Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шлюхи-убийцы - Роберто Боланьо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Роберто Боланьо

Шлюхи-убийцы

Рассказы

Александре Боланьо и Лаутаро Боланьо как головокружительный урок

Александре Эдвардс и Марсиалю Кортесу-Монрою в знак дружбы

Насмешка часто разрешает важные задачи лучше и сильнее, чем строго обличительная речь.

Гораций

Маурисио Сильва

Родриго Пинто, Марии и Андресу Брэйсуэйт

Все дело в том, что Маурисио Сильва всегда старался избегать насилия, даже рискуя прослыть трусом, но, по правде сказать, насилия, настоящего насилия, избежать нельзя, особенно нам, кто родился в Латинской Америке в пятидесятые годы и кому было около двадцати лет, когда погиб Сальвадор Альенде.

История Маурисио Сильвы очень показательна и типична, поэтому, пожалуй, не лишним будет снова вспомнить ее сейчас, много лет спустя.

В январе 1974 года, через четыре месяца после государственного переворота, Сильва покинул Чили. Сперва он обосновался в Буэнос-Айресе, но затем злые ветры, бушевавшие в Аргентине, погнали его дальше, в Мексику, где он прожил года два и где мы с ним познакомились.

Он был не таким, как большинство чилийцев, живших тогда в мексиканской столице, во всяком случае, не кричал на всех углах о своем участии в сопротивлении, хотя у большинства эта страница биографии была скорее вымышленной, чем подлинной, и не посещал эмигрантских сборищ.

Мы подружились и встречались, как правило, не реже раза в неделю — в кафе «Гавана» на улице Букарели или у меня дома на улице Версаль, где я жил с матерью и сестрой. Первые месяцы Маурисио Сильва перебивался случайными заработками, потом получил место фотографа в какой-то столичной газете. В какой именно, не помню, может, в «Соль», если, конечно, в Мехико выходила когда-нибудь газета с таким названием; а может, в «Универсаль», хотя я предпочел бы, чтобы это была «Насьональ», ведь там приложением, посвященным культуре, руководил старый испанский поэт Хуан Рехано; но это точно не была «Насьональ», потому что в ней работал я сам и никогда не сталкивался в редакции с Сильвой. Короче, он служил в некоей мексиканской газете, это наверняка, и его материальное положение улучшилось, хотя поначалу заметить изменения было трудно, ибо Маурисио Сильва жил по-спартански, однако при желании усматривались несомненные признаки относительного благополучия.

Например, в самые первые месяцы он ходил, как я помню, исключительно в футболках, а под конец, в последние месяцы, смог купить себе пару рубашек, и однажды я даже видел его в галстуке, хотя ни я, ни мои друзья-поэты галстуков не признавали. Вернее сказать, единственным человеком в галстуке, появившимся за нашим столиком в кафе «Гавана», был Сильва.

В ту пору поговаривали, будто Маурисио Сильва гомосексуалист. То есть я хочу сказать, что среди чилийских эмигрантов ходили такие слухи: может, люди просто со зла чесали языками, а может, сплетни помогали скрасить унылую эмигрантскую жизнь левакам, у которых мозги в этом направлении — от пояса и ниже — работали абсолютно так же, как и у правых, хозяйничавших в Чили после переворота.

Как-то раз Маурисио Сильва обедал у нас дома. Моя мать относилась к нему с симпатией, он отвечал ей тем же и порой фотографировал нас: мать, сестру, какую-нибудь подругу матери и меня. Всем нравится сниматься, сказал он мне однажды. Я-то был к таким вещам равнодушен, по крайней мере считал, что равнодушен, но после слов Сильвы задумался и, поразмыслив, признал его правоту. Фотографироваться не любят разве что индийцы, сказал он. Мать сначала решила, что он имеет в виду индейцев мапуче, но он говорил именно об индийцах, а не об индейцах, индийцах из той самой Индии, которой суждено было сыграть в его жизни такую важную роль.

Однажды вечером я застал Маурисио Сильву в кафе «Гавана». Посетителей было мало, и он сидел у большого окна, выходившего на улицу Букарели. Сидел и пил кофе с молоком, поданный в стакане, в большом стакане из толстого стекла, какими пользовались в «Гаване» и каких я никогда не видел ни в одном другом заведении. Я сел рядом с ним, и у нас завязался разговор. Маурисио Сильва показался мне вдруг прозрачным. Да. Именно такое впечатление у меня сложилось. Маурисио Сильва показался мне стеклянным, словно его лицо и стакан с кофе как-то между собой перекликались, словно они внезапно обрели друг друга — два непостижимых явления в огромном мире — и пытались изо всех сил, хотя и без надежды на успех, найти общий язык.

В тот вечер он признался мне, что и на самом деле гей, подтвердив тем самым слухи, и сообщил о своем решении уехать из Мексики. Я подумал было, что он потому и уезжает. Но нет, просто некий приятель помог ему устроиться в парижское фотоагентство, о чем Сильва давно мечтал. Сейчас же он хотел выговориться, и я его слушал. Он сказал, что вот уже несколько лет тщательно скрывает — угрызения совести? осмотрительность? — свои наклонности, и в первую очередь потому, что причисляет себя к левым, а в тех кругах с явным предубеждением относятся к гомосексуалистам. Мы с ним потолковали о слове «извращенец» (теперь, кстати, его в этом смысле употреблять почти перестали), которое сразу вызывало в воображении тоскливые пейзажи.

Помню, под конец мы прошлись по поводу наших чилийских леваков, и я вдруг поднял тост за «чилийских борцов-скитальцев», которые составляют многолюдную фракцию среди «латиноамериканских борцов-скитальцев», этой армии бесприютных сирот, блуждающих по бескрайнему миру, предлагая свои услуги тому, кто больше заплатит, хотя на деле оказывается, что выбирают они вечно того, кто платит меньше всех. Мы посмеялись, и Сильва сказал, что насилие — не для него. Ты — другое дело, произнес он с грустью, которой я тогда не понял. Но не для меня. Я ненавижу насилие. В ответ я заявил, что чувствую то же самое. Потом мы переменили тему, потолковали о книгах, о фильмах… И больше я его не видел.

В один прекрасный день я узнал, что Маурисио Сильва уехал из Мексики. Новость мне сообщил его старый приятель, с которым они вместе работали в газете. Меня, впрочем, ничуть не удивило, что он исчез не попрощавшись. Сильва никогда ни с кем не прощался. Я и сам никогда ни с кем не прощался. И наши мексиканские друзья никогда ни с кем не прощались. А вот моя мать сочла, что это проявление невоспитанности.

Года через два или три я тоже покинул Мексику. Поселился в Париже и попытался его там разыскать (честно признаюсь, не слишком настойчиво), но не нашел. Со временем я даже стал забывать его лицо, хотя в памяти намертво отпечатались его повадка, манера приближаться к тебе и особая манера речи, словно он обращается к тебе с какого-то расстояния и из какой-то сокровенной печали, которая была неотделима от Маурисио Сильвы, того Маурисио Сильвы, что уже утратил лицо — или лицо ему заменяли тени, — хотя я по-прежнему не расставался с главным, с памятью об его повадке, то есть с чем-то совершенно абстрактным, хотя и несовместимым с понятием покоя.

Прошли годы. Много лет. Кое-кто из наших друзей умер. Я женился, у меня родился сын, я напечатал несколько книг.

