Поскольку я с ранних лет знал этих людей и частенько наведывался в их мастерские, да и граф охотно терпел меня подле себя, вышло так, что я присутствовал при всех предварительных обсуждениях и заказах, а также при сдаче картин художниками и даже решался высказывать свое мнение, главным образом — при рассмотрении набросков и эскизов. Среди любителей живописи и в особенности на аукционах, которые я усердно посещал, я уж и раньше был известен своим уменьем сразу же определять сюжет картины, независимо от того, была ли она написана на библейскую, историческую или даже мифологическую тему, и если я не всегда угадывал смысл аллегорических изображений, то все же редко кто из присутствующих мог сделать это лучше меня. Иногда мне случалось побудить художника изобразить тот или иной предмет, и теперь я с охотой и любовью пользовался своими преимуществами. Помнится, я даже написал весьма обстоятельное сочинение, в котором были описаны двенадцать картин из жизни Иосифа: некоторые из них были выполнены живописцами.
Вслед за этими успехами, похвальными для мальчика моих лет, я должен упомянуть и о том, как был посрамлен все в том же кругу художников. Мне, конечно, знакомы были все картины, постепенно заполнившие стены предназначенной для них комнаты. Юное мое любопытство ничего не оставляло без внимания и исследования. Как-то раз, обнаружив за печью черный ящик, я не преминул поинтересоваться его содержимым и повернул ключик. Картина, лежавшая в нем, была не из тех, что выставляются для публичного обозрения, я заторопился снова закрыть его, но справился с этим недостаточно быстро. Вошел граф и застал меня на месте преступления.
— Кто вам позволил открыть эту шкатулку? — спросил он с гордой миной королевского лейтенанта. Я не нашелся, что ответить, и он тотчас же вынес мне приговор: — В течение восьми дней вы не переступите порога этой комнаты.
Я поклонился и вышел. Приказ лейтенанта я выполнил самым пунктуальным образом — к вящей досаде милейшего Зеекаца, как раз работавшего в злополучном помещении. Он любил видеть меня рядом, я же, из коварства, зашел в своем послушанье так далеко, что даже ставил на порог кофе, который обычно приносил ему. Зеекацу приходилось отрываться от работы, чтобы взять его, а он этого терпеть не мог и не на шутку на меня сердился.
Теперь, однако, пора объяснить подробно, как я в подобных случаях более или менее сносно управлялся с французским языком, хотя никогда его не учил. И здесь мне на помощь пришла врожденная одаренность, я легко усваивал звучанье и ритм языка, его движения, акцент, интонацию и прочие внешние особенности. Многие слова я знал по занятиям латынью, итальянский язык давал мне, пожалуй, еще больше знания, кое-чего я наслышался из разговоров слуг и солдат, часовых и посетителей, так что вскоре если и не мог принимать участия в разговоре, то все же научился задавать вопросы и отвечать на них. Но все это немного значило в сравнении с тем, что дал мне театр. От дедушки я получил даровой билет, которым, благодаря заступничеству матери, и пользовался ежедневно, несмотря на неудовольствие отца. Я сидел в креслах перед чуждой мне сценой и тем внимательнее следил за движениями, мимикой и интонацией актеров, что ровно ничего не понимал из того, что говорилось там, ка подмостках, и, следовательно, получал удовольствие только от жестов и звучания речи. Всего непонятнее для меня была комедия, ибо в ней говорили быстро и к тому же ее сюжеты были заимствованы из обыденной жизни, а я ровно ничего не смыслил в повседневном языке. Трагедии давались реже и благодаря размеренной поступи, четкой ритмике александрийского стиха и обобщенности выражений были мне все же куда понятнее. В библиотеке отца я вскоре нашел Расина и с азартом декламировал его пьесы на театральный манер, то есть так, как их воспринял мой слух и подчиненный ему орган речи, не понимая, собственно, языка во всех его связях. Более того, я затвердил целые куски и декламировал их, точь-в-точь как говорящий попугай. Для меня это не представляло труда, ибо еще раньше я заучивал наизусть отрывки из Библии, в большинстве своем непонятные ребенку, и привык читать их, подражая