День и ночь оплакивая гибель Винкельмана, я никак не подозревал, что вскоре буду опасаться за собственную жизнь, так как под воздействием всех этих событий состояние моего здоровья приняло достаточно неблагоприятный оборот. Известная склонность к ипохондрии была мне присуща и дома, здесь же от сидячей и малоподвижной жизни она только усилилась. Боль в груди, которую я порой ощущал со времени ауерштедтской дорожной катастрофы, заметно возросла после падения с лошади и очень меня угнетала. Неудачной диетой я вконец испортил себе пищеварение; крепкое мерзебургское пиво туманило мой мозг, кофе, повергавший меня в меланхолическое настроение, в особенности если я пил его с молоком после еды, парализовал мой кишечник и, казалось, полностью приостановил его функции, что очень напугало меня, но не заставило вести более благоразумный образ жизни. Натура моя, подкрепленная недюжинными силами молодости, металась от одной крайности к другой, от распущенного веселья к меланхолической грусти. Вдобавок тогда настала эпоха холодных купаний, считавшихся чуть ли не обязательными. Спать рекомендовалось на жестком ложе, под топким одеялом, отчего закупоривались привычные испарения. Эта и другие глупости — следствие неправильно понятого учения Руссо — будто бы должны были приблизить нас к природе и спасти от гибельного влияния установившихся обычаев. Все эти методы, к тому же примененные в неразумной последовательности, многим причинили весьма ощутительный вред, я же до такой степени подорвал свой здоровый организм, что отдельные его системы взбунтовались против целого во имя спасения такового.
Однажды ночью я проснулся оттого, что у меня горлом хлынула кровь; я нашел в себе еще достаточно сил, чтобы разбудить своего соседа по комнате. Немедленно вызванный доктор Рейхель дружески оказал мне врачебную помощь. Несколько дней я находился между жизнью и смертью, но радость вскоре последовавшего улучшения была омрачена тем, что во время приступа у меня образовалась опухоль на левой стороне шеи, которую удосужились заметить, только когда прямая опасность миновала. И все же выздоровление всегда радостно и приятно, как бы медленно и неприметно оно ни совершалось, а так как мне на помощь пришла сама природа, то постепенно я как бы сделался другим человеком: дух мой возвеселился, чего я уже давно не испытывал, я радовался, сознавая свое внутреннее раскрепощение, хотя извне мне все еще угрожали продолжительные страдания.
Всего действеннее помогало мне в ту пору участливое и мною вовсе не заслуженное отношение многих превосходных людей. Я сказал «не заслуженное», так как не было среди них ни одного, кого бы я неоднократно не ранил своим болезненным упрямством или глупейшим образом не избегал в течение долгого времени, чувствуя свою неправоту. Все это было позабыто, они заботливо нянчились со мною и на все лады старались развлечь и занять меня в моей комнате, да и позднее, когда я уже мог ее покидать. Они ездили со мною на прогулки, радушно принимали меня в своих загородных домах, и я, казалось, стал быстро поправляться.
Среди этих друзей я прежде всего упомяну советника, впоследствии бургомистра города Лейпцига, доктора Германа. Он был одним из тех моих сотрапезников, с которыми я свел знакомство благодаря Шлоссеру; с ним, более чем с другими, у меня установились ровные и прочные отношения. Его можно было причислить к прилежнейшим из моих товарищей по университету. Он не только регулярно посещал лекции, но не менее регулярно и неустанно трудился дома. Шаг за шагом, без единого отклонения, он достиг на моих глазах докторской степени и затем возвысился до звания асессора; никакие усилия не были ему в тягость, и никогда он не спешил, так же как никогда ни с чем не опаздывал. Мягкость его характера меня привлекала, а его содержательные беседы занимали мой ум. Иной раз мне кажется, что я восхищался его неизменным прилежанием хотя бы потому, что, ни в коей мере не обладая сим похвальным качеством, путем признания и уважения такового как бы к нему приобщался.
Размеренным он был не только в своих делах, но и в применении своих талантов, в развлечениях и удовольствиях. Он искусно играл на клавесине, прочувствованно рисовал с натуры, да и меня к этому приохотил. Копируя его манеру, я нарисовал белым и черным мелком на серой бумаге ивовые заросли на Плейсе и еще несколько прелестных уголков на берегу тихих вод, неотступно предаваясь за этим занятием своим тоскливым думам. Он умел отвечать веселыми шутками на комичные проявления моего характера, и мне вспоминается немало приятных часов, проведенных вместе с ним, когда, к примеру, он с шутливой торжественностью приглашал меня отужинать вдвоем и мы при свете восковых свечей с важностью поедали так называемого «магистратского зайца», заскочившего к нему на кухню в качестве представителя родного магистрата, солеными шутками во вкусе Бериша сдабривая еду и повышая хмельное действие вина. Я радуюсь возможности после столь долгого времени открыто выразить благодарность этому достойному человеку, и поныне Энергично исполняющему свои обязанности на высоком посту, за то, что в пору моих бед, пусть чаянных, но не во всем роковом их объеме, он выказывал преданное участие, каждый свободный час проводя со мною и веселыми воспоминаниями скрашивая иные печальные минуты.
Помимо этого дорогого друга, много внимания подарил мне Грёнинг из Бремена. Я недавно познакомился с ним, в его расположении убедился уже во время моего несчастья и высоко оценил его доброжелательство, памятуя, что редко кто по доброй воле ищет сближения с больным человеком. Не щадя сил, он старался чем-нибудь порадовать меня, отвлечь от мыслей о моем состоянии, суля мне выздоровление и предсказывая деятельную жизнь в ближайшем будущем. Как же часто я радовался впоследствии, слыша, сколь успешно трудится этот прекрасный человек на пользу родному городу.
Конечно, и друг Горн непрерывно расточал мне свою любовь и внимание. Все семейство Брейткопфов, семейство Штоков, так же как многие другие, отнеслись ко мне как к родному, и дружеское расположение людей ласково и неприметно скрашивало эту тяжелую полосу в моей жизни.
Но гораздо подробнее я должен рассказать здесь о человеке, с которым познакомился в ту пору и чья обогащающая душу близость до такой степени захватила меня, что я позабыл о печальном своем положении. Это был Лангер, впоследствии библиотекарь в Вольфенбюттеле. Широко образованный, во многих отраслях весьма сведущий человек, он радовался моей жгучей жажде знаний, при тогдашнем моем болезненном возбуждении нередко принимавшей какую-то лихорадочную форму. Он старался меня успокоить, постепенно расширяя мой кругозор, так что я многим обязан даже краткому общению с ним. Этот человек в самых разных отношениях руководил мною, и он же сосредоточил мое внимание на том направлении, которого мне тогда следовало держаться. Я был тем более обязан ему, что знакомство со мною подвергало его некоторой опасности: дело в том, что он заступил после Бериша место гувернера при молодом графе Линденау, отец которого поставил новому ментору непременное условие — не водить дружбы со мною. Любопытствуя поближе узнать столь опасного субъекта, он сумел устроить так, что мы встречались на нейтральной почве. Мне удалось вскоре завоевать его расположение, и он, будучи осмотрительнее Бериша, заходил за мной в поздний час; мы гуляли вдвоем, вели интересные беседы, и под конец я провожал его до дверей его возлюбленной, ибо и этот внешне суровый, серьезный и ученый человек не избег сетей одной прелестницы.
Немецкая литература, а вместе с ней и мои собственные поэтические начинания с некоторых пор перестали меня интересовать, и я вновь обратился к милым моему сердцу древним, что неизбежно при таком автодидактическом круговороте. Подобно голубеющим горным вершинам, отчетливым в своих очертаниях и массивах, но неразличимым в отдельных частях и внутренних связях, древние все еще заслоняли горизонт моих духовных вожделений. Я совершил обмен с Лангером, разыграв одновременно Главка и Диомеда: отдал ему несколько корзин, полных немецких поэтов и критиков, а от него получил множество томов древних авторов, которые должны были меня услаждать даже при затянувшемся выздоровлении.
Доверительность между новыми друзьями, как правило, устанавливается постепенно. Совместные занятия и общие пристрастия — вот первое, что определяет обоюдное согласие; далее сообщительность простирается на прошлые и настоящие любовные чувства — и в первую очередь на любовные приключения. Но существует и нечто более глубокое, открывающееся, лишь когда дружбе суждено стать полноценной, а именно — религиозные убеждения, сердечные заботы, заботы о непреходящем, которые равно укрепляют основу дружбы и венчают ее вершину.
Христианская религия колебалась между ее исторически сложившимся позитивным учением и чистым деизмом, основанным на понятии нравственности и, в свою очередь, призванным насаждать таковую. Различие характеров и убеждений проявлялось здесь в бесчисленном множестве оттенков, тем более что на всем этом сказалось еще одно, едва ли не главное различие, определившее тогда же всплывший вопрос: в какой мере должен и может участвовать в образовании наших религиозных убеждений разум и в какой — чувство. Самые талантливые и духовно значительные люди в этом случае уподобились мотылькам, позабыв о стадии гусениц, сбросили кокон, в котором достигли своей органической зрелости. Других, более скромных и прямодушных, можно было бы сравнить с цветами: уже расправив лепестки для пышного цветения, они тем не менее не отрываются от корня, от материнского стебля, более того — именно благодаря этой нерушимой семейной связи и приносят желанный плод. К последним принадлежал Лангер. Ученый, завзятый книжник, он отдавал Библии решительное предпочтение перед всеми письменными первоисточниками, рассматривая ее как единственный документ, из которого мы можем вывести наше нравственное и духовное генеалогическое древо. Есть люди, которым недоступно понятие бога, равнозначного вселенной; таков был и Лангер. Он нуждался в опосредствовании, аналогии которого находил повсюду — в земном и в небесном. Его рассуждения, интересные и последовательные, не могли не увлечь молодого человека, отчужденного докучливой болезнью от земных радостей и, естественно, жаждавшего обратить свой подвижный ум на небесное. Библию я знал досконально, мне не хватало только веры, чтобы признать божественным то, что я до сих пор почитал высшим проявлением человеческого духа, но утвердиться в таком богопочитании мне было нетрудно: ведь я сыздетства привык смотреть на Библию как на книгу божественную. Для молодого человека с обострившейся от болезни чувствительностью Евангелие не могло не явиться желанной пищей. И хотя Лангер при всей своей вере оставался человеком трезвым и рассудительным, твердо стоявшим на том, что нельзя давать чувству главенствовать над тобою и доводить тебя до экстатических неистовств, я все же не понимал, как можно читать Новый завет, не отдаваясь чувству и энтузиазму.
В подобных беседах мы проводили немало времени, и Лангер до такой степени полюбил меня как верного и хорошо подготовленного прозелита, что сплошь и рядом жертвовал мне часами, предназначенными для его красотки, более того — не убоялся, как то случилось с Беришем, прогневить своего патрона. За его доброе отношение я платил ему искренней благодарностью, и если все, что он для меня сделал, было бы в любое время большой заслугой, то в настоящем моем положении я не мог не расценивать это как истинно нравственный подвиг.
Обычно бывает так: стоит душе устремиться к вершинам духа, как извне с неистовой силой вторгаются грубые, визгливые звуки мирской суеты и, вдруг обнажившись, дает о себе знать долго таившийся извечный контраст. А посему и мне, прежде чем я покинул перипатетическую школу моего славного Лангера, довелось пережить событие, для Лейпцига весьма необычное, — студенческие беспорядки, возникшие по следующему поводу: молодые люди повздорили с лейпцигскими солдатами, и эта стычка не обошлась без рукоприкладства. Часть студентов объединилась, чтобы отомстить за обиду. Солдаты оказали яростное сопротивление, и внакладе, конечно, осталась рассерженная академическая молодежь. Вскоре распространился слух, что отцы города одобрили стойкий отпор победителей и даже выдали им награды; чувство оскорбленной чести взыграло в молодых людях, призывая их к отмщению. В городе стали открыто поговаривать, что следующим вечером кое-где будут выбиты окна, и мои приятели, явившиеся с известием, что беспорядки начались, увлекли меня за собою, ибо сумятица и опасность всегда притягивают юношей. Тут и вправду разыгрался редкостный спектакль. На одной стороне улицы, и остальной части безлюдной, толпился народ, неподвижно и бесшумно ожидавший, что будет дальше. По пустынной мостовой взад и вперед прохаживалось около дюжины молодых людей, с виду вполне спокойных, но всякий раз, дойдя до одного определенного дома, они швыряли в него камнями и повторяли это до тех пор, покуда в окнах не осталось ни одного целого стекла. Не менее спокойно, чем упомянутая сцена, происходил и весь этот бунт, не имевший дальнейших последствий.
Дребезжащий отзвук сих академических подвигов еще стоял у меня в ушах, когда в сентябре 1768 года я выехал из Лейпцига в удобной наемной карете вместе со знакомыми мне и вполне благонадежными людьми. Под Ауерштедтом я вспомнил о дорожной неприятности, в свое время там со мной приключившейся, но, конечно, не мог предвидеть, что много лет спустя мне будет угрожать оттуда еще большая опасность, так же как не мог предвидеть в Готе, стоя в большой зале с лепными украшениями, — мы попросили показать нам герцогский замок, — что со временем удостоюсь здесь стольких милостей и благоволения.
По мере приближения к родному городу я мысленно все чаще возвращался к прошлому; в каком душевном состоянии, с какими перспективами и надеждами я уезжал из дому, а теперь меня угнетало унизительное чувство, что я возвращаюсь словно потерпевший кораблекрушение. Но так как мне, собственно, не в чем было себя винить, я довольно быстро успокоился; тем не менее встреча с домашними прошла не без взаимного волнения. Живость моей натуры, усиленная и обостренная болезнью, явилась причиной драматической сцены. Я, надо думать, выглядел хуже, чем мог это предположить, так как давно не смотрелся в зеркало, к тому же человек легко привыкает к своему виду! Короче говоря, все пришли к молчаливому соглашению лишь постепенно узнавать от меня подробности моей жизни и прежде всего дать мне отдохнуть физически и душевно.
Сестра с первой же минуты не отходила от меня, и как прежде из ее писем, так теперь от нее самой, но уже подробнее и обстоятельнее, я узнал о семейных взаимоотношениях. После моего отъезда отец все свои дидактические причуды обратил на сестру и при замкнутом образе жизни, ставшем возможным в мирное время, в доме, наконец-то свободном от жильцов, не только не давал ей передышки, но отрезал все пути к соприкосновению с внешним миром. Он заставлял ее изучать французский, итальянский, английский и притом еще долгие часы проводить за роялем. Не позволялось ей пренебрегать и письменными упражнениями, и я уже давно заметил, что отец вмешивался в ее переписку со мной и с помощью ее пера донимал меня своими поучениями. Сестра как была, так и осталась непонятным существом, странной смесью суровости и мягкости, упрямства и уступчивости, причем эти свойства ее характера проявлялись то в совокупности, то, под воздействием воли или порыва, по отдельности. Теперь она, с жестокостью, меня устрашавшей, ополчилась на отца за то, что в течение трех долгих лет он лишал ее всех невинных радостей или же отравлял их, и не хотела признавать за ним ни одного из его добрых и хороших качеств. Она исполняла все, что он приказывал или предписывал, но самым неприятным на свете образом. То есть все делала добросовестно, но ровно столько, сколько ей было приказано, ни на йоту больше или меньше. Она пальцем не пошевелила из любви или хотя бы из любезности, мать горько жаловалась мне на это в одном из наших разговоров с глазу на глаз. Но так как сестра нуждалась в любви больше, чем кто бы то ни было на земле, все ее чувства обратились теперь на меня. Попечения обо мне, старания меня развлечь поглощали все ее время. Ее подругам, которыми она верховодила, сама о том не подозревая, тоже вменялось в обязанность придумывать все возможное для того, чтобы угодить мне и меня позабавить. Она изобретала множество способов развеселить меня и порой даже выказывала зачатки подлинного юмора, которого я никогда не знал за нею и который очень ее красил. Вскоре мы с нею придумали некий условный язык и могли говорить при ком угодно — нас все равно не понимали, и она дерзко пользовалась этим воляпюком даже в присутствии родителей.