Однажды мне довелось побывать в Берлине. Накануне отъезда я ужинал с Генрихом фон Беренбергом и его семьей, потом сел в такси (хотя до того Генрих всякий раз сам отвозил меня по вечерам в гостиницу). Я попросил таксиста остановиться чуть пораньше, потому что хотел пройтись пешком. Таксист (немолодой азиат, слушавший Бетховена) высадил меня кварталов за пять до отеля. Было еще не поздно, однако улицы казались пустынными. Я шагал через площадь. На скамейке сидел Сильва. Правда, я узнал его только после того, как он заговорил со мной. Он окликнул меня по имени, а потом спросил, как дела. Я обернулся и смотрел на него в недоумении. Сильва продолжал сидеть на скамейке, и его глаза изучали меня, потом он уставился в землю или огляделся по сторонам, потом принялся рассматривать огромные деревья, росшие на этой маленькой берлинской площади, и тени, его почему-то укрывавшие плотнее, чем меня. Я сделал несколько шагов в сторону скамейки и спросил, кто он такой. Это я, Маурисио Сильва, ответил он. Маурисио Сильва из Чили? — спросил я. Он кивнул, и только тут я заметил, что он улыбается.

В ту ночь мы проговорили чуть ли не до рассвета. Сильва уже несколько лет жил в Берлине и отлично знал, какие бары открыты всю ночь. Я расспрашивал о его житье-бытье. Он, не вдаваясь в подробности, сообщил, что стал фотографом free lancer. У него было жилье в Париже, Милане, а теперь вот есть и в Берлине, скромные обиталища, где он хранит книги и куда не так часто заглядывает. Мы зашли в первый бар, и только тут я понял, как он изменился. Сильно похудел, в волосах проглядывала седина, лицо избороздили морщины. Еще я отметил про себя, что он стал пить куда больше, чем в Мексике. Маурисио Сильва захотел узнать что-нибудь и обо мне. Наша встреча, разумеется, не была случайной. Мое имя промелькнуло в газетах, оно попалось Сильве на глаза — или кто-то из соотечественников сообщил ему, что некий чилиец приехал в Берлин то ли прочесть лекцию, то ли пообщаться с читателями. На мое выступление он не попал, зато позвонил организаторам и получил адрес гостиницы, где я остановился. Когда я его увидел на площади, он, по его словам, коротал там время и размышлял о том о сем в ожидании моего появления.

Я засмеялся. Какая удача, подумалось мне, мы снова встретились. Маурисио Сильва оставался таким же странным, странным, но вполне простым в общении человеком, который никому не навязывает своего общества, человеком, которому в любой миг затянувшихся посиделок можно сказать «пока», и он в ответ просто скажет тебе «пока», без обиды, без упрека, то есть он был в своем роде идеальным чилийцем, невозмутимым и приветливым, — хотя тип этот не слишком часто встретишь и в Чили, но только там водятся такие люди.

Перечитываю эти слова и вижу, что грешу против истины. Маурисио Сильва никогда не позволил бы себе подобных обобщений. В любом случае, пока мы бродили из бара в бар и сидели перед стаканом виски или кружкой безалкогольного пива, беседа вертелась вокруг отрывочных воспоминаний, и поэтому диалог наш был скучноватым. Интерес пробудился во мне, лишь когда Маурисио Сильва провожал меня около двух часов ночи в гостиницу, но это был, собственно, уже не диалог, а монолог.

По воле случая Маурисио Сильва вновь заговорил (вернее, его буквально прорвало), пока мы пересекали все ту же площадь, где несколькими часами раньше встретились. Помню, было холодно, и вдруг я услышал, как Сильва говорит, что ему очень хотелось бы рассказать мне кое-что, чего он никогда никому не рассказывал. Я взглянул на него. Сильва не отрывал глаз от выложенной плитами дорожки, вившейся через площадь. Я спросил, о чем это он. Об одном моем путешествии, ответил он быстро. Там что-то случилось? — спросил я. Тут Сильва остановился и несколько минут стоял, словно смысл его существования свелся к созерцанию крон высоких немецких деревьев, кусочков неба и облаков, беззвучно плывших над деревьями.

Да, случилось нечто ужасное, сказал Сильва. Помнишь наш разговор, тот, последний, в «Гаване» — перед моим отъездом из Мексики? Да, ответил я. Помнишь, я еще признался тебе, что гей? — спросил Сильва. Да, помню, ответил я. Давай сядем, предложил Сильва.

Готов поклясться, что сел он на ту же скамейку, и все было так, словно я еще не пришел туда, еще не шагнул на площадь, а он ждал меня и раздумывал над своей жизнью и над историей, которую теперь судьба или случай заставляли его поведать мне. Он поднял воротник пальто и заговорил. Я закурил и продолжал стоять. Эта история случилась в Индии. Туда его привело не любопытство туриста, а работа, он поехал, чтобы выполнить два заказа. Во-первых, сделать фоторепортаж об индийском городе в привычном ключе, нечто среднее между Маргерит Дюрас и Германом Гессе. Мы с Сильвой обменялись понимающими улыбками. Ведь существуют люди, сказал он, которым хочется увидеть именно такую Индию — помесь «Песни Индии» Дюрас и «Сиддхартхи» Гессе. Приходится подлаживаться под вкусы издателей. Поэтому для первого репортажа он снимал колониальные особняки, полуодичавшие сады, рестораны, преимущественно самого низкого пошиба, или семейные ресторанчики, которые выглядели низкопробными, хотя на самом деле это были типично индийские заведения, а еще — предместья, по-настоящему нищие окраины, а еще — поля, дороги, шоссе, железнодорожные узлы, автобусы и поезда, которые везут людей в город и из города, а еще — природу в состоянии полудремы, спячки, ничем не похожей на западную спячку, а еще — деревья, не похожие на европейские, реки и ручейки, поля засеянные и поля сухие, землю святых, сказал Сильва.

Второй репортаж — о районе красных фонарей в одном из городов Индии, имени которого мне не суждено узнать.

Тут-то, собственно, и начиналась история Сильвы. Тогда он еще жил в Париже, и его фотографиям предстояло сопровождать текст известного французского автора, который специализировался на описаниях городского дна и жизни проституток. Репортаж должен был стать первым в серии, посвященной миру проституции и районам красных фонарей в разных странах, при этом каждый новый сюжет предстояло отснять новому фотографу, тексты же взялся писать все тот же автор.

Не знаю, в какой город приехал Маурисио Сильва, может, в Бомбей или Калькутту, а может, в Бенарес или Мадрас, помню только, что я задал ему этот вопрос, но он его пропустил мимо ушей. Важно, что Сильва приехал в Индию один, потому что французский писатель уже изготовил свою хронику, а Сильве оставалось ее проиллюстрировать. Он отправился в районы, упомянутые в тексте, и взялся за дело. По его прикидкам — и по прикидкам издателей — он мог управиться за неделю, а значит, и на пребывание в Индии ему отводилось не больше недели. Он поселился в гостинице, расположенной в тихом районе, в номере с кондиционером, с окном, выходившим в гостиничный двор, где росли два дерева, а между ними бил фонтан, туда же выходила терраса, и порой на ней появлялись две женщины с детьми, правда, случалось, дети выбегали и раньше, одни. Женщины были одеты в индийские одежды, во всяком случае, Сильва считал эти одежды индийскими, а вот детей он однажды увидел даже в галстучках. Вечерами Сильва направлялся в злачные районы, фотографировал и болтал с проститутками, иногда совсем-совсем юными и очень красивыми, иногда чуть постарше или уже поблекшими, похожими на недоверчивых и не склонных к откровениям матрон. Запах, который поначалу его раздражал, под конец ему понравился. Сутенеры (их попадалось немного) держались любезно и старались вести себя на манер западных сутенеров, а может, это и были западные сутенеры (так пригрезилось Сильве потом, в гостиничном номере с кондиционером), перенявшие повадку индийских.