тону протестантских проповедников. В те времена большим фавором пользовались стихотворные французские комедии. Произведения Детуша, Мариво, Лашоссе играли часто, и мне до сих пор помнятся некоторые их характерные персонажи. Пьесы Мольера у меня в памяти сохранились хуже. Наибольшее впечатление на меня произвела «Гипермнестра» Лемьера, тогдашняя новинка, поставленная очень тщательно и несколько раз повторенная. Очень приятное впечатление вынес я и от «Devin du Village», «Rose et Colas» и «Annette et Lubin»[7]. Я и поныне живо помню движения разукрашенных лентами юношей и девушек. Прошло немного времени, и во мне шевельнулось желание побывать за кулисами театра, благо возможностей к тому представлялось хоть отбавляй. У меня, конечно, не хватало терпенья смотреть весь спектакль, и я немало времени проводил в коридорах, а при теплой погоде — и перед подъездом театра, играя со своими сверстниками; к нам вскоре присоединился красивый бойкий мальчик, имевший прямое отношение к театру, которого я даже видел, правда, мельком, в нескольких маленьких ролях. Объясняться со мной ему было легче, чем с другими, ибо я сумел пустить в ход все свои познания во французском, и он тем более ко мне льнул, что ни в театре, ни где-либо поблизости не было мальчика его лет и национальности. Мы расхаживали вместе не только по вечерам, но и днем, не отставал он от меня и во время спектаклей. Этот прелестный маленький хвастунишка болтал без умолку и так мило повествовал о своих приключениях, драках и прочих эскападах, что я слушал его как зачарованный и за месяц научился понимать и говорить по-французски лучше, чем это можно было предположить, так что все вокруг недоумевали, как это я вдруг, точно по наитию свыше, овладел чужим языком.
В первые же дни нашего знакомства он потащил меня за кулисы, вернее, в то фойе, где актеры дожидались своего выхода или переодевались. Помещение это было неуютное и неудобное, ибо театр пришлось втиснуть в концертный зал, где за сценой не было актерских уборных. В соседней комнате, довольно большой и прежде служившей для музыкальных репетиций, обычно вместе толклись актеры и актрисы, которые, судя по тому, что во время переодевания соблюдались далеко не все правила приличия, видимо, очень мало стеснялись как друг друга, так и нас, детей. Ничего подобного мне раньше видеть не доводилось, но, побывав там несколько раз и поосвоившись, чего-либо предосудительного я в этом уже не видел.
Прошло немного времени, и театр приобрел для меня особый, сугубо личный интерес. Юный Дерон (пусть так зовется мальчик, с которым я продолжал дружить), если не считать его склонности к похвальбе, был учтив и добронравен. Он познакомил меня со своей сестрой, очень милой девушкой, года на два старше нас, рослой, хорошо сложенной, со смуглым цветом лица, черноволосой и черноглазой, но всегда тихой и даже печальной. Я старался, чем мог, услужить ей, однако привлечь ее внимание мне не удавалось. Молодые девушки всегда задирают нос перед мальчишками и, уже заигрывая с юношами, перед мальчиком, несущим к их стопам свое первое чувство, корчат из себя старых тетушек. С младшим братом Дерона я совсем не знался.
Иной раз, когда их мать была на репетиции или в гостях, мы, собравшись у них дома, все вместе играли или беседовали. Я никогда не приходил туда с пустыми руками и приносил красавице цветы, фрукты или какие-нибудь безделки, которые она принимала вполне благосклонно и вежливо меня благодарила, но ни разу я не видел, чтобы ее печальный взор повеселел, и никогда не замечал, чтобы она хоть раз обратила на меня внимание. Наконец, как я полагал, тайна ее мне открылась. Мальчик, приподняв элегантный шелковый полог, украшавший кровать его матери, показал мне висевший в глубине алькова портрет красивого мужчины, выполненный пастелью, и с лукавой миной пояснил, что это, собственно, не папа, но все равно что папа. Он на все лады превозносил этого человека и, по обыкновению, хвастливо и подробно о нем рассказывал, из чего я заключил, что старшая дочь рождена от законного мужа, а мальчик и его брат от друга дома. Теперь мне была понятна грусть девушки, и она сделалась мне еще дороже.