Отец мой в то время был в добром здравии, большую часть дня проводил за обучением сестры, писал о своих путешествиях, настраивал лютню дольше, чем на ней играл, и при этом по мере сил скрывал свою досаду на то, что вместо здорового, деятельного сына, которому пора было, защитив диссертацию, начать уготованную для него карьеру, в его дом вернулся хворый юноша, вдобавок страдавший душевно еще больше, чем телесно. Своего желания ускорить мое излечение он скрыть уже не мог; в его присутствии мне пуще всего приходилось остерегаться ипохондрических настроений, ибо, заметив таковые, он впадал в гнев и раздражение.
Моя мать, от природы веселая и жизнерадостная, томилась в этой атмосфере. С небольшим хозяйством она справлялась легко и быстро. Душа этой доброй женщины, внутренне всегда деятельной, стремилась отыскать для себя какое-нибудь прибежище, которое и открылось ей в религии, тем более что ее ближайшие подруги были образованными женщинами и подлинными богопочитательницами. Первое место среди них, несомненно, занимала фрейлейн фон Клеттенберг, та самая, чьи беседы и письма послужили основой для «Исповеди прекрасной души», включенной в «Вильгельма Мейстера». Она была хрупкого сложения, среднего роста, а ее естественные, простые манеры приобретали еще большую приятность благодаря усвоенной ею светской обходительности. Ее всегда изящный костюм походил на одежду гернгутерских женщин. Радостное спокойствие духа никогда не покидало ее. Свою болезнь она рассматривала как необходимую составную часть бренного земного существования, с величайшим терпением переносила свои страдания, а в часы, когда они отпускали ее, была оживленна и разговорчива. Занятием, которому она предпочтительно, если не исключительно, предавалась, было приобретение нравственного опыта, который дается только человеку, способному наблюдать за собою; не в меньшей степени занимали ее и религиозные предметы, каковые она метко и остроумно подразделила на естественные и сверхъестественные. Едва ли здесь надо многое добавлять для любителей подобных психологических наблюдений к тому, что уже было однажды сказано мною касательно ее души. При том особом направлении, которое избрала с юных лет женщина, рожденная и воспитанная в высшем сословии, при живости и оригинальности ее ума, она не очень-то ладила с другими, избравшими сходный путь для спасения души. Госпожа Гризбах, самая выдающаяся из них, была слишком сурова, суха и учена; она больше знала, больше размышляла и схватывала, чем ее приятельницы, довольствовавшиеся развитием своего чувства, и была им в тягость, потому что не каждая могла или хотела тащить за собой на пути к вечному блаженству столь громоздкий аппарат. Зато большинство из них производили довольно тусклое впечатление, поскольку они держались терминологии, похожей на терминологию позднейшего сентиментализма. Фрейлейн фон Клеттенберг шла своим путем между этими двумя крайностями и не без известного самодовольства усматривала свое подобие в графе Цинцендорфе, чьи убеждения и поступки свидетельствовали о его высоком рождении и принадлежности к высшему обществу. Во мне она нашла то, что ей было нужно, — юношу с живым умом, в свою очередь, стремившегося к неведомому благу, который, хотя и не зная за собою особых прегрешений, отнюдь не чувствовал себя счастливым и не был здоров ни душою, ни телом. Она восхищалась тем, что дала мне природа, и многим из того, что я приобрел сам. Признание за мною ряда преимуществ нисколько ее не унижало: во-первых, ей и на ум не шло соревноваться с мужчиной, во-вторых, она считала, что в религиозном развитии оставила меня далеко позади. Мое беспокойство и нетерпение, пытливость, мои стремления, поиски, размышления и колебания она толковала по-своему и без обиняков меня уверяла, что все мои беды происходят от непримиренности с господом богом. Я же с младых ногтей был убежден, что пребываю со своим богом в наилучших отношениях, более того — на основании некоторого опыта полагал, что он у меня в долгу, и даже воображал в своей дерзостности, что мне приходится кое-что ему прощать. Причиной этого высокомерного заблуждения была моя бесконечно добрая воля, которой он, как мне казалось, должен был бы энергичнее прийти на помощь. Нетрудно себе представить, сколь часто между мною и моей подругой из-за этого завязывались споры, всегда, впрочем, кончавшиеся вполне дружелюбно и приблизительно так же, как мои споры со стариком ректором, восклицавшим: «Ну и чудной же ты мальчонка!» — в убеждении, что мне многое можно простить.
Опухоль на шее изрядно мучила меня, и поскольку врач и хирург сначала решили ее разогнать, а затем, как они выразились, дождаться ее созревания и, наконец, сочли за благо ее вскрыть, я долгое время страдал не столько от боли, сколько от неудобства, хотя под конец лечения смазывание ляписом и другими едкими веществами досаднейшим образом отравляло мне существование. И врач и хирург, при всем несходстве характеров, принадлежали к секте «благочестивцев». Хирург, стройный, хорошо сложенный человек, проворный и легкий на руку, но, увы, болевший чахоткой, сносил эту беду с истинно христианским долготерпением и не позволял недугу мешать своей медицинской практике. Врач, непонятный мне человек, с хитрецой во взгляде, велеречивый, но при этом довольно бестолковый, в своем благочестивом кругу пользовался незаурядным доверием. Будучи энергичным и внимательным, он благотворно влиял на больных, но пациенты гласным образом стекались к нему оттого, что он потчевал их таинственными, им самим приготовленными лекарствами, говорить о которых они не имели права, так как лечение самодельными лекарствами у нас было строжайше воспрещено. Из некоторых порошков, видимо, способствовавших пищеварению, он особого секрета не делал, но о его чудодейственной соли, применяемой лишь в крайне опасных случаях, много говорили в самом тесном кругу верующих, хотя никто ее в глаза не видел и никто не испытал на себе ее действия. Дабы пробудить и укрепить веру в возможность существования чудодейственного лекарства, он рекомендовал некоторые мистические и химико-алхимические книги всем своим пациентам, мало-мальски склонным к такого рода чтению, и заодно давал им понять, что, проникнув в эти тайны, каждый сам сумеет скомпоновать его, а это тем более важно, что рецепт приготовления, по причинам физического и нравственного порядка, не может быть никому сообщен; для того чтобы постигнуть это снадобье, сотворить и применить его, необходимо познать тайны природы во всех их взаимосвязях, так как сия панацея существует не обособленно, а является универсальной и даже изготовляться может в самых различных формах и видах. Моя подруга с интересом внимала сим соблазнительным словесам. Исцеление плоти тесно связано с исцелением души; так можно ли было оказать большее благодеяние ближним, проявить большее милосердие, чем изготовив средство, которое утолит великое множество страданий и многих людей избавит от неминучей опасности? Она уже и раньше изучала Веллингов «Opus mago-cabbalisticum»[20], но так как автор этой книги тотчас гасил свет, который сам же излучал, она нуждалась в друге, способном помочь ей разобраться в этой непрерывной смене мрака и света. Многого не требовалось, чтобы и меня вовлечь в эти поиски. Я раздобыл книгу Веллинга, родословное древо которой, как и всех подобных произведений, по прямой линии восходило к школе неоплатоников. Главная моя работа при ее изучении заключалась в том, чтобы скрупулезно отмечать те темные места, где автор отсылает читателя к другим местам, не менее темным, обещая раскрыть ему таким образом доселе скрываемое. Я отмечал на полях номера страниц, долженствующих прояснить одна другую. Но книга по-прежнему оставалась темной и достаточно непонятной. В результате мне удалось лишь с известной мере освоить ее терминологию и, пользуясь таковой по собственному усмотрению, если не понимать суть дела, то хоть толковать о ней. Автор книги с величайшим почтением отзывается о своих предшественниках — обстоятельство, побудившее меня и мою подругу обратиться к этим первоисточникам. Итак, мы принялись штудировать Теофраста Парацельса, Базилия Валентина, не пренебрегая также Гельмонтом, Старкеем и другими, чтобы, вникнув в их учения и предписания, применить таковые на деле. Мне больше всего пришлась по душе «Aurea catena Homeri»[21], где природа, хоть и на несколько фантастический лад, изображена в прекрасном взаимодействии и единстве. Так, мы, то в одиночку, то вместе, немало времени тратили на эти диковинные сочинения и в подобных занятиях славно проводили долгие зимние вечера, когда я еще не покидал своей комнаты. К нам присоединилась и моя мать, и мы втроем тешились этими тайнами больше, чем радовались бы их раскрытию.
Между тем мне было уготовано еще одно тяжкое испытание. Мое расстроенное и по временам вовсе отказывающееся работать пищеварение пришло в полную негодность; никакие лекарства мне не помогали, и я в страхе уже ждал близкой смерти. Тут моя перепуганная мать упорными настояниями заставила смущенного врача пустить в ход свою панацею. Сначала долго отнекиваясь, он все же поздней ночью поспешил домой и возвратился с баночкой сухой кристаллической соли; приняв ее, растворенную в воде, я явственно ощутил вкус щелочи и тут же почувствовал облегчение. С этой минуты болезнь приняла благоприятный оборот, мало-помалу приведший к выздоровлению. Трудно передать словами, до какой степени это заставило нас уверовать во врача и с каким усердием мы взялись за труды для овладения подобным сокровищем.
Моя подруга, у которой не было ни родителей, ни родных, жившая в большом, красиво расположенном доме, еще раньше обзавелась маленькой духовой печью, а также колбами и ретортами средней величины и орудовала всем этим согласно указаниям Веллинга и многозначительным намекам врача-чудодея; опыты производились в первую очередь над железом, в каковом будто бы таились наиболее целительные силы, если уметь их выявить. Поскольку же во всех известных нам писаниях большую роль играла добыча «воздушной соли», то прежде всего надо было раздобыть щелочи, которые, растворясь в воздухе, воссоединялись бы с чудесными ингредиентами и в конечном счете должны были per se[22] образовать таинственную и целительную «среднюю соль».
Как только я немного понравился и с наступлением весны снова перебрался в свою мансарду, я начал мастерить себе небольшой аппарат; духовая печь с «песчаной баней» вскоре были готовы, и я быстро научился с помощью горящего фитиля превращать стеклянные колбы в чаши для испарения различных смесей. Теперь можно было приступить к таинственной и сложной обработке ингредиентов макро- и микрокосма, и прежде всего мы постарались выщелочить доселе не слыханным способом «средние соли». Долгое время меня больше всего увлекал так называемый «liquor silicum» («кремневый сок»), возникающий в результате воссоединения чистого кварцевого песка с соответствующим количеством щелочи. При этом опыте образуется прозрачное стекло, которое под воздействием воздуха плавится и преображается в красивую прозрачную жидкость. Тот, кто хоть однажды ее изготовил и увидел собственными глазами, уже не может смеяться над людьми, верящими в «девственную землю» и в возможность воздействия на нее и через нее. В приготовлении кремневого сока я приобрел отличную сноровку; гладкая белая галька, которой изобилует Майн, служила мне превосходным материалом, да и во всем остальном, равно как и в усердии, недостатка у меня не наблюдалось. Но мое рвение тут же иссякло, когда я волей-неволей установил, что кремневый сок отнюдь не так тесно связан с солью, как мне представлялось на основании философических выводов: он очень легко снова от нее отделялся, а прекрасная минеральная жидкость, к величайшему моему удивлению несколько раз принимавшая у меня форму животного студня, неизменно давала осадок в виде порошкообразного вещества, которое я не мог не признать за тончайшую кремневую пыль; в самой природе этого вещества не чувствовалось ничего продуктивного, ничего позволяющего надеяться, что сия «девственная земля» когда-либо перейдет в состояние «земли-матери».
Как ни случайны и ни бессистемны были все эти манипуляции, они многому меня научили. Я очень внимательно присматривался к кристаллизациям, которые происходили ка моих глазах, и ознакомился с внешними формами различных продуктов природы. Я знал, что в новейшее время химические опыты производятся более методично, а потому решил составить себе самое общее представление о химии, хоть я в качестве полуадепта и презирал аптекарей и прочих «профанов», орудующих обыкновенным огнем. Но, заинтересовавшись химическим учебником Бургаве, я прочитал еще ряд его книг и, поскольку продолжительная болезнь в какой-то мере приблизила меня к медицине, принялся изучать его «Афоризмы», которые мне очень хотелось получше усвоить и запомнить.
Другое, пожалуй, более земное и в данное время более полезное для моего формирования занятие состояло в просмотре писем, которые я в свое время писал домой из Лейпцига. Лучше всего мы постигаем себя, когда у нас перед глазами оказывается нечто, от нас не так давно изошедшее, и мы начинаем себя рассматривать как объективное явление. Но, конечно, я был тогда еще слишком молод, и слишком близка была пора, запечатленная в этих письмах. Вообще же в молодые годы нелегко отделаться от известного самомнения, прежде всего выражающегося в том, что мы презираем себя в недавнем прошлом, ибо, поднявшись на новую ступень и уже яснее понимая, что все представлявшееся нам хорошим, даже превосходным в себе и в других, мало чего стоит, мы воображаем, что лучший способ выйти из создавшегося неприятного положения — самому зачеркнуть то, что все равно уже нельзя исправить. Это же происходило и со мной. Если в Лейпциге я постепенно научился пренебрежительно относиться к своим детским творениям, то теперь и университетская жизнь казалась мне заслуживающей всяческого пренебрежения. Я не понимал, что ценность ее в том и заключалась, что она возвела меня на более высокую ступень наблюдений и понимания. Отец заботливо собрал и переплел все мои письма к нему и к сестре, более того — он тщательно их прокорректировал, исправив как грамматические, так и языковые ошибки.
Прежде всего мне бросился в глаза внешний вид этих писем, я ужаснулся невероятной небрежности своего почерка начиная с октября 1765 года и до середины следующего января. Затем в половине марта рука моя вдруг приобрела твердость и четкость, я стал писать, как в свое время на конкурсах по чистописанию. Мое удивление превратилось в благодарность нашему славному Геллерту, который, как мне теперь вспомнилось, своим проникновенным голосом призывал нас в сочинениях заботиться о почерке не меньше, если не больше, чем о стиле. Он говорил это всякий раз, увидев небрежные ученические каракули, и любил повторять, что охотно сделал бы красивый почерк основной целью своего преподавания, тем паче что, по его убеждению, хорошая рука влечет за собою и хороший стиль.
Заодно я обратил внимание на то, что французские и английские места в моих письмах были хоть и не свободны от ошибок, но написаны легко и непринужденно. Обоими этими языками я продолжал пользоваться в переписке с Георгом Шлоссером, все еще жившим в Трептове, ибо не порывал с ним связи и благодаря этому знал о многих мирских делах (у него по-прежнему не все шло так, как бы ему хотелось), проникаясь все большим доверием к его серьезному и благородному образу мыслей.