Как-то раз они предложили ему воспользоваться услугами одной из девушек. Маурисио вежливо отказался. Сутенер тотчас понял, что Сильва гомосексуалист, и на следующий вечер повел его в бордель с мальчиками. В ту ночь пришла к Маурисио Сильве болезнь. Я уже врос в Индию, но сам того не осознал, сказал он, всматриваясь в тени берлинского парка. И что произошло в борделе? — спросил я. Ничего. Я смотрел и улыбался. Ничего не произошло. Тогда одному из юношей пришло в голову, что, наверное, гостю понравилось бы заведение особого рода. Так решил Сильва, потому что говорили они между собой не по-английски. Они вышли из того дома и двинулись по узким и грязным улочкам, пока не оказались перед небольшим с виду зданием, но внутри им открылся лабиринт коридоров, крошечных комнат и темных углов, из которых вдруг выступали то алтарь, то молельня.

В некоторых частях Индии, сказал Сильва, глядя в землю, существует обычай приносить мальчика в дар божеству, чьего имени я не запомнил. Тут я имел неосторожность заметить ему, что он не помнит не только имени божества, но и названия города, а также имени хотя бы одного из тех, кто замешан в этой истории. Сильва глянул на меня и улыбнулся. Я стараюсь забыть их, сказал он.

И тут я подумал, что далее последует что-то очень страшное, и сел рядом с Сильвой. Так мы какое-то время и сидели — подняв воротники пальто, в полном молчании. Они приносят мальчика в дар божеству, вновь заговорил Сильва, вглядываясь в заполненную тенями площадь и словно опасаясь, что за нами кто-то следит, — и на некоторое время ребенок становится воплощением бога. Может, на неделю, пока длятся ритуальные празднества, может, на месяц, на год, не знаю. Это варварский ритуал, запрещенный законом индийской республики, но он продолжает существовать. Ребенка осыпают подарками, родители принимают их с радостью и благодарностью, потому что они, как правило, бедны. После окончания празднеств мальчика возвращают домой, или в ту грязную щель, что служит им домом, и через год все повторяется снова.

Праздник чем-то напоминает латиноамериканские ярмарки, но он, пожалуй, веселее, шумнее, и, кажется, его участники — или те, кто осознают себя его участниками, — видят в нем куда более глубокий смысл. Есть и важное отличие. Мальчика за несколько дней до начала церемонии кастрируют. Богу, который в дни праздника будет в нем воплощен, требуется мужское тело — хотя эти мальчики обычно не бывают старше семи лет, — но без позорных мужских атрибутов. Иначе говоря, родители отдают ребенка врачам, или цирюльникам, или жрецам, и те оскопляют его, когда же он приходит в себя после операции, начинаются ритуальные торжества. Несколько недель или месяцев спустя он возвращается домой, кастрированный, и родителям такой сын уже не нужен. Мальчик попадает в бордель. Бордели бывают разными, со вздохом добавил Сильва, но меня в тот вечер пригласили в самый худший из всех.

Мы помолчали. Я закурил. Потом Сильва принялся описывать бордель, и казалось, он описывает церковь. Крытые внутренние дворики. Открытые галереи. Кельи, откуда невидимые тебе люди подглядывают за каждым твоим шагом. Сильве привели маленького кастрата, которому, судя по всему, не исполнилось и десяти лет. Он был похож на испуганную девочку, сказал Сильва. Испуганную и насмешливую — одновременно. Представляешь? Пытаюсь представить, ответил я. Мы опять помолчали. И когда ко мне наконец вернулся дар речи, я сказал, что нет, что ничего подобного я представить себе не в силах. Я тоже, бросил Сильва. Никто не способен такое представить. Ни жертва, ни палачи, ни зрители. Передать такое способна только фотография.

Ты сфотографировал его? — спросил я. Мне почудилось, будто Сильва вздрогнул. Я достал фотоаппарат и сфотографировал его, сказал он. Я понимал, что обрекаю себя на вечные муки, но сделал это.

Не знаю, сколько времени мы промолчали. Помню только, что было холодно — и в какой-то миг меня начал бить озноб. Я слышал, как сидевший рядом Сильва пару раз всхлипнул, но избегал на него смотреть. Я заметил фары машины, проезжавшей по одной из боковых улиц. И еще я заметил сквозь листву, как зажглось одинокое окно.

Потом Сильва снова заговорил. Сказал, что ребенок улыбнулся ему, а затем тихо удалился по какому-то коридору этого немыслимого дома. Тогда сутенер намекнул, что, если Сильве здесь не понравилось, им пора уходить. Сильва уходить не хотел. Он не мог уйти. Он сказал себе: пока еще я не могу уйти. Это было правдой, хотя он и сам не понимал, что именно мешало ему навсегда покинуть заведение. Однако спутник вроде бы понял его и велел принести им чаю или какой-то напиток, похожий на чай. По воспоминаниям Сильвы, они сели на пол — то ли на циновки, то ли на старые вытертые коврики. Весь свет шел от пары свечей. На стене висел постер с изображением божества. Некоторое время Сильва смотрел на бога и поначалу чувствовал ужас, но затем его охватило чувство, близкое к ярости, может, даже ненависть.

Мне никогда не случалось кого-нибудь ненавидеть, сказал он, закуривая и наблюдая, как первое облачко дыма тает в берлинском небе.

Пока Сильва смотрел на божество, его спутники незаметно исчезли. С ним остался только похожий на проститутку юноша лет двадцати, изъяснявшийся по-английски. Он несколько раз хлопнул в ладоши, и вновь появился мальчик. Я плакал — или мне только казалось, будто я плачу, или этому жалкому юноше-проститутке казалось, будто я плачу. Хотя нет, ничего подобного не было. Я старался сохранять на лице улыбку (на лице, которое мне уже не принадлежало, на лице, которое удалялось от меня, как гонимый ветром лист), но в голове моей зарождалось нечто. Не план и не расплывчатый способ мести — а сгусток воли.

Вскоре Маурисио Сильва, юноша-проститутка и ребенок двинулись по плохо освещенному коридору, потом по другому, освещенному хуже первого (по одну сторону от Сильвы шел мальчик, глядевший на него с улыбкой, по другую — юноша-проститутка, который тоже ему улыбался, а Сильва кивал им и щедро совал в руки монеты и купюры), пока они не очутились в комнате, где дремал врач, а рядом с ним дремал ребенок, у которого кожа была темнее, чем у мальчика-кастрата, и он был младше того, всего лет шести-семи. Там Сильва услышал объяснения врача, или цирюльника, или жреца, объяснения многословные, в которых упоминались традиция, народные праздники, преимущества, причастность, экстаз и святость; и ему позволили взглянуть на хирургические инструменты, с помощью которых будут кастрировать мальчика — этим же утром или следующим. Во всяком случае, ребенка, как я смог понять, сказал Сильва, минувшим днем уже возили в храм или в бордель, что является подготовительным этапом, своего рода гигиенической мерой, и мальчик хорошо пообедал, словно уже воплощал в себе бога, хотя Маурисио видел перед собой плачущего ребенка, полуспящего и полубодрствующего, и еще он поймал полулюбопытный и полуиспуганный взгляд мальчика-кастрата, не отходившего от него ни на шаг. И тут Маурисио Сильва превратился в нечто иное, хотя сам употребил не слова «нечто иное», а слово «мать».

Он произнес слово «мать» и вздохнул. Наконец. Мать.

То, что произошло потом, старо как мир и потому выглядит вполне тривиально: свершилось насилие, то самое насилие, которого никому из нас не дано избежать. Такова судьба латиноамериканцев, родившихся в пятидесятые годы. Разумеется, сперва Сильва без малейшей надежды на успех попытался договориться, испробовал подкуп, угрозы. Наверняка можно утверждать одно: насилие свершилось, и вскоре позади остались улицы того района — словно он видел сон, и во сне пот лил с него ручьями. Ему живо вспоминается испытанное тогда возбуждение — оно росло у него в душе, становилось все сильнее, — некая радость, подозрительно похожая на что-то вроде озарения, но которая не была (не могла быть) озарением. И еще: тень, что отбрасывало его тело, и тени двух детей, которых он, держа за руки, вел меж облупленных стен. В любом другом месте он непременно привлек бы к себе чье-то внимание. Но там и в такой час никому не было до него дела.