Склонность к этой девушке помогала мне сносить хвастливые выходки ее брата, нередко утрачивавшего чувство меры. Мне приходилось выслушивать пространные рассказы о его подвигах, — например, о том, что он не раз уже дрался на дуэли без всякого желания причинить вред противнику, а единственно из чувства чести. И всегда-то ему удавалось обезоружить противника, после чего он его прощал; в фехтовании же он якобы достиг такого искусства, что однажды даже попал в затруднительное положение, забросив шпагу противника на высокое дерево, откуда ее достали лишь с превеликим трудом.
Посещение театра было мне очень облегчено даровым билетом. Полученный из рук шультгейса, он давал мне право сидеть где угодно, а следовательно, и в местах на просцениуме. Последний, по французскому обычаю, был очень глубок, и места по обеим его сторонам, огороженные невысоким барьером, шли возвышающимися рядами, причем передние были лишь слегка приподняты над уровнем сцены. Они считались особо почетными, и сидели на них обычно только офицеры, хотя близость сцены снимала если не всякую иллюзию, то, уж конечно, всякое удовольствие. Я еще успел своими глазами видеть результаты нелепейшего обычая, на который горько сетовал Вольтер. Когда при переполненном зале и главным образом во время прохождения войск через город высшие офицеры хотели во что бы то ни стало сидеть на просцениуме, а места уже были заняты, то перед ними ставили уже на самой сцене еще ряд или несколько рядов стульев и скамеек, так что героям и героиням приходилось открывать зрителю свои тайны на весьма стесненном пространстве, среди орденов и мундиров. При мне в такой обстановке исполнялась «Гипермнестра».
Между актами занавес не опускался. Здесь я хочу упомянуть еще об одном странном обыкновении, антихудожественность которого для меня, доброго немецкого мальчика, была непереносима. Театр почитался величайшей святыней, и любое нарушение порядка в нем подлежало немедленной каре, как преступление против ее величества публики. Итак, во время всех комедий по обе стороны задника стояли два гренадера, ничем не скрытые от зрителей, и были невольными свидетелями всех событий, происходивших в недрах семьи. Как я уже говорил выше, занавес между действиями не опускался; посему и смена караула происходила на наших глазах. С первыми звуками музыки из кулис выходили два новых гренадера и направлялись к старым, а те, сменившись, мерным шагом уходили со сцены. Такой порядок был разработан, казалось бы, нарочно для уничтожения того, что в театре зовется иллюзией, но это режиссерам нисколько не мешало в то же самое время держаться принципов и примера Дидро, требовавшего от театра естественнейшей естественности, и выдавать за цель театрального искусства достижение полной иллюзии. Кстати сказать, трагедия была освобождена от такого полицейского надзора и героям древности дано было право самим охранять себя. Упомянутые же гренадеры во время представления стояли поблизости за кулисами.
Мне остается еще сказать, что я смотрел в этом театре «Отца семейства» Дидро и «Философов» Палиссо. Из последней пьесы мне и сейчас еще помнится фигура философа, который ползает на четвереньках и грызет сырой кочан салата.