Просматривая свои письма, я сделал еще одно наблюдение, а именно — что мой славный отец с наилучшими намерениями причинил мне величайший вред и поневоле принудил меня к той странной жизни, какую я вел все последнее время. Он многократно предостерегал меня от карточной игры, но госпожа советница Бёме, покуда была жива, настроила меня на совсем иной лад, уверяя, что отец меня предостерегал лишь против злоупотребления картами. Зная, как в обществе благоволят к игрокам, я охотно ей подчинился. Карточные игры я схватывал быстро, но вкус к ним у меня отсутствовал; в минуту с легкостью научившись той или иной игре, я был не в состоянии надолго на ней сосредоточиться. Хорошо начав, я под конец делал ошибки, проигрывал сам и вынуждал проигрывать других, отчего к столу шел уже в дурнейшем расположении духа, а то и попросту уходил домой. Едва только скончалась госпожа Бёме, — впрочем, во время своей продолжительной болезни она уже не заставляла меня понтировать, — как наставления отца снова взяли надо мной верх. Я стал далеко обходить карточные столы, хозяева не знали, чем еще меня занять, и я, чувствуя, что становлюсь в тягость себе и другим, начал отклонять приглашения, которые теперь приходили все реже, а вскоре и вовсе прекратились. Карточная игра, весьма полезное занятие для молодых людей с практической сметкой, желающих зарекомендовать себя в обществе, разумеется, не могла сделаться моей страстью, ибо я, сколько не играй, все равно не сдвинулся бы с мертвой точки. Если бы кто-нибудь дал мне общее представление об игре, обратил бы мое внимание на то, что определенные знаки на картах, разумеется, в сочетании со случаем, создают некое подобие материи, на которой можно упражнять свои умственные способности, свою предприимчивость, если бы мне дали одновременно вникнуть в несколько игр, я бы скорее пристрастился к ним. Тем не менее в пору, о которой я говорю, вышеприведенные соображения заставили меня признать, что карточных игр избегать не следует, скорее, напротив, надо постараться приобрести в них известную сноровку. Время — бесконечно, и каждый день — это сосуд, очень много в себя вмещающий, если ты хочешь действительно его наполнить.
Итак, в своем уединении я предавался многообразным занятиям, тем более что мало-помалу стали оживать мои былые увлечения. Вновь пробудилась и любовь к рисованию, а поскольку я всегда стремился воссоздавать природу, вернее — действительность, то первым долгом я изобразил свою комнату со всей мебелью и с людьми, в ней находящимися, а когда это перестало меня увлекать, занялся изображением в лицах различных городских событий, о которых только что шла речь и которые всех нас интересовали. Мои рисунки не были лишены характера и даже известного вкуса, но фигурам, увы, недоставало пропорций, исполнение же было расплывчато и затуманено. Отец, которому эти упражнения, как всегда, доставляли удовольствие, хотел видеть их более четкими и завершенными. Посему он велел расклеить рисунки и обвести их; но этого ему показалось мало, и его домашний художник Моргенштерн — тот самый, что впоследствии приобрел громкую известность своими зарисовками церквей, — должен был ввести в них перспективные линии комнат и прочих помещений, резко подчеркнувшие расплывчатость фигур. Отец надеялся таким способом приучить меня к определенности линий, и я, желая сделать ему приятное, нарисовал несколько натюрмортов, причем, когда перед моими глазами стояла натура, я работал отчетливее и увереннее. Наконец мне вздумалось снова заняться гравировкой. Скомпоновав довольно интересный ландшафт, я порадовался, что не забыл рецептов, завещанных мне Штоком, и за работой предался воспоминаниям о тех счастливых временах. Я быстро протравил пластину и сделал пробные оттиски. На беду, моя композиция была лишена светотени, и я мучился, стараясь внести в нее то и другое, но так как не знал толком, что, собственно, надо сделать, ничего путного у меня не получалось. Я уже чувствовал себя вполне сносно, но вдруг на меня напала болезнь, дотоле ни разу меня не мучившая. Горло у меня покрылось какими-то язвами, и воспалился так называемый язычок; глотание причиняло мне адскую боль, и врачи не знали, как помочь беде. Меня вконец измучили смазываниями и полосканиями, но легче мне не становилось. Наконец меня словно осенило: я не соблюдал достаточной осторожности при протраве и сам же, часто и нетерпеливо повторяя эту процедуру, навлек на себя болезнь и усугубил ее. Врачи сочли мою догадку вполне вероятной и окончательно в этом убедились, когда я прекратил работу над гравюрами. Сделал я это тем охотнее, что мои опыты оказались неудачными и я не только не мог похвалиться результатами, но должен был прятать их от людских глаз. Утешился я тем легче, что моя болезнь вскоре прошла бесследно. При этом я не мог прийти к убеждению, что лейпцигское увлечение гравировкой тоже немало привнесло в болезни, заставившие меня так много страдать. Скучное, конечно, занятие и к тому же печальное — вечно думать о том, что́ идет нам на пользу и что́ во вред, однако не подлежит сомнению, что при странной идиосинкразии человеческой природы, с одной стороны, и бесконечных различиях образа жизни и радостей — с другой, надо считать чудом, что род человеческий доселе еще не истребил себя. Видно, природе человека свойственна такая стойкость и приспособляемость, что она преодолевает все, воздействующее на нее извне и изнутри; когда же ассимиляция ей не удается, она, по крайней мере, вырабатывает в себе безразличие. Правда, при буйных эксцессах ей, несмотря на всю силу ее сопротивления, все же приходится уступать стихиям, в чем нас убеждает множество эндемических болезней и действие алкоголя. Если бы мы могли бесстрашно следить за тем, что́ именно в сложной гражданской и общественной жизни нам благоприятствует и что́ вредит, и, принимая во внимание роковые последствия, способны были поступаться тем, что доставляет нам радость, мы бы избегли многих горестей, которые, даже при здоровой конституции, мучают нас больше, чем болезнь. К сожалению, с диетой происходит то же, что и с моралью: ошибку мы замечаем, только избавившись от нее, что опять-таки не приносит нам никакой пользы, ибо следующая ошибка не похожа на предыдущую, и, следовательно, за этой новой формой мы ее разглядеть не можем.
Когда я перечитывал письма, которые писал сестре из Лейпцига, мне бросилось в глаза, что даже в самом начале университетских занятий я почитал себя умником и мудрецом, а чуть понабравшись знаний, уже строил из себя профессора и поучал других. Меня очень насмешило, что я в докторальном топе тотчас же передавал сестре все, что сообщил или порекомендовал нам Геллерт, не понимая, что многое из жизненного опыта или опыта, приобретенного чтением, приличествует юноше, но совсем не надобно девушке. Теперь мы вместе с нею немало потешались над таким обезьянничаньем. Стихотворения, написанные мною в Лейпциге, тоже никак меня не удовлетворяли и казались мне холодными, сухими и слишком поверхностными в выражении многоразличных состояний человеческого духа и сердца. Это побудило меня при вторичном расставании с отчим домом, когда я собирался в другой университет, учинить большое аутодафе моим работам. Несколько начатых пьес, из которых одни были доведены до третьего или четвертого акта, другие существовали только в наброске, множество стихотворений, писем и бумаг были преданы огню. Уцелели только мои работы, переписанные Беришем, а также «Причуды влюбленного» и «Совиновники»; последних я продолжал править с особой любовью и, хотя пьеса была уже закончена, еще раз переработал всю экспозицию, стремясь сделать ее подвижнее и яснее. Лессинг явил нам в двух первых актах «Минны» недостижимый образец того, как надо строить драму, и я всеми силами стремился приблизиться к его духу и замыслам.
Рассказ о том, что в эти дни трогало, волновало и занимало меня, уже и так достаточно подробен, и все же я должен снова вернуться к сверхчувственным явлениям, которые внушали мне такой интерес, что я положил раз и навсегда составить себе о них более ясное понятие.
Большое влияние на меня оказала случайно попавшая мне в руки замечательная книга, а именно — «История церкви и ересей» Арнольда. Автор ее был не только вдумчивым историком, но и благочестивым, тонко чувствующим человеком. Его убеждения во многом совпадали с моими, но более всего меня порадовало то, что по этому произведению я составил себе выгодное понятие о многих еретиках, которых мне прежде изображали как безумцев и безбожников. Во всех нас заложен дух противоречия и любовь к парадоксам. Я старательно изучал различные мнения, и так как мне не раз приходилось слышать: каждый человек о конце концов имеет, мол, свою собственную религию — то мне показалось вполне естественным сочинить таковую и для себя, что я и сделал с превеликим увлечением. В основе ее лежал неоплатонизм, к которому примешались элементы герметики, мистицизма и кабалистики. Так я построил для себя мир, довольно причудливый и странный.
Я тщился вообразить себе божество, извечно само себя воспроизводящее, но так как воспроизведение немыслимо без многообразия, то это божество неизбежно должно было предстать перед собою как нечто второе, нам ведомое под именем сына божия. Отныне они оба были призваны, продолжая акт воспроизведения, предстать перед собою уже в качестве третьего, столь же неизменного, живого и вечного, каким является целое. На этом круг божества замкнулся, и впредь они уже не могли создавать вполне себе подобных. Однако потребность в воспроизведении не иссякла, и посему было создано еще и четвертое, в котором таилось уже некое противоречие, ибо, подобно триединому божеству, оно было безусловно, но вместе с тем в нем и содержалось, им и ограничивалось. То был Люцифер — ему отныне была передана вся созидательная сила, и от него впредь должно было исходить все остальное бытие. Он тотчас же явил доказательство своей безграничной дееспособности, создав ангелов, — также по своему подобию, независимых, но в нем неизменно содержащихся и им ограниченных. Окруженный величием этого сонма, он позабыл о своем происхождении от всевышних, возомнив, что его первоисточник в нем же и содержится. От этой-то первой великой неблагодарности и произошло все, что представляется нам несовместным с духом и с замыслом божиим. Чем больше Люцифер сосредоточивался в самом себе, тем было хуже ему и всем духам, которых он лишил радости сладостного восхождения к их первоистоку. Так свершилось то, что мы зовем отпадением ангелов. Часть их сплотилась вокруг Люцифера, другая вновь воспарила к своему истоку. Из этой сплоченности всего сотворенного Люцифером и ему повинного произошло то, что мы понимаем под материей, все, что представляем себе тяжелым, твердым и мрачным. Но и материя, если не непосредственно, то все же по прямой линии происходящая от божества, так же безусловна, всесильна и извечна, как ее родитель и прародители. Поскольку же все зло, если простительно так называть его, пошло от Люциферовой односторонности, то вполне понятно, что сотворенному им бытию недоставало лучшей его половины: ибо в нем было все, что может дать концентрация, сплоченность, и не было ничего, что дает экспансия, распространение. Таким образом, довершенное Люцифером творение, пребывая в извечной концентрации, само размололо и уничтожило бы себя вместе с отцом своим Люцифером и посему уже не могло бы посягать на вечность, равную божественной. Элохим некоторое время наблюдали создавшееся положение, решая, что выбрать: дожидаться ли тех эонов, которые очистят поле действия и предоставят им простор для нового творения, или же вмешаться в нынешнее положение вещей и, в силу своей бесконечности, устранить сей изъян мироздания. Они избрали последнее и, напрягши свою волю, в мгновение ока уничтожили зло, каковое было сопряжено с преуспеянием Люцифера. Они одарили бесконечное бытие способностью распространяться и восходить к первоистоку. Необходимый пульс жизни был восстановлен, и сам Люцифер не мог уже избегнуть его воздействия. В эту эпоху появилось то, что мы называем светом, и началось то, что мы привыкли обозначать словом «творение». Но как ни разнообразилось час от часу творение благодаря неиссякающей жизненной силе Элохимов, все еще не было сотворено существо, призванное восстановить изначальную связь с всевышним. И вот был создан человек, во всем сходствующий с божеством, более того — ему подобный, который, однако, именно поэтому вновь оказался в положении Люцифера, то есть был одновременно и безусловен и ограничен. А так как это противоречие сказывалось во всех проявлениях его бытия и ясное сознание, равно как постоянная целенаправленность его воли должны были сопровождать все стадии его жизни, то можно было предвидеть, что он будет одновременно самым совершенным и самым несовершенным, счастливейшим и несчастнейшим созданием. Прошло немного времени, и он в точности сыграл роль Люцифера. Покинуть своего благодетеля — высшая форма неблагодарности, и это вторичное отпадение возымело столь же великие последствия, ибо весь сотворенный мир был и есть не что иное, как вечное отпадение и вечный возврат к первоистоку.
Нетрудно усмотреть, что искупление не только предопределено от вечности, но и задумано как вечная необходимость, более того — что таковое должно постоянно обновляться на протяжении всего становления и бытия. И в этом смысле вполне естественно, что божество принимает образ человеческий, заранее им себе уготованную оболочку, дабы на краткий срок разделить человеческие судьбы и, уподобившись человеку, возвысить радость и умягчить наши горести. История всех религий и философских систем учит нас, что эта великая, необходимая человеку, истина передавалась от поколения к поколению разными народами и в разные времена в причудливых символах и притчах, соответственно ограниченности представлений каждого народа. Но с нас хватит и осознания того, что мы находимся в состоянии, которое как будто и подавляет, как будто и тянет нас книзу — и все же дает нам возможность, даже вменяет нам в долг возвышаться над собою и, стремясь воплотить великие замыслы господни, то заставляет нас уходить в свою сущность, то — через равномерные промежутки времени, — напротив, отрекаться от своей обособленности.
КНИГА ДЕВЯТАЯ
«И тут растроганному сердцу открываются более возвышенные добродетели, в нем возникают и крепнут утонченно-нежные чувства. Но прежде всего в нем зарождаются свойства, позволяющие юному читателю проникнуть в потайные уголки человеческой души и ее страстей, — знание, которым превосходно владел Овидий Назон и насколько же более ценное, нежели латынь и греческий вместе взятые. Но не по этой причине дают юношам читать древних поэтов, в том числе, следовательно, и Овидия. Вседержитель даровал нам немало душевных сил, которые необходимо культивировать с первых же дней, и здесь нам не помогут ни логика, ни метафизика, ни латынь и ни греческий. Мы наделены воображением, и его надо питать прекрасными и подобающими картинами, дабы оно не удовлетворялось первыми попавшимися, и таким образом упражнять наш дух, приучать его отыскивать прекрасное повсюду, и в природе тоже, любя и опознавая это прекрасное по характерным, иной раз едва уловимым чертам. Мы нуждаемся во множестве понятий и знаний как для науки, так и для повседневной жизни, и знание это не почерпнешь ни из какого учебника. Наши восприятие, склонности и страсти, успешно развиваясь, должны непрерывно подвергаться очищению».