Остальное — это уже не столько история или сюжет, сколько маршрут. Маурисио Сильва вернулся в гостиницу, покидал вещи в чемодан и умчался вместе с детьми. Сначала они ехали на такси в какую-то деревню или пригородный поселок. Оттуда на автобусе — в другую деревню, где пересели на другой автобус, и тот привез их в другую деревню. На каком-то этапе своего бегства они сели в поезд и ехали всю ночь и часть дня. Маурисио вспоминал, с какими лицами дети глядели в окно — на пейзаж, который утренний свет раздирал на лоскутья, и казалось, будто реально только то, что предстает их взорам, — величественные и непритязательные картины в раме окна того таинственного поезда.

Потом они сели в другой автобус, потом в такси, потом в другой автобус, в другой поезд. А потом мы ехали автостопом, рассказывал Маурисио Сильва, глядя на силуэты берлинских деревьев, хотя на самом деле видел силуэты совсем иных деревьев, безымянных, немыслимых, пока наконец не остановились в неведомой деревне в неведомой части Индии, сняли там дом и отдохнули.

Через месяц у Сильвы кончились деньги, и он пешком отправился в соседнюю деревню, откуда послал письмо другу, жившему в Париже. Через две недели он получил чек, и пришлось идти в деревню побольше, чтобы получить по нему деньги, потому что ни в той деревне, откуда он послал письмо, ни там, где они осели, сделать это было невозможно. Детям жилось хорошо. Они играли с местными мальчишками, школу не посещали и время от времени приносили домой еду — овощи, подаренные соседями. Они не называли Сильву отцом, как он просил — из предосторожности в первую очередь, дабы не будоражить чужое любопытство, а звали его, как и мы, Маурисио. Тем не менее жителям деревни Сильва говорил, что это его сыновья. Он придумал, будто их мать, индианка, недавно умерла и он не пожелал возвращаться в Европу. История звучала вполне правдиво. Однако в кошмарных снах Сильве виделось, будто среди ночи в дом врываются индийские полицейские, чтобы арестовать его, и обвиняют в гнусных злодеяниях. Обычно он просыпался трепеща от страха. Тогда он подходил к циновкам, на которых спали дети, и картина эта давала ему силы — чтобы жить дальше, чтобы спать, чтобы подняться утром.

Он стал обрабатывать землю. Завел маленький огород, а иногда нанимался к богатым крестьянам из той деревни. Богатые крестьяне, конечно же, на самом деле были бедны, но не так бедны, как остальные. В свободное время Маурисио обучал детей английскому, арифметике или наблюдал за их играми. Между собой дети разговаривали на непонятном ему языке. Порой он замечал, как они прерывают игру и шагают по полю, словно ни с того ни с сего превратившись в сомнамбул. Он громко окликал их. Иногда дети притворялись, будто не слышат, и шли дальше, пока не исчезали из виду. Иногда они оборачивались и улыбались ему.

Сколько же времени ты прожил в Индии? — тревожно спросил я.

Полтора года, сказал Маурисио, хотя, если честно, я и сам не знал сколько.

Как-то раз в деревню нагрянул его парижский друг. Он все еще любил меня, сказал Сильва, хотя в мое отсутствие стал жить с алжирцем, механиком с завода Рено. Тут Сильва засмеялся. Я тоже засмеялся. Все было так грустно, сказал Сильва. Друг, который приехал в деревню на такси, покрытом рыжеватой пылью, дети, которые гонялись за какими-то насекомыми в зарослях сухого кустарника, ветер, который, казалось, приносит добрые и дурные вести.

Несмотря на мольбы француза, Маурисио Сильва не вернулся в Париж. И через несколько месяцев получил от друга письмо, где тот сообщал, что индийские полицейские и не думают его разыскивать. По всей видимости, люди из борделя никаких заявлений писать не стали. Но и после получения этого известия Сильву по-прежнему преследовали кошмары, изменился лишь облик мучителей: теперь его арестовывали и осыпали оскорблениями не полицейские, а сыщики из секты, поклоняющейся богу-кастрату. Конец сна был еще ужасней, чем прежде, признался мне Маурисио Сильва, но я уже привык к кошмарам, по крайней мере, почему-то всегда знал, что нахожусь внутри сновидения, что это не реальность.

Потом в деревню пришла болезнь, и дети умерли. Я тоже хотел умереть, сказал Сильва, но мне не повезло.

Оправившись от недуга в своей хижине, которую день за днем безжалостно разрушали дожди, он покинул деревню и вернулся в город, где когда-то нашел детей. С тупым изумлением он обнаружил, что уехали они не так далеко, как казалось, просто бежали по спирали, поэтому обратный путь получился относительно коротким. Очутившись в городе, Маурисио Сильва тотчас отправился в бордель, в котором оскопляли детей. Бордель превратился в жилой дом, и там ютилось множество семей. В коридорах, которые ему запомнились пустынными и мрачными, теперь копошились детишки, едва умевшие ходить, и старики, ходить уже не способные и поэтому тоже ползавшие. Маурисио Сильве почудилось, что перед ним рай.

Вечером, вернувшись в гостиницу, он без остановки плакал, он оплакивал своих умерших детей, и оскопленных детей, которых не знал, и свою погубленную молодость, и всех молодых людей, которые уже перестали быть молодыми, и молодых людей, которые умерли молодыми, и всех тех, кто сражался за Сальвадора Альенде, и тех, кто побоялся сражаться за Сальвадора Альенде; Маурисио Сильва позвонил другу-французу, теперь жившему с болгарином, бывшим гиревиком, и попросил прислать билет на самолет и немного денег, чтобы расплатиться за номер.

Друг-француз ответил, что конечно, разумеется, он вышлет билет и деньги немедленно, и еще он спросил, а что это там за звуки? Ты плачешь? — и Маурисио Сильва ответил, что да, он никак не может унять слезы и не понимает, что с ним такое, — он плачет уже много часов подряд. Успокойся, попросил друг-француз. И Маурисио рассмеялся, не переставая плакать, и сказал, что постарается, и повесил трубку. А потом продолжал плакать без остановки.

Гомес-Паласио

Я отправился в Гомес-Паласио, когда случился один из худших периодов в моей жизни. Мне было двадцать три года, и я уже знал, что дни пребывания в Мексике сочтены.

Мой друг Монтеро, служивший в Институте изящных искусств,[1] нашел мне работу в литературной студии в городе с ужасным названием — Гомес-Паласио. Процесс вступления в должность предполагал одну довольно приятную стадию: сперва, чтобы войти в курс дела, я должен был совершить небольшое турне по литературным и прочим студиям, раскиданным в той же части страны. Отдохнешь на севере, сказал мне Монтеро, а потом отправишься работать в Гомес-Паласио и сразу забудешь обо всем прочем. Сам не знаю, почему я согласился. Ведь я понимал, что ни при каких обстоятельствах не останусь жить в Гомес-Паласио, понимал, что все равно не стану руководить литературной студией в забытом богом северном мексиканском городке.

Однажды утром я выехал из столицы в битком набитом автобусе — так началось мое путешествие. Я побывал в Сан-Луис-Потоси, в Агуаскальентесе, в Гуанахуато, в Леоне — перечисляю наобум, потому что затруднился бы сказать, в каком городе я был сначала, в каком — позже и сколько дней где провел. Затем были еще Торреон и Сальтильо. И Дуранго.