Но даже это театральное многообразие не всегда могло удержать нас, детей, в театре. В хорошую погоду мы играли у его подъезда или где-нибудь поблизости и дурачились изо всех сил, что никак не вязалось с нашим внешним видом, особенно в воскресные и праздничные дни, когда я и мальчики моего круга появлялись одетые точь-в-точь как в той сказке, где я описал себя: со шляпой под мышкой и при шпаге, на рукоятке которой красовался большой шелковый бант. Однажды, после долгой возни, замешавшийся в нашу игру Дерон стал уверять меня, что я его обидел и обязан дать ему сатисфакцию. Я, правда, не мог взять в толк, что произошло, но вызов принял и уже хотел обнажить шпагу, когда он объявил, что такие дела принято улаживать в местах, не столь многолюдных. Посему мы удалились за амбары и стали в соответствующую позицию. Поединок протекал несколько театрально, клинки звенели, сыпались удары, но в пылу боя острие его шпаги запуталось в банте на рукоятке моей. Бант был пронзен, и противник меня заверил, что сатисфакция им получена сполна; он даже обнял меня, кстати сказать, весьма театрально, и мы отправились в ближайшую кофейню, чтобы за стаканом оршада передохнуть от только что испытанных волнений и еще прочнее скрепить наш дружеский союз.
В этой связи мне хотелось бы рассказать еще об одном приключении, случившемся со мною в театре, правда, несколько позднее. Как-то раз я и один из моих приятелей, спокойно сидя в креслах, с удовольствием смотрели, как хорошенький мальчик, надо думать — наш ровесник, сын приезжего французского танцора, ловко и мило исполняет сольный танец. Как тогда полагалось танцору, он был одет в узкий камзольчик из красного шелка, переходивший в короткую, до колен, словно фартук у скороходов, юбочку на фижмах. Вместе со всей публикой мы аплодировали юному артисту, как вдруг мне на ум, сам не знаю почему, пришла глубокомысленная сентенция. Я сказал своему спутнику: как красиво одет этот мальчик и как уверенно он себя держит, а ночью, кто знает, может, спит в рваной рубашонке. Все уже поднялись с мест, но в толпе мы не могли пробраться вперед. Женщина, сидевшая в соседнем кресле и теперь снова очутившаяся рядом со мной, оказалась матерью юного актера; она слышала мое замечание и разобиделась. На беду, она довольно знала по-немецки, чтобы понять мои слова да еще меня выбранить. Кто я такой, взбеленилась она, чтобы сомневаться в добропорядочности и благосостоянии семейства этого молодого человека. Чем он, спрашивается, хуже меня! Напротив, его талант в будущем сулит ему счастье, о котором мне и мечтать не пристало. Выговаривала она мне в толпе зрителей, и близстоящие стали с удивлением на меня озираться: что-де я там такое набедокурил? Поскольку я не мог ни попросить у нее прощенья, ни отойти от нее, я смешался и, воспользовавшись паузой в ее словоизвержении, проговорил, ровно ничего при этом не думая: «К чему этот шум? Сколько ни ликуешь, а смерти не минуешь». Когда я это сказал, она точно обомлела. Потом пристально на меня взглянула и ушла при первой же возможности. Я больше о своих словах не думал и вспомнил о них лишь некоторое время спустя, узнав, что мальчик не только больше не выступает, но лежит тяжело больной. Остался ли он в живых, я не знаю.
Подобные предсказания через нечаянно вырвавшееся или оплошно вставленное слово были в чести еще у древних. Тем примечательнее, что те же формы веры и суеверия бытовали и бытуют во все времена и у всех народов.
Итак, с первого же дня вторжения французов в наш город ни дети, ни молодежь не испытывали недостатка в развлечениях. Нас занимали спектакли и балы, парады и дефилирующие войска. Последние мы видели все чаще, и солдатская жизнь представлялась нам беспечной и беспечальной.
Благодаря пребыванию королевского лейтенанта в нашем доме, мы мало-помалу перевидали всех выдающихся полководцев французской армии, даже самых знаменитых, чьи имена нам были хорошо известны задолго до их прибытия во Франкфурт. С лестниц и с площадок мы, как с галереи, глазели на проходящий генералитет. В первую очередь мне запомнился красивый и общительный принц Субиз, но всего ярче — маршал Брольо, человек еще молодой, невысокого роста, но отлично сложенный, живой, с насмешливым взглядом и быстрыми движениями.