Сие примечательное место из «Всеобщей немецкой библиотеки» было не единственным в своем роде. С разных сторон уже высказывались подобные взгляды и убеждения. Они живо воздействовали на чуткую молодежь, тем более что такое воздействие подкреплялось примером Виланда: произведения его второго, блистательного периода явно сложились под влиянием этих максим. Чего же еще оставалось нам желать? Философия с ее невразумительными требованиями была убрана с дороги, древние языки, изучение коих сопряжено с большими трудностями, отодвинуты на задний план. Школьная премудрость, о несостоятельности которой нам уже шепнул Гамлет, все больше ставилась под сомнение. Нас отсылали к наблюдениям за подвижной жизнью, каковую мы охотно вели, к познанию страстей, которые уже зарождались в нашем сердце и наполняли его смутными чаяниями страстей, прежде подвергавшихся хуле и поношениям, а ныне почитавшихся чем-то столь важным и достойным, что это должно было составить основной предмет нашего обучения: познание их слыло за наилучшее средство воспитания наших духовных сил. Вдобавок этот образ мыслей был под стать моим убеждениям, более того — моим поэтическим замыслам и начинаниям. Итак, после крушения многих доблестных надежд и благих намерений я, не сопротивляясь, подчинился воле отца, задумавшего послать меня в Страсбург, где меня будто бы ждала веселая, легкая жизнь, а заодно возможность продолжить учение и в конце концов защитить диссертацию.
Весною я почувствовал, что ко мне вернулось здоровье, а главное, вернулся былой юношеский задор, и меня снова потянуло прочь из родительского дома, хотя и по совсем другим причинам, чем в первый раз: уютные комнаты, где я столько выстрадал, стали мне неприятны, с отцом я не сумел наладить добрых отношений, так как не мог простить ему, что при рецидивах моей болезни и затянувшемся выздоровлении он выказывал больше нетерпения, чем принято в подобных случаях, и, вместо того чтобы успокоительно на меня воздействовать своей снисходительностью, страшным образом роптал на то, что не зависит от человека, словно виной всему была моя злая воля. Но и я, со своей стороны, не раз уязвлял и обижал его.
Молодые люди почерпают в университетах множество новых понятий, что, конечно, хорошо и похвально; беда в том, что, вообразив себя людьми умудренными, они прилагают благоприобретенные знания в качестве масштаба ко всем предметам, которые по большей части только теряют от этого. Так и я, набравшись довольно общих сведений о зодчестве, устройстве и украшении жилищ, неосмотрительно высказывал их в применении к нашему дому. Отец заботливо обдумал все внутреннее устройство дома и во время строительства с большой настойчивостью добивался точного выполнения своих замыслов, против которых ничего нельзя было возразить, поскольку дом предназначался только для нашей семьи, к тому же по такому плану были построены многие дома во Франкфурте. Широкая лестница свободно поднималась кверху, проходя через просторные прихожие, которые легко могли быть превращены в превосходные комнаты, и мы действительно любили в них находиться в теплое время года. Однако это устройство, приятное и уютное для одной семьи, когда все этажи непосредственно сообщались между собой, становилось нестерпимо, если в доме появлялись другие жильцы, в чем мы имели случай убедиться во время французского постоя. Тяжелая сцена с королевским лейтенантом не имела бы места, да и отец испытал бы меньше неприятностей, будь наша лестница, на лейпцигский манер, отнесена в сторону и в каждый этаж сделана отдельная дверь. Однажды я вздумал расхваливать дома, выстроенные по такому плану, отстаивая их целесообразность, и указал отцу на возможность перенести нашу лестницу, из-за чего он впал в неописуемую ярость, тем более что недавно я раскритиковал вычурные рамы для зеркал и пренебрежительно отозвался о наших китайских обоях. Между нами разыгралась сцена, правда, быстро сглаженная и позабытая, но тем не менее ускорившая мой отъезд в прекрасный Эльзас. В удобном новом дилижансе я совершил эту поездку без задержек и в кратчайший срок.
Я остановился в гостинице Святого Духа и тотчас же поспешил удовлетворить свое страстное желание — вблизи посмотреть на собор (издали мои попутчики уже давно указывали мне на него, и в продолжение довольно большого отрезка пути он все время оставался в поле нашего зрения). Теперь, когда этот исполин сперва открылся мне в конце узкой улочки, а потом я очутился на площади, слишком тесной для него, он произвел на меня впечатление весьма необычное, в котором я не сразу разобрался и которое оставалось смутным и тогда, когда я начал торопливо подниматься на башню, чтобы еще при высоко стоящем солнце окинуть взором всю эту обширную и богатую страну.
И вот, стоя на верхней площадке, я увидел перед собой прекрасный край, где мне предстояло жить и действовать в продолжение известного времени: большой город, поляны, широко раскинувшиеся вокруг него и поросшие великолепными густыми деревьями, — все необычайное богатство растительности, которая, следуя за течением Рейна, обряжает его берега, острова и островки. Разнообразной зеленью изобилует и тянущаяся с юга равнина, орошаемая водами Иллера; радуют глаз очаровательными перелесками и пестрыми лугами также отдельные низменности, убегающие на запад, к горам; северная же, холмистая часть Эльзаса испещрена бесконечным множеством маленьких ручейков, способствующих быстрому росту деревьев и трав. Если к тому же себе представить, что среди этих тучных, пространных лугов, среди веселых, там и сям мелькающих рощиц каждый мало-мальски пригодный клочок земли великолепно обработан, что нивы зеленеют и колосятся, а на самых плодородных участках пристроились деревни и мызы и что все это великое, необозримое пространство — этот новый рай, уготованный для человека, — вблизи и поодаль обрамляется возделанными или поросшими лесом горами, то станет понятно чувство восторга, с которым я благословил судьбу, на время забросившую меня в этот край.
Вид новой страны, в которой нам предстоит пробыть какой-то срок, имеет еще ту своеобразную, обнадеживающую прелесть, что вся она лежит перед нами как белая страница. Ни радости, ни горести, нам сужденные, не написаны на ней, это веселое, пестрое, оживленное пространство еще немо для нас; наш взор останавливается лишь на предметах, которые сами по себе примечательны, ни любовь, ни страсть еще не наложили своей меты на тот или иной уголок, но чаяние грядущего уже тревожит юное сердце, неутоленные чувства в тиши торопят то, что может и должно прийти и что — все равно, благо то или горе, — мало-помалу воспримет характер местности, в которой мы находимся.
Опустившись вниз, я еще помедлил возле величественного строения. Но ни тогда, ни в ближайшие дни я все не мог взять в толк, почему это архитектурное чудо представилось мне каким-то страшилищем, которое отпугнуло бы меня, не будь оно так понятно в своей упорядоченности, так привлекательно искусностью своей разработки. Впрочем, я не стал ломать себе голову над этим противоречием и предоставил сему удивительному памятнику спокойно воздействовать на меня самим фактом своего существования.
Я занял маленькую, но уютную и удобную квартиру на южной стороне Фишмаркта — красивой длинной улицы, постоянная оживленность которой могла сама по себе служить развлечением в минуты досуга. Я тут же разнес рекомендательные письма и среди других адресатов обрел себе покровителя в лице одного негоцианта, придерживавшегося вместе со своим семейством хорошо мне знакомых «благочестивых» воззрении, причем он не порывал ни с церковью, ни с традиционной обрядностью. Будучи человеком здравомыслящим, он и в делах, и в житейском обиходе отнюдь не предавался ханжескому унынию. Мои сотрапезники, как выяснилось после взаимных рекомендаций, были люди приятные и занимательные. Этот пансион давно уже держали две старые девы — аккуратные и рачительные хозяйки. За стол обычно садилось человек десять — совсем молодых и постарше. Среди первых мне лучше всего запомнился некий Мейер, родом из Линдау. Лицом и фигурой он был бы положительно красавец, если бы во всем его облике не замечалось какой-то развинченности. Точно так же и его прекрасные природные данные были искалечены невероятным легкомыслием, а его отзывчивая душа — неукротимым беспутством. У него было скорее круглое, чем овальное, открытое и веселое лицо; органы чувств — глаза, нос, рот, уши, — хорошо и в меру развитые, свидетельствовали о незаурядном темпераменте. Необыкновенно хорош был его рот с чуть изогнутыми губами; а вся физиономия приобретала какое-то своеобразное выражение от сросшихся на переносице бровей, что всегда накладывает на красивое лицо приятный отпечаток чувственности. Благодаря своей веселости, прямоте и добродушию он пользовался всеобщим расположением; память у него была феноменальная, и занятия не стоили ему ни малейшего труда: он все запоминал и был достаточно умен, чтобы во всем находить известный интерес, тем паче что предметом его изучения была медицина. Восприятие его отличалось необычайной живостью, а страсть к передразниванью профессоров временами заходила так далеко, что, побывав утром на трех различных лекциях, он за обедом повторял их вперемежку отдельными параграфами, а иногда еще более дробными частями; столь пестрые чтения подчас забавляли нас, но частенько и утомляли.
Остальные мои сотрапезники были более или менее учтивы, положительны и серьезны. Среди них находился один вышедший на пенсию кавалер ордена святого Людовика, но в большинстве это были студенты, все хорошие, благомыслящие люди, покуда не хлебнут через край. О том, чтобы это случалось пореже, заботился председатель, некий доктор Зальцман. Холостяк лет под шестьдесят, он уже годами посещал этот пансион, поддерживая за столом порядок и благоприличие. Будучи обладателем солидного состояния, он внешне всегда выглядел изящно и подтянуто и принадлежал к тем, кто неизменно носит чулки и туфли, а шляпу держит под мышкой. Надеть шляпу на голову казалось ему целым событием. Он постоянно таскал с собою зонтик, памятуя, что даже в прекраснейшие летние дни случаются грозы и ливни.
С ним-то я и обсудил свое намерение продолжать в Страсбурге изучение юриспруденции, чтобы как можно скорее защитить диссертацию. Так как он был осведомлен решительно обо всем, я стал расспрашивать его о лекциях, которые мне предстояло слушать, и о том, что он о них думает. Он отвечал, что в Страсбурге дело обстоит несколько иначе, чем в других немецких университетах, где стараются подготовить широко образованных ученых юристов. Здесь же благодаря связям с Францией все, собственно, сводится к практике; обученье ведется на французский манер, а французы не охотники ломать традицию. В Страсбурге студенту намеренно преподают лишь общие основы, определенные начальные знания, да и то, по мере возможности, сжато и лишь самые необходимые. Вскоре после этого разговора он познакомил меня с одним человеком, который пользовался большим доверием в качестве репетитора и не замедлил внушить доверие и мне. Для начала заговорив с ним об отдельных юридических дисциплинах, я немало удивил его бойкостью рассуждений. Дело в том, что в Лейпциге я приобрел больше сведений о праве, чем мне довелось изложить выше; впрочем, весь мой научный багаж был скорее энциклопедическим обзором, нежели подлинно солидными знаниями. Университетская жизнь, даже если ты и не можешь похвалиться особым прилежанием, бесконечно благоприятствует приобретению разнородных сведений, ибо ты всегда находишься среди людей, овладевших или стремящихся овладеть наукой, и невольно впитываешь в себя эту атмосферу.
Репетитор, сначала терпеливо выслушав мое словоизвержение, под конец дал мне понять, что я прежде всего должен иметь в виду ближайшую цель, а именно — экзамены, защиту диссертации и предстоящую мне практику. «Что касается экзаменов, — продолжал он, — то здесь вам в особые подробности вдаваться не надо. Никто вас не спросит, когда и где возник тот или иной закон, каковы были внутренние и внешние поводы для его возникновения, никто не станет допытываться, как он изменился соответственно временам и обычаям и не был ли извращен вследствие ложного толкования или неправильного применения в судопроизводстве. Ученые посвящают таким исследованиям всю свою жизнь, но нас интересует лишь то, что имеет место в настоящем, и это знание мы удерживаем в памяти, дабы всегда иметь его наготове для защиты и пользы клиентов. Так мы оснащаем молодых людей для будущей жизни — остальное уже зависит от их одаренности и трудолюбия». Сказав это, он вручил мне свои тетради с вопросами и ответами, по которым я мог более или менее точно прорепетировать экзамен, ибо маленький юридический катехизис Гоппе еще отлично сохранился в моей памяти. Остальное я одолел с помощью довольно усидчивых занятий и, против ожидания, чрезвычайно легко получил кандидатскую степень.
Но так как на этом пути я не мог проявить никакой самостоятельности, не имея вкуса ни к чему позитивному (мне все хотелось уяснить себе, если не теоретически, то хоть исторически), я нашел для своих способностей другое, более широкое поприще, на которое неожиданно вступил, увлекшись интересами моего случайного окружения.
Большинство моих сотрапезников были медики. А медики, как известно, единственные из студентов, которые и вне учебных часов с оживлением беседуют о своей науке, своем ремесле. Да это и вполне естественно. Объекты их усилий самые конкретные и самые возвышенные, простейшие и в то же время наиболее сложные. Медицина захватывает человека целиком, ибо занимается человеком в целом. Все, что изучает юноша, переносится им в область важной, правда опасной, но зато во многих отношениях щедро вознаграждаемой практики. Поэтому он со страстью набрасывается на все, что ему надлежит узнавать и делать; отчасти потому, что это само по себе его интересует, отчасти же потому, что это сулит ему самостоятельную и обеспеченную будущность.
За столом я и теперь слышал одни лишь медицинские разговоры, точь-в-точь как раньше в пансионе советника Людвига. Во время прогулок и увеселительных поездок тоже редко говорилось о чем-нибудь другом, ибо мои сотрапезники, люди очень компанейские, обычно составляли мне компанию и в подобных предприятиях, а к ним еще всякий раз присоединялись их однокашники и единомышленники. Медицинский факультет вообще чрезвычайно выгодно отличался от всех прочих как именитостью своих профессоров, так и многочисленностью студентов; этот поток тем легче увлек меня, что я знал о медицине ровно столько, сколько нужно для того, чтобы разгорелась жажда знаний. Поэтому с начала второго семестра я стал посещать лекции Шпильмана по химии, Лобштейна по анатомии и решил быть весьма усердным, так как уже снискал себе известное доверие и уважение всей компании, благодаря своим общим, точнее — сторонним знаниям.
Но мои занятия пострадали не только от такой разбросанности и раздробленности; им нанесло урон еще одно из ряду вон выходящее и всех захватившее государственное событие, которое дало нам возможность довольно долго пробездельничать: Мария-Антуанетта, эрцгерцогиня австрийская и королева французская, на своем пути в Париж должна была проследовать через Страсбург. Начались приготовления к многочисленным празднествам, которые должны были напомнить народу о том, что среди нас на свете живут и великие мира сего. Более всего меня поразило воздвигнутое между двумя мостами на одном из рейнских островов здание, предназначавшееся для приема юной королевы и передачи ее в руки посланников супруга. Очень невысокое, с большой залой посередине и двумя меньшими по бокам, за которыми следовала анфилада других комнат, оно, при более добротной постройке, могло бы служить загородным домом для Знатной семьи. Но что меня особенно привлекало и ради чего я не раз совал привратнику по нескольку бюзелей (мелкая серебряная монета, бывшая тогда в обращении), это гобелены, которыми оно было обито внутри. Здесь я впервые увидел ковры, вытканные по картонам Рафаэля, и они произвели на меня неизгладимое впечатление, ибо в таком количестве я впервые лицезрел, пусть в копии, произведения столь безупречные и совершенные. Я входил, выходил и снова входил и все не мог досыта насмотреться; вдобавок меня мучило тщетное стремление понять, что же здесь до такой степени меня пленяло. Боковые залы, по-моему, выглядели светло и празднично, но тем ужаснее казалась мне главная зала. Она вся была увешана большими и гораздо более пышными и богатыми коврами, вытканными по рисункам новейших французских художников, и загромождена всевозможными декоративными предметами.