В конце концов я добрался до Гомес-Паласио и явился в местный филиал Института изящных искусств, чтобы познакомиться с теми, кому предстояло быть моими учениками. Меня все время бил озноб, несмотря на жару. Директриса, пухлая, средних лет женщина с глазами навыкате, одетая в замечательное платье, на котором были изображены почти все местные цветы, поселила меня в жутком пригородном мотеле — он стоял посередине шоссе, которое никуда не вело.

Утром она сама заезжала за мной. У нее была огромная машина небесно-голубого цвета, и водила она так, что ехать с ней было страшновато, хотя в общем и целом можно сказать, что справлялась она с рулем не так уж и плохо. Машина имела автоматическое управление, однако ноги женщины с трудом доставали до педалей. Всякий раз мы сперва отправлялись в придорожный ресторан, который хорошо был виден вдали из окна моего мотеля, — красноватый нарост на фоне желто-голубого неба. Там мы заказывали апельсиновый сок и яйца по-мексикански, а потом — несколько чашек кофе, которые директриса оплачивала талонами Института изящных искусств (кажется) и никогда — наличными.

Затем она откидывалась на спинку стула и заводила речь о своей жизни в этом северном городе, и о своих стихах, опубликованных в маленьком издательстве, существовавшем в их штате на деньги INBAL, и о своем муже, который не понимал, что это за работа такая — поэтесса и как можно подобным ремеслом зарабатывать на жизнь. Пока она говорила, я не переставал курить одну «Бали» за другой, смотрел в окошко на дорогу и размышлял о том, что жизнь моя — череда сплошных неудач. Потом мы снова садились в машину и ехали в Гомес-Паласио, в филиал Института, помещавшийся в двухэтажном здании, ничем не примечательном, если не считать немощеного патио, где росло всего три дерева, а также запущенного — или пока лишь наполовину возрожденного — сада, там роились похожие на зомби подростки, которые изучали живопись, музыку и литературу. В первый раз я почти не обратил на патио внимания. Во второй — почувствовал озноб. Все это не имеет никакого смысла, думал я, но в глубине души знал, что смысл оно так-таки имеет и этот смысл как раз и терзает меня, если позволить себе некоторое преувеличение, хотя тогда я никакого преувеличения в этом не видел. Возможно, тогда я путал смысл с необходимостью. Возможно, я просто пребывал во взвинченном состоянии.

Ночами я с трудом засыпал. Меня преследовали кошмары. Прежде чем лечь в постель, я проверял, чтобы дверь и окна моей комнаты были наглухо закрыты. У меня пересыхало во рту, и спасала только вода. Я то и дело вставал, шел в ванную и набирал стакан воды. А раз уж я все равно вставал, то пользовался случаем, чтобы лишний раз проверить, хорошо ли заперты дверь и окна. Порой я забывал о своих страхах и останавливался перед окном, глядя на пустыню ночи. Потом снова ложился в постель и закрывал глаза, но уже успевал выпить столько воды, что вскоре приходилось вставать снова, на сей раз — чтобы пойти в уборную. А поскольку я все равно вставал, то опять проверял все запоры в комнате и опять успокаивался, вслушиваясь в далекие звуки ночной пустыни (еле слышный шум машин, которые ехали на север или на юг) или созерцая в окно ночь. Пока не начинало светать. И только тогда мне наконец-то удавалось заснуть и поспать какое-то время, но не больше двух-трех часов.

Однажды утром за завтраком директриса спросила, почему у меня такие глаза. Потому что я мало сплю, ответил я. Да, глаза совсем красные, сказала она и тотчас перескочила на другую тему. В тот же день, когда мы ехали обратно в мотель, она спросила, не хочу ли я сесть за руль. Я не умею водить машину, ответил я. Она засмеялась и притормозила у обочины. Мимо нас проехал рефрижератор. Я заметил, что на белом фоне большими синими буквами написано: МЯСО ВДОВЫ ПАДИЛЬИ. Рефрижератор ехал из Монтеррея, и водитель посмотрел на меня с любопытством, показавшимся мне необъяснимым. Директриса открыла дверцу и вышла из машины. Садись на мое место, сказала она. Я так и сделал. Я сидел, вцепившись в руль, и видел, как она обошла машину спереди. Затем села рядом со мной и велела трогать.

Довольно долго я вел машину по серой ленте, соединявшей Гомес-Паласио с моим мотелем. Поравнявшись с ним, я не остановился. Только глянул на директрису — она улыбалась и была явно не против того, чтобы мы прокатились еще немного. Поначалу мы оба смотрели на шоссе молча. Когда мотель остался позади, она заговорила про свои стихи, про свою работу, про своего нечуткого мужа. Наконец она выговорилась, включила магнитофон и поставила кассету, на которой какая-то певица исполняла ранчеры.[2] У певицы был печальный голос, и она неизменно на пару нот опережала оркестр. Это моя подруга, сказала директриса. Я не понял. Что? — переспросил я. Мы с этой певицей — близкие подруги, сказала директриса. А! Она из Дуранго, сказала директриса. Ты там уже побывал? Да, я был в Дуранго, ответил я. Ну и как ты нашел тамошние литературные студии? Гораздо хуже, чем здесь, ответил я, чтобы сделать ей приятное, но она, по всей видимости, оценила мои слова иначе. Она из Дуранго, но сейчас живет в Сьюдад-Хуаресе, сказала она. Иногда, когда певица едет в свой родной город повидаться с матерью, она звонит мне, и я, чего бы мне это ни стоило, нахожу время и провожу с ней несколько дней в Дуранго. Здорово, сказал я, не отрывая глаз от дороги. Я останавливаюсь у нее, в доме ее матери, сказала директриса. Мы спим в ее комнате, часами разговариваем и слушаем диски. Время от времени одна из нас идет на кухню и готовит кофе. Я обычно везу ей печенье «Регалада», которое она страшно любит. Пьем кофе и едим печенье. Мы познакомились, когда нам обеим было по пятнадцать лет. Лучшая моя подруга.

У горизонта я увидел низкие горы, среди которых терялось шоссе. С востока на нас надвигалась ночь. Какого цвета пустыня ночью? — спросил я сам себя несколько дней назад, когда сидел один в мотеле. Вопрос риторический и глупый, но подспудно я связывал его с собственным будущим или, пожалуй, даже не столько с будущим, сколько со способностью переносить изводившую меня боль. Однажды на занятиях в литературной студии один парень спросил, почему я пишу стихи и как долго намерен их писать. Директриса при этом не присутствовала. В студии находились пять учеников — столько их всего и было. Четыре мальчика и одна девочка. Двое из них были совсем бедно одеты. Девочка, низенькая и тощая, одевалась, я бы сказал, простовато. Тот, кто задал вопрос, мог бы учиться в университете, но вместо этого вкалывал простым рабочим на мыльной фабрике, самой большой (и, скорее всего, единственной) в штате. Еще один парень служил официантом в итальянском ресторане. Двое других учились в подготовительном (перед поступлением в университет) классе. Девочка не училась и не работала.

Неожиданно для себя я ответил ему. Какое-то время мы шестеро сидели молча. И я между тем взвешивал возможность остаться работать в Гомес-Паласио, остаться здесь навсегда. Прежде я замечал в патио пару учениц из студии живописи, которые показались мне красивыми. Если повезет, я могу жениться на одной из них. Та, что попривлекательнее, выглядела и более заурядной. Я вообразил долгий и сложный период ухаживания. Вообразил мрачный прохладный дом с густым садом. Как долго вы намерены писать стихи? — спросил парень с мыльной фабрики. Я мог бы ответить что угодно. Но выбрал самый простой вариант: не знаю. А ты? Я начал писать, потому что поэзия делает меня более свободным, учитель, и я никогда от нее не откажусь, сказал он с улыбкой, которая плохо скрывала гордость собой и некий вызов. Ответ грешил расплывчатостью, а также излишним пафосом. За этим ответом я увидел, однако, не рабочего с мыльной фабрики, не того человека, каким он стал сейчас, а того, каким был в пятнадцать лет или, пожалуй, в двенадцать, я видел, как он бежит или шагает по окраинным улицам Гомес-Паласио под небом, похожим на горную лавину. А еще я увидел его друзей-приятелей: вряд ли они выжили, подумалось мне. Вряд ли. И это, надо полагать, вполне в порядке вещей.