Он не раз приходил к королевскому лейтенанту, видимо, по весьма важным делам. Не успели мы за первые три месяца постоя привыкнуть к новому положению вещей в нашем доме, как распространился неясный слух, что союзники перешли в наступление и герцог Фердинанд Брауншвейгский приближается, для того чтобы оттеснить французов от Майна. Больших надежд на последних никто не возлагал, ибо военными удачами они не могли похвастаться и после битвы при Росбахе скорее даже заслуживали презрения; зато на герцога Фердинанда все сторонники Пруссии смотрели как на спасителя, с нетерпением ожидая, что он освободит их от долгого гнета. Отец немного повеселел, мать, напротив, тревожилась. Она была достаточно умна, чтобы понимать: нынешнее малое зло может легко смениться большим, ибо уже сейчас было ясно, что французы не двинутся навстречу герцогу, а будут ждать нападения вблизи от города. Поражение французов, отступление, оборона города, предпринятая хотя бы для того, чтобы удержать мост, бомбардировка, грабежи — все это будоражило воображение и вселяло тревогу в представителей обеих партий. Моя мать, способная вынести все, что угодно, только не тревогу, сообщила графу через переводчика о своих опасениях. Ей ответили, как положено отвечать в таких случаях: пусть она сохраняет спокойствие, бояться тут нечего, но вести себя следует как можно тише, ни с кем не делясь своими опасениями.
Через город прошло множество войсковых соединений, которые, как нам стало известно, остановились под Бергеном. Приход и уход войск, беготня, скачущие по улицам всадники — вся эта суета непрерывно возрастала, и в доме у нас ни днем, ни ночью не было покоя. В это время я часто видел маршала Брольо, всегда оживленного, в неизменно ровном настроении, и впоследствии порадовался, найдя в истории похвальное упоминание о человеке, чей образ произвел на меня столь приятное и надолго запомнившееся впечатление.
Итак, после беспокойной недели наступила наконец страстная пятница 1759 года. Полнейшая тишина предвещала близкую бурю. Нам, детям, было запрещено выходить из дому. Отец не находил себе места и вышел на улицу. Битва уже началась. Я полез на чердак, откуда хоть и не видны были окрестности города, но зато явственно доносился гром пушек и стрекот массированного ружейного огня. Несколько часов спустя появились и первые признаки битвы — мимо нас к монастырю Пресвятой девы, наспех превращенному в госпиталь, медленно потянулись подводы, на которых, скрючившись, сидели или лежали искалеченные и раненые. Сердобольные бюргеры бросились подносить пиво, вино, хлеб и деньги тем, кто еще в состоянии был принять эти дары. А немного погодя, когда в обозе были обнаружены раненые и пленные немцы, состраданье уже не знало границ: каждый, казалось, только и жаждет отдать все, что у него есть, в помощь своим злополучным землякам.
Однако эти пленные свидетельствовали о неблагоприятном для союзников исходе битвы. Мой отец, в своей пристрастности убежденный, что победа останется за ними, отважился выйти навстречу тем, кого полагал победителями, не подумав, что раньше неизбежно должен будет наткнуться на отступающие войска побежденных. Прежде всего он отправился в свой сад у Фридбергских ворот, где, как оказалось, царили покой и тишина. Оттуда он смело двинулся на Борнгеймские луга, там ему уже встретились отставшие солдаты и обозные служители, развлекавшиеся пальбой по каменным пограничным столбам, так что рикошетные пули свистели над головой любопытного путника. Тут он наконец счел за благо повернуть назад и, порасспросив кое-кого, понял то, что мог бы уяснить себе по звукам выстрелов, а именно: для французов все обстоит благополучно и об их отступлении и помышлять не приходится. Вернулся он домой в мрачнейшем расположении духа, а увидев раненых и пленных своих соотечественников, окончательно потерял привычное самообладанье. Он тоже приказал передать вспомоществование проезжающим, но только немцам, что не всегда возможно было сделать, так как судьба смешала воедино друзей и врагов.