С манерой французов я бы еще мог примириться, ибо мне было несвойственно что-либо полностью отвергать, но сюжет привел меня в негодование. Эти картины изображали историю Язона, Медеи и Креузы — иными словами, историю несчастнейшего из супружеств. По левую сторону трона невеста, окруженная рыдающими приближенными, боролась с неумолимой смертью; по правую — отец оплакивал убитых детей, распростертых у его ног, а по воздуху на запряженной драконами колеснице проносилась фурия. И словно для того, чтобы к омерзительному и страшному добавилось еще и нелепое, из-за красного золототканого бархата, наброшенного на спинку трона, торчал белый хвост волшебного быка, тогда как само огнедышащее чудовище и сражающийся с ним Язон были скрыты под этой драгоценной тканью.
Во мне разом ожили все максимы, усвоенные мною в школе Эзера. То, что Христа и апостолов разместили в боковых залах свадебного здания, произошло, конечно, случайно и непреднамеренно. Можно было не сомневаться, что королевский хранитель ковров руководствовался лишь размером комнат; эту ошибку я готов был простить ему, так как извлек из нее немалую для себя пользу. Но промах с большой залой совершенно лишил меня самообладания, и я запальчиво и страстно призвал своих товарищей в свидетели этого преступления против вкуса и такта. «Как, — вскричал я, нимало не заботясь об окружающих, — неужели допустимо, чтобы юной королеве при первом же вступлении в ее новую страну так необдуманно явили пример самой страшной свадьбы, которая когда-либо совершалась в мире? Возможно ли, чтобы среди французских архитекторов, декораторов, обойщиков не нашлось ни единого человека, понимающего, что картины не просто раскрашенный холст, что они воздействуют на чувства и мысли, оставляют след в душе, пробуждают предчувствия? Ведь это все равно что выслать на границу для встречи юной и, как говорят, жизнелюбивой дамы омерзительнейшее привидение». Не помню, что я еще говорил, но спутники мои постарались меня успокоить и, опасаясь неприятностей, поскорее отсюда спровадить. Они уверяли, что не всякий станет искать смысла в картинах, что они, например, ровно ничего не заметили и что подобные фантазии никогда не взбредут на ум ни устремившемуся сюда населению Страсбурга и его окрестностей, ни даже самой королеве и ее свите.
Я и доныне помню прекрасное, благородное, веселое и в то же время гордое лицо молодой женщины. Сидя в стеклянной карете, открытая всем взорам, она, казалось, оживленно беседовала со своими придворными дамами о толпе, со всех сторон обступавшей ее поезд. Вечером мы бродили по улицам, любуясь иллюминацией и прежде всего светящейся верхушкой соборной башни, на которую мы издали и вблизи не могли вдосталь наглядеться.
Королева проследовала своей дорогой, окрестные жители разошлись по домам, и в городе воцарилось прежнее спокойствие. Перед прибытием королевы было отдано весьма разумное распоряжение, чтобы на ее пути не попадались уроды, калеки или безобразные больные. Все над этим подшучивали, а я даже сочинил небольшое французское стихотворение, в котором сравнивал пришествие Христа, явившегося в этот мир ради калек и убогих, с прибытием королевы, разогнавшей этих несчастных. Мои друзья отнеслись к нему одобрительно, но один француз, проживавший вместе с нами, немилосердно и, видимо, вполне основательно раскритиковал его язык и размер и тем навсегда отшиб у меня охоту писать французские стихи.
Не успела прийти из столицы весть о благополучном прибытии королевы, как за нею последовало трагическое сообщение: во время праздничного фейерверка на одной из улиц, заваленной строительными материалами, по недосмотру полиции погибло великое множество людей с лошадьми и экипажами, и город, в разгаре праздничных торжеств, погрузился в печаль и траур. Размеры бедствия постарались скрыть как от молодой королевской четы, так и от всего света; погибших хоронили украдкой, и многие семьи лишь по затянувшемуся отсутствию своих близких догадывались, что и они стали жертвами этого ужасного несчастья. Вряд ли стоит упоминать, что при этом известии перед моими глазами вновь возникли страшные картины главной залы, ибо каждый знает, сколь могущественны духовные впечатления, воплотившиеся в чувственных образах.
Этому событию суждено было повергнуть в страх и трепет также и моих близких из-за глупой шалости, которую я себе позволил. Среди молодых людей нашей лейпцигской компании долго сохранялась страсть дурачить и мистифицировать друг друга. И вот я с непростительным легкомыслием написал письмо одному приятелю во Франкфурт (тому, что пополнил «Медона» моим «Посланием к пирожнику Генделю», тем самым посодействовав его широкой огласке): в этом письме, написанном якобы из Версаля, я уведомлял о своем благополучном прибытии туда, об участии в празднествах и тому подобном, прося его сохранить все это в строжайшей тайне. Должен признаться, что в нашей дружной лейпцигской компании давно вошло в привычку мистифицировать автора упомянутой шутки, всем нам причинившей немало неприятностей, тем более что этот презабавный шутник бывал особенно мил, когда ему открывался наш обдуманный обман, жертвой которого он нередко становился. Отослав письмо, я на две недели уехал в небольшое путешествие. Между тем весть о парижской катастрофе достигла Франкфурта; мой приятель, полагая, что я в Париже, и любя меня, стал опасаться, не попал ли и я в беду. Он осведомился у моих родителей и других лиц, с которыми я состоял в переписке, давно ли они имели от меня известия, но так как я был в отъезде, то никто ничего от меня не получал. Он все время пребывал в большой тревоге и, наконец, поделился ею с нашими ближайшими друзьями, которые тоже очень взволновались. По счастью, мои родители узнали об этих спасеньях уж после получения от меня письма, в котором я извещал их о своем возвращении в Страсбург. Приятели мои порадовались благополучному исходу этой истории, но остались в полной уверенности, что я за истекшее время успел побывать в Париже. Известия о тревоге, которую я им причинил, так меня растрогали, что я дал зарок никогда больше не повторять подобных шалостей, но, к сожалению, не раз нарушал его. Действительная жизнь иногда до такой степени утрачивает всякий блеск, что мы не можем противостоять желанию освежить ее лаком выдумки.
Мощный поток придворной жизни и роскоши прокатился, не оставив во мне никаких чувств, кроме тоски по рафаэлевским коврам, которые я готов был созерцать ежедневно, ежечасно, чтить их и на них молиться. По счастью, мне удалось моим страстным отношением заинтересовать нескольких влиятельных лиц, так что эти ковры по мере возможности долго не снимали и не упаковывали. Затем мы опять отдались тихому, безмятежному течению университетской и общественной жизни, а в этой последней нашим общим учителем по-прежнему оставался актуариус Зальцман, председатель нашего стола. Его ум, чувство собственного достоинства, которое ему никогда не изменяло, добродушная снисходительность к нашим шуткам и невинным проказам снискали ему любовь и уважение всей компании. Сколько я помню, он лишь в самых редких случаях выказывал серьезное неудовольствие нашим поведением и не спешил пресечь своим авторитетным вмешательством наши застольные споры и краткие размолвки. Изо всех сотрапезников особенно горячо к нему привязался я, да и он предпочитал общаться со мною, считая меня сравнительно с другими более разносторонне образованным и чуждым предвзятого однодумства. Я подражал и внешним его повадкам, что давало ему основание открыто признать меня своим другом и единомышленником: занимая не слишком приметную должность, он как-никак снискал себе немалую славу усердным отправлением своих обязанностей. Он был делопроизводителем опекунского совета, но, по сути, держал в своих руках бразды правления — не менее твердо, чем непременный секретарь какой-нибудь академии. Он уже много лет трудился на этом поприще, и в городе не было такой семьи, от самой первой до последней, которая не была бы ему обязана благодарностью; ведь во всем государственном аппарате не сыщется человека, которого так дружно благословляют либо же проклинают, как должностное лицо, пекущееся о благе сирот или, напротив, дозволяющее расхищать их кровное достояние.
Жители Страсбурга — страстные любители прогулок, и это вполне понятно. В какую бы сторону они ни направились, везде им встречаются веселые уголки, частью естественные, частью устроенные в давние, а то и в новейшие времена, — и те и другие всегда полны шумной, жизнерадостной толпой, которая выглядит здесь веселее и пестрей, чем в других городах, благодаря разнообразным нарядам женщин. Городские девушки еще носили в то время косы, обвитые вокруг головы и сколотые большой шпилькой, а также узкое платье, с которым никак не мог бы сочетаться шлейф; мне нравилось, что такой убор отнюдь не являлся сословной принадлежностью, ибо имелось еще много богатых и знатных семейств, не позволявших своим дочерям одеваться по другому. Но некоторые уже держались французской моды, и эта партия с каждым годом приобретала все больше сторонников. Зальцман имел широкое знакомство и доступ во все дома — весьма приятное обстоятельство для его спутника, в особенности летом, когда во всех садах, ближних и дальних, нас встречал хороший прием, веселая компания, прохладительное питье, а нередко еще и предложение весело провести здесь весь день. Так мне представился случай быстро зарекомендовать себя в семье, которую я посетил лишь во второй раз. Мы были приглашены к определенному часу и явились точно в назначенное время. Общество собралось небольшое; по обыкновению, одни играли, другие прогуливались по саду. Позднее, когда пора уже было идти к столу, я заметил, что хозяйка и ее сестра живо что-то обсуждают и кажутся смущенными. Я подошел к ним и сказал: «Сударыни, я, конечно, не имею права проникать в ваши секреты, но не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен, хотя бы добрым советом?» Они открыли мне, в чем состоит затруднение: к столу было приглашено двенадцать человек, как вдруг из путешествия возвратился один родственник, который в качестве тринадцатого мог стать роковым memento mori[23] и накликать беду если не на себя, то на кого-нибудь из гостей. «Ну, этому горю помочь нетрудно, — отвечал я, — дозвольте мне откланяться, сохранив за собой право явиться в другой раз». Будучи людьми светскими и воспитанными, они этому решительно воспротивились и послали к соседям искать четырнадцатого. Я не возражал, но, увидев, что посланный слуга возвратился один, ускользнул и чудесно провел вечер под старыми липами в Ванценау. Что моя предупредительность и скромность были щедро вознаграждены, это само собой разумеется.
Общество теперь как-то не умеет развлекаться без карточных игр. Зальцман возобновил благотворные уроки госпожи Бёме, и я тем усерднее внимал его поучениям, что и сам убедился: ценою столь незначительного самопожертвования (коль скоро карточную игру можно признавать за таковое) ты приобщаешься ко многим удовольствиям и чувствуешь себя в обществе куда непринужденнее. Мы извлекли на свет божий старый, давно позабытый пикет, я выучился висту и завел себе, по совету моего ментора, особый кошелек для игры, который при любых обстоятельствах должен был оставаться неприкосновенным. Все это дало мне возможность проводить большинство вечеров вместе с Зальцманом в лучших домах, где ко мне обычно очень благоволили и прощали разные мелкие промахи, на которые мне, впрочем, очень мягко указывал мой друг.
Но, видно, для символического постижения того, как необходимо даже внешне приспосабливаться к обществу и по нему равняться, я был вынужден сделать нечто, казавшееся мне тогда крупнейшей неприятностью. У меня были очень красивые волосы, но мой страсбургский парикмахер стал уверять, что сзади они слишком коротко подстрижены и он не может сделать из них прическу, в которой было бы пристойно появляться в обществе. В те времена полагалось только спереди оставлять кок коротких запитых волос, все же остальные, начиная с темени, либо заплетать в косу, либо убирать сзади в волосяной кошелек. Итак, мне следовало обзавестись накладкой, покуда собственные мои волосы не отрастут соответственно требованиям моды. Он обещал, что никто не заметит этого невинного надувательства, против которого я сначала возмутился, если я решусь на него без промедления. Парикмахер сдержал слово, и меня повсюду считали за прекрасно причесанного молодого человека с великолепной шевелюрой. Но поскольку мне теперь приходилось с самого утра ходить завитым и напудренным и в то же время заботиться, чтобы испарина или резкое движение не выдали моего секрета, это пошло мне на пользу: я стал вести себя спокойнее и скромнее, привык ходить со шляпой под мышкой и, конечно, в башмаках и чулках, под которые мне приходилось надевать еще другие чулки из тонкой кожи для защиты от рейнских комаров, ибо в погожие летние вечера они тучами вились над садами и лужайками. И если я, в силу этих обстоятельств, должен был воздерживаться от усиленного движения, то тем более оживленными и страстными сделались наши товарищеские беседы; пожалуй, до тех пор мне никогда не случалось вести столь интересных разговоров.
При моем образе мыслей и чувств мне ничего не стоило каждого принимать за то, чем он был, более того — за то, чем он хотел казаться. Эта искренность и неискушенность молодого духа, едва ли не впервые ощутившего свой расцвет, приобрела мне много друзей и приверженцев. Наша застольная компания возросла до двадцати человек, но так как Зальцман продолжал блюсти традиции, то все оставалось по-прежнему, а беседы стали едва ли не более чинными, поскольку теперь каждому приходилось считаться со многими слушателями. Среди новых нахлебников меня особенно заинтересовал некий Юнг, впоследствии известный под именем Штиллинга. Во всем его облике, несмотря на старомодную одежду и даже несколько грубоватые манеры, сквозила какая-то нежность. Парик с волосяным кошельком не портил его значительного и приятного лица. Голос у него был тихий, не будучи слабым или надтреснутым, но становился силен и благозвучен, когда обладатель его распалялся, а это случалось нередко. При ближайшем знакомстве он обнаруживал здравый смысл, основывавшийся на чувстве и потому легко поддававшийся влиянию симпатий и страстей; из этого же чувства рождалось его восторженное отношение к добру, истине, справедливости в их чистейших проявлениях. История жизни этого человека была очень проста, но богата событиями и разнообразной деятельностью. Источником его энергии была непоколебимая вера в бога и в помощь, непосредственно от бога исходящую, которая так очевидно выражается в непрестанном божьем промысле и непременном избавлении от всех бед и напастей. Юнг столько раз в жизни испытал это на себе и продолжал испытывать даже теперь, в Страсбурге, что, никогда не зная, на что он будет существовать следующую четверть года, смело вел, конечно, умеренную, но все же беспечную жизнь и очень серьезно учился. В молодости он собирался стать угольщиком, но затем почему-то занялся портняжьим ремеслом; попутно он овладел более высокими знаниями и, подчиняясь своей любви к преподаванию, стал добиваться должности школьного учителя. Из этого, однако, ничего не вышло, и ему пришлось вернуться к труду ремесленника, от которого он, впрочем, не раз отрывался, так как во многих семьях к нему чувствовали симпатию и доверие и частенько приглашали его занять место домашнего учителя. Однако внутренним, подлинным своим воспитанием он был обязан той распространенной породе людей, которая на свой лад ищет спасения, стараясь усовершенствовать себя чтением Святого писания и благочестивых книг, а также взаимными поучениями и исповедями, и таким путем достигает на диво высокой степени культуры. Поскольку все, что постоянно и повсюду занимало их, покоилось на простейшей основе нравственности, благожелательности и благотворительности, и отклонения от этой нормы, встречавшиеся среди столь скромных людей, могли быть лишь незначительными, то совесть их в большинстве случаев оставалась чистой, дух бодрым; отсюда и зародилась культура не искусственная, а, напротив, совершенно естественная, которая вдобавок имела еще и то преимущество, что она соответствовала всем возрастам и сословиям и по самой своей природе была общедоступна. Потому-то эти люди в своем кругу были весьма красноречивы и умели найти подобающие и добрые слова, говоря даже о самых щекотливых, самых сложных сердечных делах. Таков был и наш славный Юнг. В узком кругу, состоящем пусть даже не всегда из единомышленников, но, по крайней мере, из людей, не враждебных его образу мыслей, он был не только словоохотлив, но и красноречив; особенно хорошо он рассказывал историю своей жизни, отчетливо и живо воссоздавая все ее перипетии. Я уговаривал его записать все это, что он мне и обещал. Но так как своей манерой рассказывать он походил на лунатика, который при оклике падает с высоты, или на тихий ручеек, начинающий бурлить при малейшей преграде, то в большом обществе ему бывало не по себе. Вера его не терпела сомнений, убеждения — насмешек. Будучи неистощимым собеседником, когда ему не возражали, он мгновенно умолкал при малейшем противоречии. В таких случаях я обычно приходил ему на помощь, и он платил мне за это искренней любовью. Образ мыслей Юнга был не чужд мне, ибо я уже изучил его на моих лучших друзьях и подругах; к тому же Юнг правился мне своей естественностью и наивностью, почему и чувствовал себя со мной превосходно. Направление его духа было мне приятно, а веры в чудеса, которая так его поддерживала, я старался не задевать. Зальцман тоже бережно к нему относился; я говорю — бережно, ибо по своему характеру, складу, возрасту и положению он держал сторону разумных, вернее — рассудительных христиан, чья религия, собственно, покоилась на честности и мужественной независимости и которые поэтому неохотно предавались чувствам и фантазиям, способным завести их в туман и мрак. Этот разряд людей тоже был респектабелен и многочислен; все честные, работящие люди друг друга понимали, придерживались одинаковых убеждений, жили одинаковой жизнью.