Потом мы читали стихи. Из всех студийцев только девочка обладала хоть каким-то намеком на талант. Но я уже вообще мало в чем был уверен. Когда мы вышли на улицу, директриса ждала меня вместе с двумя незнакомыми типами — как оказалось, чиновниками из администрации штата Дуранго. Я почему-то сперва подумал, что это полицейские и они явились меня арестовать. Ребята простились со мной и отправились кто куда — тощая девица вместе с парнем, трое остальных — отдельно. Я смотрел, как они шагают по коридору с облупленными стенами. Потом двинулся за ними к дверям, словно забыл кому-то что-то сказать. Там я остановился и стал смотреть, как они исчезают в разных концах улицы.

Тут директриса повторила: это моя лучшая подруга — и замолчала. Шоссе уже не стелилось перед нами одной прямой лентой. В зеркало заднего вида я увидел огромную стену: она поднималась за городом, который мы покидали. Я не сразу сообразил, что это ночь. Из магнитофона полилась новая песня. Речь шла о затерянной на севере страны деревушке, где счастливы все, кроме нее. Мне показалось, что директриса плачет. Это были безмолвные, полные достоинства, но неудержимые слезы. Однако точно сказать, плачет она или нет, я бы не смог. Я ни на миг не отрывал глаз от дороги. Потом директриса достала платок и высморкалась. Зажги фары, велела она едва слышно. Я продолжал вести машину.

Зажги фары, повторила она и, не дожидаясь ответа, наклонилась над приборной доской и сама зажгла фары. Тормози, сказала она чуть погодя уже более твердым голосом, в то время как певица вела свою песню к концу. Какая печальная песня, сказал я, только чтобы хоть что-то сказать.

Машина остановилась у обочины дороги. Я открыл дверцу и вышел; было еще не совсем темно, но день уже угас. Земля вокруг, горы, за которые уходила дорога, — все было темно-желтого цвета, но при этом такого яркого, какого я никогда в жизни не видел. Словно свет (хотя это был никакой не свет, а именно цвет) был чем-то напитан, сам не знаю чем, — и это вполне могла быть вечность. Мне стало стыдно, что в голову пришла столь нелепая мысль. И я решил размять ноги. Мимо, сигналя, проехала машина. Я послал ей вслед непристойный жест. А может, и не только жест. Может, я выругался, а водитель увидел или услышал. Но это, как и все прочее в данной истории, маловероятно. К тому же когда я думаю о нем, то вижу только одно — свое отражение в его зеркале заднего вида: у меня тогдашние длинные волосы, я худой, на мне джинсовая куртка и чересчур большие очки, отвратительные очки.

Машина затормозила, проехав несколько метров, и остановилась. Никто не вышел, и заднего хода она не дала, сигналов я тоже не слышал, но от ее присутствия будто бы взбухло пространство, которое теперь мы разделяли вместе. Я благоразумно зашагал назад, туда, где осталась директриса. Она опустила окошко и спросила, что случилось. Глаза у нее выпучились еще больше, чем обычно. Я ответил, что не знаю. Какой-то мужчина, сказала она и перебралась на водительское место. Я сел рядом. Сиденье, которое прежде занимала она, оказалось горячим и влажным, словно у директрисы был жар. В окошко я мог различить силуэт мужчины и затылок мужчины, он, как и мы, смотрел на ленту дороги, змеившуюся в сторону гор.

Это мой муж, сказала директриса, не отводя глаз от стоявшей машины и словно разговаривая сама с собой. Потом она перевернула кассету и прибавила громкость. Моя подруга иногда звонит мне, когда отправляется в турне по незнакомым городам. Однажды она позвонила из Сьюдад-Мадеро — всю ночь пела в клубе профсоюза нефтяников и позвонила в четыре утра. В другой раз — из Рейносы. Как хорошо, сказал я. Нет, это не хорошо и не плохо, ответила директриса. Просто звонит, и все. Иногда у нее возникает такая потребность. А если отвечает мой муж, вешает трубку.

Какое-то время мы оба молчали. Я вообразил себе мужа директрисы с трубкой в руке. Он спрашивает, кто это, потом слышит, как на другом конце провода дают отбой, и тоже вешает трубку, словно зеркально отражая чей-то жест. Я спросил у директрисы, не надо ли мне выйти, подойти к той машине и сказать что-нибудь водителю. Нет нужды, сказала она. Ответ показался мне здравым, хотя на самом деле это был безрассудный ответ. Я спросил, что, по ее мнению, сейчас сделает ее муж, если водитель той машины — и на самом деле ее муж. Будет стоять, пока мы не уедем, сказала директриса. Тогда лучше нам взять да и уехать наконец, сказал я. Директриса, видимо, погрузилась в свои мысли, но на самом деле, как я догадался позднее, она просто закрыла глаза и буквально до последней капли впивала в себя песню, которую пела ее подруга из Дуранго. Потом она включила мотор и медленно тронулась с места, пока не поравнялась с машиной, остановившейся впереди. Я посмотрел в окошко. Но именно в этот миг водитель повернулся ко мне спиной, и я не смог разглядеть его лица.

Ты уверена, что это твой муж? — спросил я, когда мы опять мчались по направлению к холмам. Нет, сказала директриса и рассмеялась. Думаю, это был не он. Я тоже рассмеялся. А машина-то как будто его, выговорила она между приступами смеха, но вроде бы это не он. Вроде бы? — спросил я. Если, конечно, он не сменил номеров, сказала директриса. Только тут я понял, что все это было шуткой, и закрыл глаза. Между тем мы миновали холмы и попали в пустыню — ровную поверхность земли мели огни автомобилей, ехавших на север или, наоборот, по направлению к Гомес-Паласио. Уже наступила ночь.

Знаешь, сказала директриса, сейчас я покажу тебе очень необычное место. Именно так она и сказала. Очень необычное.

Мне хочется, чтобы ты это увидел, сказала она, это мне больше всего здесь, на моей земле, нравится. Машина свернула с шоссе и остановилась на чем-то вроде площадки для отдыха, хотя в действительности ничего там не было, только земля и большой участок для стоянки грузовиков. Вдали светились огни — может быть, огни поселка, а может, и ресторана. Мы по-прежнему сидели в машине. Директриса указала на какую-то неясную точку. На кусок шоссе километрах в пяти от того места, где мы сейчас находились, или немного дальше. Директриса даже протерла тряпкой переднее стекло, чтобы мне было лучше видно. Я посмотрел и увидел фары автомобилей: цепочка светящихся точек изгибалась — там, вероятно, был поворот. И тут я увидел пустыню и увидел какие-то зеленые формы. Ну? — спросила директриса. Да, огни, ответил я. Директриса посмотрела на меня: ее глаза навыкате блестели, как, наверно, блестят глаза зверьков, водящихся в штате Дуранго, в неприветливых окрестностях города Гомес-Паласио. Потом я снова посмотрел туда, куда она показывала: сперва я не увидел ничего — только мрак, отблески поселка или неведомого ресторана, потом проехало несколько машин, и пучки света с отчаянной неспешностью пропороли пространство.

Но эта отчаянная неспешность нас больше не раздражала.