Мать и мы, дети, положившись на слова графа, провели день без особых волнений и были в наилучшем расположении духа, мать же была вдвойне утешена, так как сегодня утром, проколов иглою «Шкатулку с драгоценностями», свой обычный оракул, она получила ответ, успокоивший ее как насчет настоящего, так и будущего. Мы всем сердцем желали отцу той же бодрости духа, подольщались к нему, как могли, умоляли его поесть, так как он целый день провел без пищи, но он отверг наши ласки, равно как наше угощение, и заперся в своей комнате. Меж тем мы продолжали радоваться — все наконец решилось. Королевский лейтенант, который, вопреки своему обыкновению, весь этот день провел на коне, наконец воротился, а сейчас его присутствие в доме было нужнее, чем когда-либо. Мы бросились ему навстречу, целовали ему руки и бурно выражали свою радость. Ему это, видимо, пришлось по душе.
— Очень хорошо, — необычно ласковым топом сказал он, — я рад за вас, мои милые! — Он тотчас же велел принести нам сластей, сладкого вина и прочих лакомств, а сам, уже осаждаемый толпой посетителей, челобитчиков и военных, ушел к себе в комнату.
Поглощая графские яства, мы сожалели об отце, не принимавшем участия в нашем пиршестве, и приставали к матери, прося позвать его, но она, будучи умнее нас, отлично понимала, как неприятны были бы ему эти дары. Тем временем какой-никакой был подан ужин, и мать хотела было послать его отцу, но не решилась, зная, что он не терпит такого беспорядка даже в самых крайних случаях; поэтому, подальше убрав дареные сласти, мы сделали попытку уговорить его спуститься в столовую. Наконец, хотя и с неохотою, он согласился, мы же и не чаяли, какую беду накликали на него и на себя. Лестница проходила через прихожие всех этажей, и отец, спускаясь, должен был неминуемо пройти мимо графской комнаты. Прихожая перед нею была битком набита народом, и граф решил выйти к ожидающим, чтобы разом покончить с некоторыми делами; случилось это, на беду, в ту самую минуту, когда проходил отец. Граф пошел ему навстречу, весело его приветствовал и сказал:
— Вы можете поздравить себя и нас с благополучным исходом этого опасного дела.
— И не подумаю, — рассвирепев, отвечал отец. — Я хотел бы, чтоб вас прогнали ко всем чертям, даже если бы мне пришлось отправиться в ад вместе с вами.
Какое-то мгновение граф молчал, но затем в ярости воскликнул:
— Вы за это поплатитесь! Я не позволю вам безнаказанно оскорблять то, что справедливо, а заодно еще и меня.
Отец между тем спокойно спустился вниз, сел с нами за стол в настроении несколько более бодром, чем раньше, и начал есть. Мы этому радовались и только гадали, как это ему удалось отвести душу. Но вскоре мать вызвали из комнаты, а мы едва устояли перед соблазном разболтать отцу, какими лакомствами потчевал нас граф. Мать все не возвращалась. Наконец в комнату вошел толмач. По его знаку нас отослали спать, время было уже позднее, и мы охотно повиновались. Спокойно проспав ночь, мы лишь наутро узнали о страшных событиях, потрясших наш дом. Королевский лейтенант немедленно отдал приказ отвести отца на гауптвахту. Подначальные лейтенанта знали, что противоречить ему нельзя, но, с другой стороны, помедлив с выполнением приказа, они не раз заслуживали благодарность. Об этом им достаточно внушительно сумел напомнить наш кум — толмач, никогда не терявший присутствия духа. К тому же суета стояла такая, что промедление было бы мало заметно и вполне извинительно. Он вызвал мою мать и, можно сказать, сдал ей с рук на руки адъютанта для того, чтобы она умолила его немного помешкать с арестом отца. Сам он поспешил наверх к графу, который тотчас же удалился к себе, предпочитая на время приостановить неотложное дело, чем сорвать свой гнев на неповинном или вынести решение не в соответствии со своими понятиями о чести.
Речь, с которою он обратился к графу, и весь ход дальнейшей беседы толстый кум, немало гордившийся счастливым исходом дела, столько раз пересказывал нам, что я и теперь могу восстановить их по памяти.