Лерзе, другой наш сотрапезник, также принадлежал к их числу. Это был в высокой степени честный и при ограниченных денежных средствах весьма умеренный и аккуратный молодой человек. Из всех студентов, которых я знавал, никто не был так скромен в своем образе жизни и хозяйстве. Одет он был чище нас всех, хотя и ходил всегда в одном и том же костюме; к своему гардеробу он относился необыкновенно заботливо, все вокруг себя держал в чистоте и требовал, чтобы в этих житейских делах все следовали его примеру. Ему никогда не случалось прислониться к чему-нибудь или положить локти на стол; он не забывал пометить свою салфетку и строго выговаривал служанке, если стулья не были безукоризненно чисты. При всем этом в его внешнем виде отсутствовала какая-либо чопорность. Говорил он всегда откровенно, определенно, с суховатой живостью, с легкой, шутливой иронией, которая очень шла к нему. Фигура у него была ладная, статная, рост высокий, лицо рябоватое и невзрачное, но взгляд маленьких голубых глаз отличался веселостью и проницательностью. Если у него и так было достаточно поводов читать нам различные наставления, то мы еще вдобавок сами избрали его своим учителем фехтования; он прекрасно владел рапирой, и ему, видимо, доставляло удовольствие донимать нас необходимой при этом занятии педантичностью. Зато мы действительно многое у него переняли и обязаны ему приятными совместными часами, проведенными в усиленном движении.
Благодаря этим своим качествам Лерзе сделался непременным судьей и арбитром во всех мелких и крупных ссорах, которые хоть и редко, но случались в нашем кругу, когда Зальцману не удавалось по-отечески их уладить. Не придерживаясь внешних форм, накладывающих такой неприятный отпечаток на университетскую жизнь, мы составляли общество, сплоченное обстоятельствами и доброй волей; посторонние могли соприкасаться с ним, но не могли в него проникнуть. При разборе наших внутренних неурядиц Лерзе выказывал полнейшее беспристрастие; если же ссора уже не могла быть улажена словами и объяснениями, умел сделать неизбежное удовлетворение достойным и безопасным. На этот счет не было человека искуснее его; он частенько говаривал, что, если уж небу не угодно было сделать его героем войны или любовных историй, он готов удовлетвориться второстепенной ролью секунданта. Он всегда оставался верен себе и мог служить образцом добродушия и постоянства, а потому я с любовью сохранил его образ и, когда стал писать «Геца фон Берлихингена», ощутил потребность поставить памятник нашей дружбе и нарек именем Франца Лерзе бравого воина, достойно умеющего подчиняться.
В то время как он с обычной своей юмористической суховатостью то и дело напоминал нам о наших обязанностях по отношению к себе и другим и учил соблюдать известную дистанцию между собой и людьми, дабы возможно дольше мирно с ними уживаться, мне приходилось, внутренне и внешне, вести борьбу с совсем другими обстоятельствами и противниками, ибо я пребывал в разладе с самим собой, с окружающим миром, более того — со стихиями. Здоровье больше не подводило меня ни в каких моих предприятиях и начинаниях, но во мне еще сохранилась известная раздражительность временами лишавшая меня внутреннего равновесия. Резкие звуки заставляли меня содрогаться, вид болезни возбуждал во мне гадливость. Но еще больше пугало меня головокружение, которое я всякий раз испытывал, глядя вниз с высоты. Эти мои недостатки я старался изжить, и, за недосугом, несколько крутыми мерами. Вечером, когда играли зорю, я ходил около барабанов, от дроби и грохота которых у меня сердце готово было разорваться. Я поднимался в полном одиночестве на самую вершину соборной башни и добрых четверть часа просиживал в так называемой «шейке» под капителью, прежде чем отважиться выйти на воздух, где, стоя на площадке величиной не более локтя в квадрате и не имея за что ухватиться, ты видишь перед собою всю необъятную страну, в то время как лепные украшения скрывают от тебя собор и все, на чем и над чем ты стоишь. Ощущение такое, словно ты поднялся в воздух на монгольфьере. Таким страхам и мученьям я подвергал себя до тех пор, покуда со всем этим не свыкся; позднее, при восхождениях на горы, при геологических изысканиях, на больших постройках, где я взапуски бегал с плотниками по выступам и карнизам, а также в Риме, где приходится проделывать такие же головоломные штуки, чтобы поближе рассмотреть великие произведения искусства, мне очень пригодились эти предварительные упражнения. Поэтому и анатомия приобрела для меня двойную ценность; она приучила меня переносить отвратительнейшие зрелища и в то же время удовлетворяла мою жажду знаний. Итак, я посещал клинику доктора Эрмана-старшего и лекции по акушерству его сына с двойной целью — почерпнуть многообразные знания и освободиться от чувства омерзения. И я своего добился — все это перестало выводить меня из равновесия. Но не только против этих чувственных впечатлений, а и против игры воображения я старался закалить себя. Мне удалось выработать в себе равнодушие к жути и ужасам темноты, кладбищам, уединенным местам, к пребыванию ночью в церквах и часовнях и тому подобному; я стал одинаково чувствовать себя и днем и ночью в любом месте; и даже много позже, когда у меня появилась охота еще раз, как в молодости, испытать трепет в такой обстановке, мне уже едва удавалось ощутить его при помощи самых странных и страшных картин, которые я вызывал в своем воображении.
Этим стараньям сбросить с себя гнет и тяжесть того серьезного и тяжелого, что властвовало надо мной и казалось мне то силой, то слабостью, несомненно, пришла на помощь свободная, компанейская, подвижная жизнь; она все больше правилась мне, я привык к ней и научился наконец непринужденно ею наслаждаться. Нетрудно подметить, что человек чувствует себя освободившимся от своих недостатков, когда он живо представляет себе недостатки других и самодовольно о них распространяется. Разве же не приятное ощущение, осуждая и злорадствуя, возвышаться над себе подобными? Поэтому хорошее общество, малолюдное или многолюдное, преимущественно этим и занимается. Но ничто не может сравниться с тем уютным самодовольством, которое мы испытываем, возведя себя в судьи над высшими и власть имущими, над правителями и государственными людьми или же объявляя те или иные общественные институции неудачными и нецелесообразными; ведь мы замечаем лишь возможные и действительные препятствия, но не принимаем в расчет величия намерений и помощи, которой следует ожидать от времени и обстоятельств для всякого начинания.
Тому, кто помнит положение французского государства, кто точно и подробно знает его из позднейших описаний, нетрудно себе представить, как в те времена в полуфранцузском Эльзасе говорили о короле и министрах, о дворе и фаворитах. Для моей любознательности это были новые, а для моего юношеского умничанья и самомнения — весьма желанные темы. Я все отмечал, прилежно записывал и теперь из того немногого, что у меня сохранилось, вижу, что подобные сведения, пусть даже почерпнутые в тот момент из сплетен и недостоверных слухов, впоследствии все же приобретают известную ценность, ибо дают возможность сравнить тайное, сделавшееся явным, с тем, что тогда уже было раскрыто и предано гласности, или сравнить неправильные мнения современников с суждениями потомства.
Праздные гуляки, мы ежедневно видели, как проект украшения города удивительнейшим образом переходит от чертежей и планов к осуществлению. Интендант Гайо задался целью перестроить кривые закоулки Страсбурга и создать распланированный по линейке, солидный и красивый город. Блондель, парижский архитектор, составил проект, согласно которому участки ста сорока домовладельцев расширялись, восьмидесяти — уменьшались, а прочие оставались неприкосновенными. Этот уже получивший одобрение план должен был, однако, осуществляться не сразу, но постепенно, и город тем временем пребывал в причудливом промежуточном состоянии между формой и бесформенностью. Если, например, предстояло выпрямить дугообразную сторону улицы, то любой желающий мог выдвинуть свой дом на новую линию; его примеру следовал либо ближайший сосед, либо третий или четвертый от него; таким образом возникали нелепейшие углубления, служившие дворами для оставшихся позади домов. Насильственных мер здесь не принимали, но и без принуждения все дело бы застопорилось, а потому никто не имел права производить ремонт или переделку выходящей на улицу части приговоренного дома. Все эти комические случайные несообразности давали нам, бездельникам, поводы для насмешек и всевозможных предложений в духе Бериша по улучшению и ускорению строительства. Мы громко выражали сомнения в осуществимости этого проекта, хотя некоторые новые прекрасные здания должны были внушить нам совсем иные мысли. Насколько удачно этот проект был осуществлен впоследствии, я уже сказать не могу.
Другой любимой темой протестантов-страсбуржцев было изгнание иезуитов. Едва только Страсбург стал французским, как сии отцы начали ходатайствовать о предоставлении им здания под коллегию. Вскоре они здесь утвердились и соорудили великолепную школу, до того близко к собору, что задняя стена иезуитской церкви закрыла собою треть его фасада. Здание это должно было образовать правильный четырехугольник с садом посередине; три стороны его уже были готовы. Оно было каменное, добротное, как и все постройки иезуитов. Потеснить или даже вытеснить протестантов входило в намерения этого ордена, поставившего себе целью полностью восстановить старую веру. Падение иезуитов, естественно, доставило величайшее удовлетворение их противникам, которые не без удовольствия наблюдали, как те продавали свои вина, укладывали свои книги; здание коллегии должно было теперь отойти к другому, вероятно, менее деятельному, ордену. До чего же радуются люди, освободившись от противника или даже от стража: стадо не понимает, что без собаки оно станет добычей волков.
Так как каждому городу положено иметь свою трагедию, заставляющую содрогаться еще и последующие поколения, то в Страсбурге частенько вспоминали злополучного претора Клинглина, который сначала достиг высших почестей, неограниченной власти над городом и страной, наслаждаясь всем, что дают человеку богатство, почет и влиятельное положение, а под конец впал в немилость при дворе, был привлечен к ответственности за все деяния, на которые до сих пор смотрели сквозь пальцы, брошен в темницу и там, уже старцем за семьдесят лет, умер таинственной смертью.
Эту и тому подобные истории со страстным увлечением рассказывал наш сотрапезник, кавалер ордена святого Людовика, почему я охотно присоединялся к нему на прогулках, тогда как другие всячески уклонялись от его приглашений и с удовольствием оставляли нас наедине. Новое знакомство, как всегда, не заставило меня задумываться о том, что из него выйдет и какое влияние оно на меня будет иметь; лишь позднее я стал замечать, что рассказы и рассуждения моего спутника скорее меня тревожат и сбивают с толку, чем просвещают и поучают. Я никогда не понимал, что́ он такое, хотя эту загадку нетрудно было бы разгадать. Он принадлежал к числу тех, кому не задалась жизнь и кто поэтому все время разбрасывается на мелочи. На беду, он до страсти любил предаваться размышлениям, хотя не умел мыслить, а в таких людях легко укореняется какое-нибудь представление, становящееся своего рода душевной болезнью. Такая навязчивая идея постоянно преследовала его, и потому долгое общение с ним становилось невыносимым. Он то и дело жаловался на ослабление памяти, особенно в отношении недавних событий, и, делая своеобразный логический вывод, утверждал, что все добродетели обязаны своим существованием хорошей памяти, а все пороки — забывчивости. Эту теорию он обосновывал довольно остроумно, что, впрочем, нетрудно сделать, если ты позволяешь себе употреблять и применять слова вполне произвольно, то в широком, то в узком, то в прямом, то в переносном смысле.
Первое время слушать его было занимательно, более того — его красноречие вызывало изумление. Казалось, что перед тобою оратор-софист, умеющий шутки ради или для упражнения придать блеск самым странным словам. К несчастью, это первое впечатление слишком быстро притуплялось; что бы я ни отвечал, он любой разговор сводил все к той же теме. Его мысль невозможно было задержать на событиях прошлых времен, хотя они интересовали его и он знал мельчайшие их подробности. Какой-нибудь вдруг пришедший ему на ум пустяк заставлял его прервать рассказ из всемирной истории и опять возвращаться к своей злополучной идее.
Одна из наших послеобеденных прогулок оказалась в этом смысле особенно несчастливой; я расскажу о ней, вместо того чтобы приводить целый ряд подобных случаев, рискуя наскучить читателю или даже утомить его.
Когда мы шли через город, нам повстречалась старая нищенка; своими просьбами и приставаниями она прервала его рассказ. «Отвяжись ты, старая ведьма!» — воскликнул он и пошел дальше. Она прокричала ему вдогонку известную пословицу, несколько переиначив ее, так как, видимо, приметила, что этот угрюмый господин уже в летах: «Не хочешь быть стар, так дал бы в молодости себя повесить!» Он круто обернулся, и я уже испугался, как бы не вышло истории. «Повесить, — завопил он, — меня повесить? Нет, эта штука не прошла бы, я слишком честный малый, но повеситься, самому повеситься мне следовало и впрямь, а не то истратить на себя заряд пороха: все лучше, чем дойти до того, чтобы уже не стоить этого заряда». Старуха окаменела, а он продолжал: «Ты сказала святую истину, старая ведьма, и раз тебя еще не утопили и не сожгли, так получай награду за свои слова». Он протянул ей бюзель — монету, не часто достававшуюся нищим.