И потом я увидел, как свет — через несколько секунд после того, как автомобиль или грузовик вроде бы уже проехал по этому месту, — переворачивался и зависал, зеленый свет словно дышал, на доли секунд становился живым и отраженным — посреди пустыни, когда разорваны все путы, зеленый свет, который напоминал море и который колыхался как море, но сохранял всю хрупкость земли, зеленое колыхание, изумительное, одинокое. На том повороте что-то — рекламный щит, крыша заброшенного сарая, разложенные на земле гигантские пластиковые листы — должно было этот свет порождать, но для нас, наблюдавших его с некоторого расстояния, он возникал как сон или как чудо, что, в конце-то концов, одно и то же.

Потом директриса включила мотор, развернулась, и мы двинулись в мотель.

На следующий день мне предстояло ехать в столицу. Когда мы добрались до мотеля, директриса вышла из машины и немного проводила меня. Не доходя до моей комнаты, она на прощание протянула мне руку. Я знаю, что ты сумеешь простить мои чудачества, сказала она, ведь, в конце-то концов, мы оба с тобой читаем стихи. Я был благодарен, что она не сказала: мы оба с тобой — поэты. Перешагнув порог комнаты, я зажег свет, снял куртку, выпил воды прямо из крана. Потом подошел к окну. Ее машина все еще стояла на площадке у мотеля. Я открыл окно — и ветер пустыни хлестнул меня по лицу. В машине никого не было. Чуть подальше, у самого шоссе, стояла директриса, как стоят люди, созерцающие реку или внеземной пейзаж, она слегка приподняла руки, словно беседовала с небом, или читала стихи, или словно опять стала девчонкой и играла в «морская фигура, замри».

Спал я плохо. На рассвете она приехала за мной. Довезла до автобусной станции и сказала, что, если я все-таки решу взяться за эту работу, здесь, в студии, мне будут рады. Я должен подумать, ответил я. Разумеется, сказала она, всегда надо думать. Потом сказала: ну, давай обнимемся, что ли. Я наклонился и обнял ее. В автобусе мне досталось место с другой стороны, поэтому я не мог увидеть, как она уходила. Смутно помню ее фигуру, она стояла, глядя на автобус, а может, глядя на свои часы. Потом мне пришлось сесть, потому что по проходу шли новые пассажиры, кто-то устраивался на соседних местах, и когда я снова глянул в окошко, ее уже не было.

Последние сумерки на земле

Ситуация такова: Б и его отец едут в отпуск в Акапулько. Отправляются они очень рано, в шесть утра. Б проводит ночь у отца. Ему ничего не снится, а если и снится, то, едва открыв глаза, он все забывает. Он слышит, что отец в ванной. Смотрит в окно — на улице еще темно. Б одевается, не включая света. Когда он выходит из комнаты, отец сидит за столом и читает вчерашнюю спортивную газету, завтрак готов. Яйца а-ля ранчера. Б здоровается с отцом и идет в ванную.

Машина отца — «форд мустанг» семидесятого года. В половине седьмого утра они садятся в машину и медленно выезжают из города. Город этот — Мехико, год же, когда Б с отцом покидают столицу, отправляясь на короткий отдых, — 1975-й.

Дорога в общем и целом оказалась приятной. На выезде из столицы и отец и сын слегка замерзают, но когда равнина остается позади и начинается спуск к жарким землям штата Герреро, становится довольно тепло, им даже приходится снять свитера и открыть окошки. Сначала все внимание Б поглощено пейзажем, Б вообще склонен к меланхолии (или так ему кажется), но несколько часов спустя монотонно чередующиеся горы и леса надоедают ему, и Б решает почитать книгу.

Перед самым Акапулько отец Б тормозит перед придорожным ресторанчиком. Там подают игуан. Попробуем? — спрашивает отец. Там же можно увидеть и живых игуан — они едва реагируют, когда Б с отцом подходят взглянуть на них. Б смотрит, опершись на капот «мустанга». Не дожидаясь его ответа, отец заказывает по порции игуаны для себя и для сына. И только тогда Б трогается с места. Он идет к четырем столикам, расположенным под навесом, едва колышимым ветром, и садится за самый дальний от шоссе столик. К мясу игуаны отец заказывает пиво. Оба расстегивают рубашки и закатывают рукава. Рубашки у того и другого светлых тонов. Мужчина, который их обслуживает, наоборот, одет в черную футболку с длинными рукавами, и, кажется, жара ему нипочем.

Вы в Акапулько? — спрашивает он. Отец Б кивает. Других клиентов тут сейчас нет. По отличной дороге проезжают машины, но не останавливаются. Отец Б встает и направляется в заднюю часть ресторана. Сперва Б думает, что отец пошел в туалет, но быстро догадывается, что тот решил заглянуть на кухню, чтобы понаблюдать, как готовят игуану. Мужчина молча следует за ним. Б слышит их голоса. Сначала говорит отец, потом раздается голос мужчины и, наконец, голос женщины, которой Б до сих пор не видел. Лоб у Б покрыт бисеринками пота. Очки запотели. Он снимает их и протирает краем рубашки. Когда он снова надевает очки, он замечает, что отец смотрит на него из кухни. На самом деле Б видит лишь отцовское лицо и часть его плеча — остальное скрыто красной занавеской в черный горох, и Б вдруг кажется, что эта занавеска отделяет не кухню от столовой, а одно время от другого.

Тогда Б отводит глаза от отца и возвращается к своей книге, которая лежит на столе открытая. Это стихи. Антология французского сюрреализма, переведенная на испанский Альдо Пеллегрини, аргентинским сюрреалистом. Б вот уже два дня читает эту книгу. Ему нравится. Ему нравятся фотографии поэтов. Фотографии Юника, Десноса, Арто, Кревеля. Книга толстая и обернута в прозрачный пластик. Но это не Б обернул ее (Б никогда не оборачивает своих книг), а его до крайности аккуратный друг. Итак, Б отводит взгляд от отца, листает книгу и наугад выбирает место — это Ги Розей, фотография Ги Розея, стихи. Когда Б снова поднимет взгляд, голова отца уже исчезла.

Жара стоит удушающая. Б с удовольствием вернулся бы в столицу, но он не вернется туда, во всяком случае сейчас не вернется, это он знает. Вскоре отец садится рядом с ним, оба едят игуану с острым соусом и опять пьют пиво. Мужчина в черной футболке включил транзистор, и теперь музыка, которую с натяжкой можно назвать тропической, смешивается с шумом леса и с шумом машин, проезжающих по шоссе. Мясо игуаны напоминает куриное. Оно более жилистое, говорит Б, но не слишком уверенным тоном. Вкусно, говорит отец и просит еще одну порцию. Они пьют кофе-олью.[3] Тарелки с игуаной им принес мужчина в черной футболке, кофе подает та женщина с кухни. Молодая, почти такая же молодая, как Б, на ней белые шорты и желтая блузка с белыми цветами, но Б никак не может угадать, что же это за цветы, хотя скорее всего таких и вовсе не существует на свете. Когда они пьют кофе, Б вдруг чувствует, будто что-то у него внутри разладилось, но вслух ничего не говорит. Он курит и смотрит в сторону навеса, который едва колышется, словно на нем остался тонкий слой воды после последней бури. Но ведь такого не может быть, думает Б. Куда ты смотришь? — спрашивает отец. На навес, отвечает Б. Надувается как вена. Но последнюю фразу он не произносит, она только проскальзывает у него в голове.

