свою огромную голову к святой купели; Оливерос де Кастилья, то в черных, то в белых с красным одеждах, по локоть в крови, устремивший с ристалища свой взгляд на дочь английского короля; Артус де Альгарбе, сражающийся с чудовищем, у которого вместо рук были змеи, крылья – как у летучей мыши и угольно-черный язык; Пьер Провансский, увозящий прекрасную Маралону на своем коне; мавр Флорес, ведущий к морскому берегу христианскую красавицу Бланку Флор и неотрывно глядящий на нее, потупившую свои очи; Женевьева Брабантская в пещере, рядом с ланью, полуобнаженная и трепетно прижимающая к груди своего младенца; Сид Руй Диас де Бивар Кастильский, неожиданно воскрешающий, чтобы насмерть поразить еврея, осмелившегося коснуться его бороды; Хосе Мариа,[52] останавливающий дилижанс в глухом ущелье Сьерра-Морены; журавли, несущие по воздуху Бертольда, но чаще всего это был Кабрера, Кабрера верхом на коне в развевающемся за плечами белом плаще.
Эти живые видения – отрывки из прочитанного и увиденного на гравюрах подшивок – расплывчато отпечатлевались в его уме, рядом с такими странными и звучными именами, как Вальдовинос, Роланд, Флоринес, Охьер, Брутамонте, Феррагус. Этот мир резких световых переходов, сотканный из безостановочно скользящих теней, и чем более смутный, тем более живой, подобно туманной дымке безмолвно обволакивал его дух, чтобы затем облечься плотью снов и безотчетно отложиться в душе. И, вставая из глубины забвенья, мир глот воскресал в его сновидениях, когда он, притулившись где-нибудь в углу, в покойном тепле родной кондитерской, дремал под говор участников тертулии. Это был грубый и одновременно нежный мир рыцарей, которые проливают слезы и кровь, сердца которых тают от любви, как воск, а в битве обретают крепость стали, которые, молясь и отражая вражеские удары, скитаются в поисках приключений; мир прекрасных принцесс, которые, крадучись еле заметной тенью, вызволяют из темницы своих отважных возлюбленных; великанов, принимающих святое крещение; благородных разбойников, которые, именем Богородицы, отнимают у богачей деньги бедных; мир, в котором на равных существовали Самсон, Синдбад, Роланд, Сид и Хосе Мариа, а последним звеном, замыкающим эту цепочку героев, соединяющим ее с жизнью, был Кабрера – Кабрера, с его бурной молодостью, Кабрера, возмутитель спокойствия, изворотливый, как гиена, и неукротимый, как лев, в неистовстве рвущий на себе волосы и дающий кровавые клятвы, во всеуслышание вызывающий на неслыханный поединок генерала Ногераса, который расстрелял его мать, его семидесятилетнюю старуху мать, Кабрера, одерживавший одну победу за другой и, наконец, беспомощный и обессиленный. И ведь это был реальный человек, которого Гамбелу и Педро Антонио видели собственными глазами, это был одновременно живой человек из плоти и крови и выходец из другого мира, живой Сид, который, в один прекрасный день вновь явившись верхом на коне, воскресит зачарованный мир героев, где вымысел переплетается с действительностью и где оживают тени.
Игнасио отправлялся спать, и вместе с ним засыпал и его мир, а когда назавтра он выходил на залитую утренним ярким светом и прохладой улицу, образы фантазии обретали краски и безмолвной музыкой звучали в его душе.
Однажды, выходя после тертулии, дядюшка Паскуаль заметил подшивки и, обратясь к Педро Антонио, сказал:
– Отобрал бы ты у него эти книжонки – разного там понаписано!
Шел шестьдесят шестой год. Как-то утром Хосефа Игнасия позвала сына и отвела его в церковь, где в ризнице лежала испещренная подписями бумага, протестующая против признания Итальянского королевства.
– Подпиши, Игнасио. Пусть вернут Папе все, что у него отняли, – сказала сыну мать.
Игнасио расписался, подумав: «Ну и подписей! Пока их все прочитаешь!» В то же время ему было стыдно, что мать привела его сюда, как маленького, вместо того чтобы отправить одного.
Бывшие в ризнице священники тоже обсуждали акт признания, вызвавший шумный отклик; говорили о возмещении убытков, о буквально сыпавшихся отовсюду протестах с подписями тысяч людей – детей и взрослых, мужчин и женщин, дряхлых стариков и малышей, делающих первые шаги.
– Вот что лишит донью Исабель трона! – сказал один из священников, выходя.
Пришло время Педро Антонио и его жене задуматься над тем, что делать дальше с уже подросшим сыном. Сколько шептались они об этом в тишине супружеской спальни, и было о чем, потому что, прежде чем передать сыну лавку, они хотели определить его в контору, где он мог бы обучиться основам торговли, а потом, возглавив и расширив дело, обеспечить своим родителям тихую, безмятежную старость.
В тысячный раз сопоставив все «за» и «против», Педро Антонио предавался мечтам о безмятежном, счастливом будущем. О том, как в погожие дни он с женой будет совершать прогулки в Бегонью, как будет отводить душу, играя с внуками, как иногда будет помогать в лавке, а между тем дело пойдет в гору, благодаря доброй репутации – основе основ в торговом деле. В смысле же конторы, куда отдать сына, вряд ли кто мог подойти больше, чем Арана, его сосед, с сыном которого Игнасио водил дружбу, но сначала кондитер хотел посоветоваться с дядюшкой Паскуалем.
И вот однажды, пригласив его, супруги изложили ему суть дела. Втянув понюшку табаку, священник сказал:
– Хорошо, очень хорошо, что вы решили сделать из него человека; я сам давно об этом подумываю. И насчет конторы вы решили верно, у Араны контора хорошая, но я бы выбрал другую. Не потому, что Арана плохой человек, нет! Он человек во всех смыслах достойный, серьезный коммерсант, но… вы сами знаете – либерал из либералов, а его мальчишка, сопляк, и того хуже – понабрался всяких мыслей, я знаю. Представьте себе, по воскресеньям даже не показывается в храме…