Мы уже перешли первый мост через Рейн и направились к харчевне, где думали передохнуть, причем я все время старался вернуться к прерванному разговору, когда на живописной тропинке показалась прехорошенькая девушка; завидев нас, она учтиво поклонилась, воскликнула: «Куда это вы собрались, господин капитан?» — и произнесла еще несколько незначащих слов, которые обычно говорят при встрече. «Мадемуазель, — несколько смущенно начал капитан, — я не помню…» — «Неужели, — кокетливо удивилась она, — вы так скоро забываете друзей?» Слово «забываете» привело его в раздражение, он потряс головой и проворчал: «Право же, мадемуазель, я не припоминаю…» Она отвечала не без насмешливости, хотя и очень сдержанно: «Берегитесь, господин капитан, в следующий раз я вас не узна́ю», — и быстро, не оглядываясь, пошла дальше. Мой спутник внезапно ударил себя по лбу обоими кулаками и закричал: «Ах, осел, старый осел! Теперь вы видите, прав я или нет». И он вновь разразился обычными своими речами и теориями, в которых его еще больше подкрепил этот случай. Я не могу, да и не хочу повторять его страстную филиппику, обращенную к самому себе. Под конец он стал обращаться уже ко мне: «Я призываю вас в свидетели. Помните вы ту торговку на углу, немолодую и некрасивую? Проходя мимо, я всякий раз ей кланяюсь и иногда говорю несколько приветливых слов, а между тем прошло уже тридцать лет с тех пор, как она была ко мне благосклонна. А вот какой-нибудь месяц назад, клянусь вам — всего месяц, эта девушка обошлась со мной более чем любезно, и теперь я ее не узнаю и оскорбляю в награду за ее учтивость. Разве я не говорил всегда, что неблагодарность величайший из пороков, а ведь неблагодарны только беспамятные люди».
Мы вошли в трактир, и шум бражничающей в передних залах толпы заглушил обвинения, возводимые им на себя и своих сверстников. Капитан замолк, и я надеялся, что он угомонился, когда мы поднялись в верхнюю комнату, где в одиночестве расхаживал какой-то молодой человек, которого капитан окликнул по имени. Я был рад с ним познакомиться, ибо мой старый приятель всегда хорошо о нем отзывался и говорил мне, что этот служащий в военном ведомстве юноша не раз оказывал ему бескорыстные услуги по исхлопотанию пенсии. Я обрадовался, что разговор перешел на общие темы, и мы, продолжая беседу, распили бутылку вина. Но тут, к сожалению, обнаружился другой недостаток, свойственный нашему кавалеру, как, впрочем, и всем упрямым людям. Так же как ему не удавалось освободиться от навязчивой идеи, он не был способен преодолеть любое мгновенное неприятное впечатление и неумеренно о нем распространялся. Досада его на свою забывчивость еще не успела пройти, а тут к ней присоединилось и нечто новое, хотя совсем в другом роде. Оглядевшись, он увидел на столе двойную порцию кофе и две чашки; кроме того, этот стреляный воробей по каким-то признакам почуял, что молодой человек не все время пребывал здесь в полном одиночестве. Едва только в нем возникло подозрение, тотчас же превратившееся в уверенность, что хорошенькая девушка, которую мы встретили, тоже побывала здесь, как к первому порыву раздражения примешалась еще своеобразная ревность, и он окончательно утратил самообладание.
Безмятежно беседуя с молодым человеком, я вдруг услышал, что капитан неприятным тоном, мне так хорошо знакомым, начинает отпускать шпильки по поводу двух чашек и еще чего-то. Юноша, несколько смущенный, сначала благоразумно пытался отшутиться, как и подобало воспитанному человеку, но старший собеседник продолжал так злобно его задирать, что тому только и оставалось, схватив палку и шляпу, бросить капитану на прощанье недвусмысленный вызов. Ярость последнего разразилась еще неистовее, ибо за это время он успел, почти в одиночку, осушить целую бутылку вина. Ударив кулаком по столу, он несколько раз прокричал: «Я его убью!» Впрочем, смысл этих слов не был так уж грозен, ибо он произносил их всякий раз, когда ему кто-нибудь перечил или не нравился. На обратном пути дело неожиданно еще ухудшилось, так как я неосторожно указал ему на его неблагодарность по отношению к молодому человеку и напомнил, как он сам восхвалял любезность этого чиновника. Нет! Такой ярости против самого себя мне никогда больше видеть не приходилось. Это была страстная заключительная речь к обвинениям, возведенным им на себя после нашей встречи с хорошенькой девушкой. Я увидел раскаяние и покаяние, доведенные до карикатуры, но так как страсть подменяет собою гений, то поистине гениальные. Он снова перечислил все происшествия нашей послеобеденной прогулки, риторически используя их для самообвинения, заставил ведьму еще раз держать речь против него и, наконец, так распалился, что я стал опасаться, как бы он не бросился в Рейн. Будь я уверен, что выужу его так же скоро, как Ментор своего Телемаха, я не стал бы ему мешать и привел бы его домой несколько поостывшим.
Я тотчас же рассказал все происшедшее Лерзе, и на следующее утро мы вместе отправились к молодому человеку, которого Лерзе очень насмешил сухостью своего обращения. Мы сговорились устроить нечаянную встречу, в надежде что они помирятся. Но самое забавное, что капитан, проспавшись, как обычно, забыл о своей выходке и готов был принести извинения молодому человеку, тоже не охотнику до ссор. В одно прекрасное утро все было улажено, но так как эта история не осталась тайной, я не избег насмешек моих приятелей, по собственному опыту знавших, сколь много бед может иногда произойти от дружбы с нашим капитаном.
Раздумывая, как продолжить свой рассказ, я по случайной игре воображения вспомнил величественное здание собора, которому я как раз в те дни посвящал все свое внимание и которое, где бы я ни был, в городе или в окрестностях, всегда стояло перед моими глазами.
Чем чаще я рассматривал его фасад, тем более укреплялось во мне первое впечатление, что здесь возвышенное соединилось с изящным. Гигантское здание, всем своим массивом выступающее перед нами, чтобы не напугать нас и не сбить с толку, когда мы стараемся проникнуть в его частности, должно вступить и противоестественную, более того — казалось бы, невозможную связь: к нему должно присоединиться приятное. Но так как передать впечатление от собора мы можем, только соединив эти два друг друга исключающих свойства, то из одного этого уже видно, сколь высокое достоинство должны мы признать за сим памятником старины. К описанию его мы приступим, изложив с подобающей серьезностью, как могли в нем мирно переплестись и сочетаться столь противоречивые элементы.
Наши наблюдения прежде всего относятся к фасаду (о башнях мы пока говорить не станем), мощно выступающему перед нами в виде вертикально поставленного продолговатого четырехугольника. Если мы приблизимся к нему в сумерки, при свете луны или в звездную ночь, когда все детали сначала как бы расплываются, а потом и вовсе исчезают, то увидим лишь колоссальную стену, высота которой находится в благотворном соотношении с шириной. Рассматривая фасад днем и при этом усилием воли заставив себя отвлечься от частностей, мы поймем, что перед нами фасад здания, который не только замыкает внутренние его помещения, но закрывает собою и ряд соседствующих строений. Отверстия в этой гигантской поверхности указуют на потребности внутреннего размещения, и сообразно им мы тотчас же можем разделить таковую на девять полей. Прежде всего нам в глаза бросаются большие средние двери, открывающие доступ в корабль собора. По обе стороны от них расположены двери поменьше, ведущие под крестовые своды. Над главной дверью взор наш упирается в колесообразное окно, предназначенное распространять таинственный свет в храме и его притворах. По бокам мы видим два больших, вертикально расположенных отверстия в форме вытянутых четырехугольников; они резко контрастируют со средним отверстием и явно свидетельствуют о своей связанности с основанием устремленных ввысь башен. В третьем, горизонтальном ряду три отверстия предназначены для колокольных перекладин и других церковных надобностей. Вверху целое горизонтально замыкается не карнизом, а балюстрадой галереи. Все эти девять полей поддерживаются и обрамляются четырьмя вздымающимися от земли контрфорсами, которые делят здание на три части.
Если во всем массиве собора нельзя отрицать прекрасного соотношения высоты и ширины, то именно контрфорсы и стройные промежутки между ними сообщают всем деталям фасада некую равномерную легкость.
Но вернемся к нашему абстрактному представлению и вообразим себе эту гигантскую стену с крепкими, устремленными ввысь столбами лишенной каких бы то ни было украшений, отверстия же обусловленными лишь насущной нуждой, тогда, как бы удачны ни были пропорции трех главных подразделений, целое предстанет перед нами серьезным и величавым, но досадно безрадостным, неукрашенным и потому не заслуживающим названия произведения искусства. Ибо произведение искусства, слагающееся из больших, простых и гармонических частей, производит благородное, достойное впечатление, но подлинную радость нам дарует только «приятное», а оно возникает как следствие гармонии всех разработанных деталей.
И в этом-то отношении нас всемерно удовлетворяет рассматриваемое здание, ибо мы видим, что каждое украшение Здесь полностью соответствует детали, к которой оно относится, подчинено ей и кажется из нее возникшим. Такое разнообразие всегда радостно, ибо вытекает из должного соотношения частей и потому пробуждает ощущение единства, исполнение же лишь в этом случае заслуживает наименования вершины искусства.
Только благодаря таким средствам и могла крепкая, непроницаемая стена, которая должна была служить основанием двух до небес вздымающихся башен, представиться нашему взору покоящейся в себе, самостоятельно существующей и притом легкой, изящной; тысячекратно пробитая, она производит впечатление нерушимой крепости.
Эта загадка решена здесь на редкость удачно. Отверстия в стене, сплошные ее плоскости, столбы — все носит свой особый характер, определенный назначением той или иной части; он постепенно сообщается и частностям здания, и потому здесь все украшения так гармоничны, потому все большое иди малое находится на должном месте, легко воспринимается глазом и сквозь непомерность проступает «приятное». Напомню хотя бы о перспективно уходящих в толщу стены дверях, с бесконечной щедростью украшенных столбиками и готическими арками, об окне и удивительно выполненной розе, обусловленной его круглой формой, о рисунке ее лучей и стройных пустотелых колоннах перпендикулярных подразделений. Представьте себе постепенно отступающие вглубь опоры, сопровождаемые стройными, устремленными ввысь арками, которые зиждутся на легких колонках и, наподобие балдахинов, осеняют статуи святых; каждому ребру, каждой капители придан вид либо бутона, либо гирлянды листьев, либо иной какой-нибудь образ, заимствованный из природы и переосмысленный в камне. Для того чтобы правильно оценить и оживить мое описание, сравните его если не с самим собором, то хотя бы с его изображениями в целом и в деталях. Мои слова многим могут показаться преувеличением; ведь и мне, с первого же взгляда воспылавшему любовью к этому строению, понадобилось долгое время, чтобы проникнуть в его достоинства.
Выросший среди хулителей готического зодчества, я питал отвращение к непомерно тяжелым, путаным украшениям, которые своей произвольностью придавали сугубо неприятный характер мрачной религиозности церковным зданиям; я еще более укрепился в этой нелюбви, потому что мне приходилось видеть лишь бездушные сооружения такого рода, в которых отсутствовали правильные пропорции, равно как и ясная последовательность. Здесь же на меня точно снизошло откровение: хула уже не шла мне на ум, как бывало, мною овладели совсем противоположные чувства.
По мере того как я всматривался в собор и размышлял, мне открывались все новые его достоинства. Я постигал правильность пропорций больших подразделений, постигал, как осмысленны, вплоть до последней мелочи, все эти богатые украшения, но теперь я еще уразумел их разнообразную связь, переходы от одной части к другой, сплетения пусть однородных, но по виду весьма различных деталей, от святого — до чудища, от листа — до зубчика. Чем больше я наблюдал, тем больше изумлялся; чем больше сил затрачивал на обмеры и зарисовки, тем сильнее становилась моя любовь к этому творению. И сколько же времени у меня ушло на то, чтобы изучить все, что открывалось моему взору, на то, чтобы воссоздать мысленно и на бумаге все недостающее, незаконченное, и в первую очередь это относилось к башням собора.
Памятуя, что здание было заложено на древней немецкой земле и строилось в подлинно немецкую эпоху, а также что по-немецки звучало имя зодчего, начертанное на скромном надгробии, я осмелился, вдохновленный величием этого произведения искусства, изменить бесславное название «готическая архитектура» и под именем «немецкого зодчества» возвратить его нашему народу. Далее я не преминул изложить свои патриотические взгляды, сначала устно, а потом и в небольшой статье, посвященной D. М. Ervini a Steinbach[24].
Когда моя биографическая повесть дойдет до поры появления в печати упомянутой статьи, которую Гердер позднее включил в свой сборник «О немецком характере и искусстве», мне придется еще немало говорить обо всех этих весьма значительных предметах. Но прежде чем на сей раз покончить с этой темой, я хочу воспользоваться случаем и разъяснить предпосланный данному тому эпиграф тем, в ком он мог бы пробудить известные сомнения. Мне хорошо известно, что жизненный опыт нередко опровергает или ставит под сомнение старую, добрую и обнадеживающую немецкую поговорку: «Чего желаешь в молодости, получишь вдоволь в старости», но в ее пользу можно многое сказать, и я сейчас объясню, что я под этим подразумеваю.
Наши желания — предчувствия способностей, в нас заложенных, предвестники того, что́ мы сумеем совершить. То, на что мы способны, и то, чего мы хотим, представляется нашему воображению как бы вне нас, в отдаленном будущем: мы испытываем тоску по тому, чем в тиши уже обладаем. Итак, страстное предвосхищение превращает в мечту действительно возможное. Если такое направление присуще нашей натуре, то с каждым шагом нашего развития частично исполняется и наше первоначальное желание, при благоприятных обстоятельствах — это совершается прямым путем, при неблагоприятных — окольным, с которого мы, как бы там ни было, всегда сходим на прямой. Так мы видим, что упорством человек добивается земных благ — богатства, блеска и внешних почестей. Другие еще увереннее добиваются духовных преимуществ, вырабатывают в себе ясный взгляд на вещи, достигают спокойствия духа и уверенности в настоящем и будущем.
Но есть еще и третье направление, смесь этих двух, наиболее многообещающее. Если молодость человека совпадает со значительной эпохой, в которую созидательные силы преобладают над разрушительными, если в нем своевременно пробуждается предчувствие того, что такая эпоха требует и сулит, то он, подстрекаемый внешними обстоятельствами к деятельному участию в современной жизни, будет бросаться то в одну, то в другую сторону, и в нем непременно оживет стремление к многосторонней деятельности. Но на пути человека, кроме его собственной ограниченности, возникает еще множество случайных препятствий, и вот начатое не движется вперед, взятое выпадает из рук и одно желание за другим мельчает и гаснет. Но если эти желания возникли от чистого сердца и соответствуют потребностям времени, то разбрасывай их и спокойно оставляй лежать на дороге — все равно их найдут, поднимут да еще извлекут на свет божий многое из того, что им сродни и о чем никто доселе и не помышлял. Если же в течение нашей жизни мы видим, что другими сделано то, к чему мы некогда чувствовали призвание, которым поступились так же, как и многим другим, то нас охватывает прекрасное чувство, что лишь человечество в целом есть истинный человек и что каждый в отдельности должен быть рад и счастлив, ежели у него хватает мужества ощущать себя частью этого целого.