К вечеру они приезжают в Акапулько. Какое-то время колесят по тем улицам, что поближе к морю. Окна в машине опущены, и легкий ветерок играет их волосами. Они тормозят возле бара и заходят туда. На сей раз отец Б заказывает текилу. Бар вполне современный, с кондиционером. Отец Б беседует с официантом, расспрашивает про гостиницы, расположенные недалеко от моря. Когда они возвращаются в свой «мустанг», на небе уже появились звезды, и отец Б впервые за весь день выглядит усталым. Тем не менее они заглядывают в пару гостиниц, и те по той или иной причине их не устраивают, пока им не попадается то, что нужно. Гостиница называется «Бриз» — маленькая, расположена в двух шагах от моря, с бассейном. Отцу Б гостиница нравится. Б она тоже нравится. Так как сейчас не сезон, гостиница почти пустая и цены вполне приемлемые. Отведенная им комната имеет две отдельные кровати и маленький туалет с душем; единственное окно выходит в патио с бассейном, а не на море, как хотелось бы отцу. Быстро выясняется, что кондиционер не работает. Но в комнате довольно свежо, и ругаться они не идут. Итак, отец с сыном остаются в этом номере, каждый разбирает свой чемодан, раскладывает вещи в шкафу. Б кладет свои книги на ночной столик. Затем они переменяют рубашки, отец Б принимает холодный душ, а Б лишь ополаскивает лицо, после чего они отправляются ужинать.

Внизу за гостиничной стойкой они видят низенького типа с кроличьими зубами. Молодого и, как им кажется, симпатичного. Он рекомендует им ресторан неподалеку от гостиницы. Отец Б интересуется каким-нибудь более оживленным заведением. Б сразу понимает, что имеет в виду отец. А вот портье не понимает. Чтобы было с перцем, говорит отец Б. Где можно снять девочек, поясняет Б. Ага, говорит портье. Б с отцом еще некоторое время продолжают стоять у стойки, но уже совершенно молча. Портье наклоняется, исчезает где-то под стойкой, потом опять выныривает, но уже с карточкой, которую и вручает отцу Б. Тот смотрит на карточку, спрашивает, насколько надежно заведение, затем вынимает из бумажника купюру, которую портье ловит на лету.

Но тем вечером, поужинав, они возвращаются в отель.

На следующий день Б просыпается чуть свет. Стараясь не шуметь, принимает душ, чистит зубы, надевает плавки и покидает комнату. В гостиничном ресторане нет ни одной живой души, поэтому он решает позавтракать где-нибудь еще. Улица, на которой стоит гостиница, перпендикулярно спускается к пляжу. Там нет никого, кроме паренька, сдающего на прокат доски для серфинга. Б спрашивает, сколько стоит взять доску на час. Паренек называет цену, она кажется Б приемлемой, поэтому он берет доску и заходит в море. Напротив пляжа виднеется островок, к которому Б и плывет. Поначалу у него плохо получается, но вскоре все налаживается. Море в этот час кристально чистое, и, не доплыв до острова, Б вроде бы видит под доской красных рыб, рыбы большие, сантиметров по пятьдесят длиной, и они плывут в сторону пляжа, пока Б гребет к острову.

От пляжа до острова он доплывает ровно за пятнадцать минут. Но Б этого не знает, так как у него нет часов и для него время тянется куда дольше. Ему чудится, будто он плывет от пляжа до острова целую вечность. Кроме того, когда он уже почти что добрался туда, невесть откуда взявшиеся волны затрудняют ему путь к берегу, где он с завистью видит совсем не такой песок, как на пляже рядом с гостиницей, во всяком случае этот песок, возможно благодаря раннему часу (хотя Б не сводит причину только к этому), кажется золотисто-коричневым, а на острове он белый, сверкающий, так что даже больно на него долго глядеть.

Тогда Б перестает грести и застывает в неподвижности, отдав себя на волю волн, а волны начинают понемногу уносить его прочь от острова. Когда он наконец спохватывается, доска опять находится где-то посередине между берегом и островом. Прикинув варианты, Б решает вернуться. И на сей раз добирается до берега спокойно. На пляже паренек, занимающийся досками, подходит и спрашивает, не случилось ли с ним чего. Нет, все нормально, говорит Б. Час спустя, так и не позавтракав, Б возвращается в гостиницу и видит своего отца в ресторане — перед ним стоят чашка кофе и тарелка с остатками тостов и яиц.

Следующие часы — какие-то сумбурные. Б с отцом катаются на машине по улицам, рассматривают через окошки публику, иногда выходят, чтобы выпить воды или съесть мороженое. Днем на пляже, пока отец дремлет, растянувшись на лежаке, Б еще раз перечитывает стихи Ги Розея и краткую историю его жизни — вернее, его смерти.

Однажды группа сюрреалистов приехала на юг Франции. Они пытались получить визы, чтобы податься в США. Север и запад страны были оккупированы немцами. На юге правил Петен. Однако американское консульство откладывает выдачу виз со дня на день. В эту группу сюрреалистов входил Бретон, входил Тристан Тцара, входил Пере, но были и другие, менее значительные поэты. К этой же группе принадлежал Ги Розей. Его фотография — это фотография заурядного поэта, думает Б. Он некрасив, разряжен, похож на мелкого клерка из министерства или банка. До этого момента, думает Б, все идет, несмотря на какие-то неувязки, вроде бы нормально. Группа сюрреалистов собирается каждый день после обеда в кафе неподалеку от порта. Они строят планы, беседуют, Розей не пропускает ни одного такого сборища. Тем не менее однажды (когда день клонился к вечеру, догадывается Б) Розей исчезает. Поначалу ни одна душа о нем и не вспоминает. Он ведь заурядный поэт, а на заурядных поэтов мало кто обращает внимание. Но через несколько дней его все-таки принимаются искать. В пансионе, где он жил, ничего о нем не знают, его чемоданы и книги все еще находятся там в целости и сохранности, так что немыслимо заподозрить, что Розей улизнул, не заплатив за постой, что, с другой стороны, было обычным делом для пансионов Лазурного берега. Друзья ищут его. Обходят больницы и делают заявление в полицию. Никто ничего о нем не знает. Однажды утром им присылают визы, и большинство садится на корабль и отплывает в Соединенные Штаты. Те, что остались, кому так и не было суждено получить визы, очень скоро забывают про Розея, забывают про его исчезновение — они озабочены собственным спасением, ведь в те годы массовые исчезновения и массовые преступления перестали кого-то удивлять.

Вечером, после того как они поужинали в гостинице, отец Б предложил ему пойти в то самое «оживленное» место. Б смотрит на отца. Отец светловолос (Б — брюнет), у него серые глаза, и он еще вполне в силе. Он выглядит счастливым и готовым гульнуть как следует. Какого рода «оживленное»? — спрашивает Б, который отлично понимает, что имеет в виду отец. Самое обычное, говорит отец. Выпивка и женщины. Б какое-то время хранит молчание, словно обдумывая ответ. Отец смотрит на него. Можно было бы назвать этот взгляд выжидающим, но на самом деле в нем светится только нежность. Наконец Б говорит, что у него нет никакого желания провести эту ночь с женщиной. Дело не в том, чтобы с кем-то провести эту ночь, говорит отец, можно просто посмотреть на людей, выпить, разговоры поговорить в хорошей компании. Ну в какой компании, говорит Б, если мы здесь никого не знаем? Человеку нетрудно завести приятелей у стойки, говорит отец. Б слышится «у стойла», и мысли его перескакивают на лошадей. В семь лет отец купил ему лошадь. Откуда родом была моя лошадь? — спрашивает Б. Отец не понимает, о чем тот толкует, и вздрагивает. Какая лошадь? Та, которую ты мне купил, когда я был маленьким, говорит Б, там, в Чили. А, говорит отец, ты про Сафарранчо, и улыбается. Это была чилийская лошадка, с острова Чилое, говорит он и после минутного раздумья снова заводит речь о борделях. По его тону легко решить, что он имеет в виду дискотеку, думает Б. Но потом оба замолкают.

В этот вечер они никуда не идут.



Поделиться книгой:

На главную
Назад