Это отступление здесь весьма уместно, ибо когда я стараюсь разобраться в чувстве, которое влекло меня к старинным зданиям, припоминаю время, отданное мною Страсбургскому собору, или внимание, с которым я впоследствии рассматривал соборы в Кельне и Фрейбурге, все больше проникаясь величием этих строений, мне, казалось бы, следует упрекнуть себя за то, что в дальнейшем я совсем ими не занимался и другое, более развитое искусство их от меня заслонило. Но когда я вижу, что в новейшее время вновь вспыхивает внимание, более того — любовь, даже страсть к этим творениям, что весьма достойные молодые люди, охваченные такою страстью, безоглядно отдают этим памятникам прошлых веков свои силы, время, заботы и состояние, мне становится радостно оттого, что давние мои мечты были устремлены на нечто подлинно ценное. Я с удовлетворением отмечаю, что ныне не только умеют ценить содеянное нашими предками, но стараются, хотя бы на бумаге, по сохранившимся первоисточникам воссоздать их первоначальные намерения, чтобы ознакомить нас с мыслью, которая всегда есть начало и конец любого предприятия, и таким образом вдохнуть жизнь и ясность в столь запутанное на первый взгляд прошлое. Прежде всего я воздаю хвалы славному Сульпицию Буассере, неутомимо работающему над воссозданием — в роскошной серии гравюр — Кельнского собора, образца тех исполинских замыслов, которые, наподобие Вавилонской башни, устремлялись в небо и до такой степени не соответствовали земным возможностям, что их исполнение неминуемо приостанавливалось. Если ранее нас удивляло, что подобные сооружения достигли существующих размеров, то мы еще больше удивимся, узнав, какими они были задуманы спервоначала.
Дай бог, чтобы литературно-артистические предприятия такого рода всегда находили достойную поддержку у людей, имеющих на то довольно сил, влияния и денег, и мы могли бы собственными глазами убедиться в величии и грандиозности замыслов наших предков и составить себе представление о дерзновенности их желаний. Знания, добытые таким путем, не останутся бесплодными, и мы сможем наконец составить себе справедливое суждение об этих памятниках. Оно будет достаточно основательно, если наш деятельный молодой друг не ограничится монографией, посвященной Кельнскому собору, но во всех подробностях проследит историю зодчества немецкого средневековья. Если же еще в какой-то мере будет раскрыто, как технически осуществлялось это искусство, если в основных чертах оно будет воссоздано путем сравнения с искусством греко-римским и восточно-египетским, то в этой области мало что останется несделанным. Я же, после того как результаты этих патриотических трудов будут обнародованы, с истинным удовлетворением повторю, как повторяю и теперь, после частных собеседований, мудрую поговорку: «Чего желаешь в молодости, получишь вдоволь в старости».
Но если в отношении того, что воздействует в течение веков, можно полагаться на время и выжидать случая, то существуют ведь вещи совсем иного порядка, которыми надо наслаждаться в молодости, как наслаждаются плодами, покуда те не перезрели. Да будет мне позволено сделать неожиданный поворот и заговорить о танцах; в Страсбурге, в Эльзасе они каждый день, каждый час звучат в наших ушах, так же как собор непрерывно стоит перед нашими глазами. С детских лет отец сам учил танцам меня и сестру — занятие как будто бы неподходящее для столь серьезного человека, но он и тут не утрачивал своей обычной важности, точнейшим образом разъяснял нам все позиции и па, и убедившись, что мы уже можем протанцевать менуэт, наигрывал на флажолете какую-то простенькую мелодию в три четверти такта, под которую мы и двигались, как умели. Во французском театре я тоже с детства видывал если не балеты, то сольные танцы, pas de deux и тому подобное и хорошо запомнил различные мудреные телодвижения и прыжки. Когда менуэт нам наскучил, я стал просить отца сыграть нам другие танцы, к примеру, жигу и мюрки, которых немало имелось в тогдашних нотных тетрадях, и тотчас же стал изобретать разные па и прочие движения, ибо чувство ритма у меня было врожденное. Это забавляло отца, и он, случалось, позволял нам, детям, плясать как бог на душу положит, себе и ему на потеху. После неприятности с Гретхен я в течение всего моего пребывания в Лейпциге уже не танцевал; помнится даже, что когда на одном из балов меня заставили танцевать менуэт, ритм и подвижность словно покинули меня, а все па и фигуры выветрились из памяти. Я чувствовал бы себя опозоренным, если бы большая часть зрителей не приписала мою неловкость упорству и желанию досадить девицам, насильно вовлекшим меня в свои ряды.
Во время моего пребывания во Франкфурте все эти радости вовсе для меня не существовали, но в Страсбурге ко мне вместе с прежней жизнерадостностью вернулась и способность двигаться в такт музыке. По воскресным и будничным дням, в любом увеселительном заведении можно было обнаружить веселую компанию, готовившуюся танцевать или уже танцующую. В окрестных имениях нередко давались балы, и везде шли разговоры о великолепных маскарадах предстоящей зимы. Тут уж я, конечно, оказался бы не на высоте и обществу было бы от меня очень мало проку, если бы один мой приятель, отличный танцор, не посоветовал мне сперва испытать себя в менее взыскательной компании, чтобы потом появиться в лучших домах. Он свел меня к одному учителю танцев, пользовавшемуся хорошей репутацией; последний посулил обучить меня дальнейшим танцевальным премудростям после того, как я повторю и усвою начальные правила. Танцмейстер принадлежал к числу вертких, сухопарых французов и принял меня очень любезно. Я заплатил ему за месяц вперед и получил на руки двенадцать билетов, соответствовавших количеству уроков, которые он должен был дать мне. Учитель мой оказался строг, точен, не чужд педантизма, но так как я был уже до известной степени подготовлен, то вскоре отблагодарил его своими успехами и даже удостоился похвалы.
Впрочем, успешности его преподаванья весьма способствовало одно обстоятельство: у него были две дочери, обе прехорошенькие и еще не достигшие двадцати лет. С детства обученные этому искусству, они отлично танцевали и в качестве партнерш могли способствовать успехам даже самого неловкого ученика. Обе они были весьма благовоспитанны, говорили только по-французски, и я делал все возможное, чтобы не показаться им неуклюжим и смешным. Мне повезло, они тоже не могли мною нахвалиться; в любую минуту они готовы были танцевать со мной менуэт под скрипку отца и даже, что, конечно, было уже труднее, научили меня вальсировать. У отца их, видимо, было мало клиентов, и они вели уединенную жизнь. Поэтому обе барышни нередко просили меня остаться после уроков и поболтать с ними. Я соглашался тем охотнее, что младшая мне очень нравилась, да и обе они были весьма милы в обращении. Случалось, я читал им вслух какой-нибудь роман, иногда читали они. Старшая, очень хорошенькая, еще лучше младшей, которая, однако, больше мне нравилась, бесспорно, была ко мне любезнее и приветливее. Она всегда присутствовала на уроке и, случалось, нарочно затягивала его; посему я не раз пытался предложить отцу два билета вместо одного, но он отказывался наотрез. Младшая хоть и не была со мной нелюбезна, но вела себя тише и всегда дожидалась, когда отец позовет ее сменить сестру.
Причина этого уяснилась мне однажды вечером. Закончив в танцклассе урок, я захотел пройти со старшей во внутренние комнаты, но она остановила меня словами: «Побудем еще немного здесь; я должна вам признаться, что у моей сестры сидит гадалка, которая пообещала открыть ей, как обстоит дело с одним ее другом из другого города; сестра всем сердцем привержена к нему и возлагает на него немало надежд. Что до меня, — продолжала она, — то мое сердце свободно, и, видно, придется мне смириться с тем, что его отвергают». Я отвечал несколькими любезностями и добавил, что ей ничего не стоит узнать, так ли все это на самом деле, обратившись к той же прорицательнице; я же последую ее примеру, ибо давно уже хотел узнать, что ждет меня в будущем, да все не верил в гаданье. Она побранила меня за это неверие и стала убеждать, что ничего нет на свете достоверней предсказаний сего оракула, если его вопрошают не шутливо и насмешливо, но по достаточно серьезному поводу. Под конец, как только она убедилась, что гаданье окончено, я все-таки заставил ее пройти со мной в ту комнату. Сестру ее мы застали в весьма приподнятом настроении; она обошлась со мной любезнее, чем обычно, много смеялась и даже острила; успокоенная касательно верности отсутствующего друга, она сочла возможным непринужденно болтать с присутствующим здесь другом сестры, за какового меня считала.
Мы обласкали старуху и посулили ей хорошую плату, если она теперь еще и нам откроет правду. С обычными приготовлениями и церемониями она разложила все свои причиндалы, чтобы сперва погадать красавице. Но, вглядевшись в карты, вдруг запнулась, язык у нее, казалось, прилип к гортани. «Вы, верно, — сказала младшая, видимо, уже разбиравшаяся в сих магических табличках, — боитесь сказать моей сестре неприятность, но она ведь легла, эта проклятая карта!» Старшая сестра побледнела, однако взяла себя в руки и сказала: «Говорите же, голову с вас не снимут». Старуха, глубоко вздохнув, начала толковать о том, что красавица любит, но не любима, что на пути ее стоит другая особа, и так далее. Бедная девушка была явно смущена. Решив позолотить пилюлю, старуха начала что-то бормотать о письме и деньгах. «Писем, — отвечала красотка, — мне ждать не от кого, деньгами я не интересуюсь. Если же я и вправду влюблена, то заслуживаю, чтобы другое сердце отвечало мне тем же». — «Посмотрим, что будет дальше», — произнесла старуха, тасуя и вновь раскладывая карты, но мы собственными глазами могли убедиться, что они легли и того хуже: вокруг красавицы, теперь еще более одинокой, были сплошь черные карты; друг оказался еще дальше, а злокозненные фигуры придвинулись к ней ближе. Старуха собралась было в третий раз кинуть карты, надеясь на лучший расклад, но бедняжка не могла больше сдерживаться и разразилась неудержимым потоком слез; прекрасная грудь ее бурно вздымалась, она отворотилась и выбежала из комнаты. Я не знал, что делать. Чувство удерживало меня подле присутствующей, сострадание приказывало следовать за убежавшей; положение мое было не из завидных. «Успокойте Люцинду, — сказала младшая сестра, — пойдите за ней». Я медлил: разве мог я ее утешить, не заверив, что хоть немного люблю ее, и можно ли было в такую минуту говорить об этом холодным, сдержанным тоном? «Пойдемте вместе», — предложил я Эмилии. «Не знаю, приятно ли ей будет мое присутствие», — возразила та. Мы все-таки пошли, но дверь оказалась запертой. Мы стучались, звали, упрашивали — Люцинда не откликалась. «Лучше оставить ее в покое, — сказала Эмилия, — это единственное, что ей сейчас нужно». Вспоминая ее поведение с самых первых дней нашего знакомства, я убеждался, что оно всегда было порывистым, неровным, благосклонность же свою ко мне она выражала преимущественно тем, что старалась не задевать меня в своих озорных выходках. Что мне было делать? Я щедро заплатил старухе за зло, которое она посеяла, и пошел было прочь, когда Эмилия сказала: «Я хочу, чтобы она разложила карты и на вас». Старуха снова взяла колоду. «Хорошо, но в мое отсутствие!» — воскликнул я и быстро сбежал по лестнице.
На другой день у меня недостало мужества пойти к ним. На третий, рано утром, Эмилия прислала за мной мальчика, который уже не раз приносил весточки от сестер, а от меня носил им цветы и фрукты, — с наказом непременно быть у них сегодня. Я пришел в обычный час и застал отца в одиночестве; он немножко помудрил над моей походкой, над манерой входить и выходить, над моей осанкой и жестами, но, в общем, остался мною доволен. Младшая сестра пришла под конец урока и протанцевала со мной грациозный менуэт, причем движения ее были так прелестны, что отец уверял, будто никогда еще на его паркете не двигалась такая красивая и ловкая парочка. После урока я, как обычно, прошел во внутренние комнаты; отец оставил нас вдвоем, Люцинда не показывалась. «Она лежит в постели, — сказала Эмилия, — и я этому рада, не беспокойтесь о ней. Ее душевная боль пройдет скорее, если она будет считать себя больной телесно. Умирать она не хочет и потому делает все, что мы ей предписываем. У нас есть разные домашние лекарства, которые она принимает, отдых тоже пойдет ей на пользу, и буря мало-помалу уляжется. Воображаемая болезнь делает ее очень милой и доброй, а так как она, в сущности, совсем здорова и тревожит ее только страсть, она придумывает для себя всевозможные романтические смерти и пугает себя ими, как дитя, наслушавшееся рассказов о привидениях. Еще вчера вечером она пылко уверяла меня, что на этот раз, несомненно, умрет, и пусть неблагодарного, жестокого друга, который сначала ее обольщал, а теперь от нее отвернулся, приведут уже в последние ее минуты: она выскажет ему все горькие упреки и тут же испустит дух». — «Я не знаю за собой никакой вины! — воскликнул я. — Я никогда не уверял ее в своих чувствах к ней и готов указать на одну особу, которая лучше всех может это засвидетельствовать». Эмилия улыбнулась и ответила: «Я вас поняла, но если мы не будем действовать умно и решительно, то все трое попадем в весьма неприятное положение. Что вы скажете, если я попрошу вас не продолжать более уроков? Правда, у вас осталось еще четыре билета с прошлого месяца, но отец уже говорил мне, что считает недобросовестным продолжать брать с вас деньги, если только вы не хотите всерьез посвятить себя танцевальному искусству; для светского молодого человека вы знаете уже достаточно». — «И вы, Эмилия, даете мне совет не бывать в вашем доме?» — спросил я. «Да, я, но не сама от себя. Слушайте! Третьего дня, когда вы скрылись, я велела разложить на вас карты, и трижды повторилось одно и то же прорицание, с каждым разом становясь все яснее. Нас окружали довольство и благополучие, друзья и вельможи, денег тоже было вдоволь. Женщины находились в некотором отдалении, но дальше всех моя бедная сестра; другая все приближалась к вам, но не приблизилась, так как между нею и вами встал третий. Надо вам признаться, что этой второй дамой я сочла себя, и тогда мой благожелательный совет станет вам еще понятнее. Свое сердце и руку я отдала далекому другу и до сих пор любила его сильнее всего на свете. Возможно, ваше присутствие стало бы со временем значить для меня больше, чем значило до сих пор; подумайте же, в каком положении оказались бы вы между двумя сестрами, из которых одну вы сделали бы несчастной своей любовью, а другую — своей холодностью; и все эти муки впустую и лишь на малый срок. Если бы мы и не знали, кто вы и какое вас ждет будущее, то карты раскрыли бы нам глаза. Прощайте», — закончила она и протянула мне руку. Я стоял в нерешительности. «Хорошо, — сказала Эмилия, ведя меня к двери. — В залог того, что это наша последняя встреча, примите от меня дар, в котором иначе я бы вам отказала». Она бросилась мне на шею и поцеловала меня. Я ее обнял и прижал к себе.
В это мгновение дверь распахнулась, в комнату ворвалась старшая сестра в очень легком, но изящном ночном одеянье и воскликнула: «Ты не одна будешь прощаться с ним». Эмилия оттолкнула меня, Люцинда же схватила, прижалась грудью к моей груди, а черными локонами к моим щекам и так замерла на несколько мгновений. И вот я очутился в тисках между двумя сестрами, как Эмилия только что предсказала мне. Люцинда наконец отпустила меня и серьезно посмотрела мне прямо в глаза. Я хотел схватить ее руку, сказать ей несколько добрых слов, но она отвернулась, взволнованно заходила по комнате и вдруг упала на софу. Эмилия подошла было к ней, но сестра прогнала ее, и тут произошла сцена, о которой я до сих пор не могу вспомнить без боли. В ней не было ничего театрального, она вполне соответствовала живому нраву юной француженки, и все же на сцене достойно исполнить ее могла бы только хорошая, сильно чувствующая актриса.