Наш толмач отважился открыть дверь кабинета и войти, что было строжайше воспрещено.
— Что вам надо? — гневно вскричал граф. — Убирайтесь вон! Кроме Сен-Жана, сюда никто не имеет права входить.
— В таком случае вообразите на минуту, что я Сен-Жан, — отвечал толмач.
— Для этого потребуется пылкое воображение. Из вас можно выкроить двоих Сен-Жанов, а то и больше. Уходите!
— Господин граф, небо сулило вам великий дар, к нему я и взываю!
— Вы хотите польстить мне! Не надейтесь, что вам это удастся.
— Господин граф, вам даровано редкое свойство даже в минуты страсти и гнева выслушивать чужие мнения.
— Хватит уже, хватит! Я слишком много наслушался этих мнений. И знаю одно: нас здесь не любят и бюргеры косятся на нас.
— Не все!
— Но очень многие! Как? И это жители имперского города? В этом городе был выбран и коронован их император, а когда он подвергся беззаконному нападению и, дабы не потерять своих земель и не подпасть под власть узурпатора, нашел себе верных союзников, готовых жертвовать ради него не только деньгами, но и кровью, эти горожане не хотят взять на себя ничтожнейшее бремя во имя усмирения врага империи?
— Вам же давно известны их взгляды, и, как мудрый человек, вы относились к ним терпимо; к тому же эти люди составляют меньшинство. Уверяю вас, только немногие ослеплены блистательным образом врага, которого вы и сами чтите, как человека необыкновенного. Да, только немногие! И вы это знаете.
— Верно! Но я слишком долго это знал и терпел, иначе этот человек не посмел бы в решительную минуту бросить мне в лицо подобное оскорбление. Много их или мало, но они должны быть наказаны в лице своего не в меру смелого представителя. Пусть знают, на что они идут.
— Я прошу только об отсрочке, господин граф.
— При некоторых обстоятельствах быстрота действий необходима.
— О краткой отсрочке!
— Приятель, вы надеетесь толкнуть меня на ложный шаг — у вас ничего не выйдет.
— Я не только не хочу толкнуть вас на ложный шаг, я хочу вас удержать от такового. Ваше решение правильно: оно подобает французу и королевскому лейтенанту, но вспомните, что вы еще и граф Торан.
— Он здесь не имеет права голоса.
— А между тем следовало бы выслушать этого достойного человека.
— Ну и что бы он, по-вашему, сказал?
— Он бы сказал: господин королевский лейтенант, вы так долго с терпением относились ко всем этим темным, неблагожелательным, нелепым людям, если только они не слишком вам досаждали. Этот последний, конечно, бог знает что себе позволил, но поборите себя, господин королевский лейтенант, и все будут восхвалять и славить вас.
— Вы знаете, что иной раз я терплю дурачества, но не злоупотребляйте моим расположением. Неужто эти люди слепы? Если бы мы проиграли сражение, в тот же миг что сталось бы с ними? Мы бились бы у городских ворот, заперлись бы в городе, защищались бы, давали бы отпор, чтобы прикрыть свои войска, отступающие через мост. А противник, думаете, сидел бы сложа руки? Он метал бы гранаты и все, что имелось бы у него под рукой. Он сжег бы целые кварталы. А этот домовладелец, чего ему надо? Чтобы здесь, в его комнатах с этими распроклятыми китайскими шпалерами, которые я только и знал, что оберегать, — даже ландкарты не хотел приколачивать! — …чтобы здесь рвались снаряды! Им бы следовало целый день бога молить за нас на коленях!
— Так многие и поступали.
— Им бы следовало благословлять нас, воздавать почести генералам и офицерам, выносить еду и питье усталым солдатам! И вдруг яд этой пристрастной ненависти отравляет мне прекраснейшие, счастливейшие мгновения жизни, добытые в заботах и неустанных трудах!
— Да, это тупая пристрастность! Но, наказав этого человека, вы ее только приумножите. Его единомышленники ославят нас как тирана и варвара, его же будут чтить как мученика, пострадавшего за правое дело. Более того, те, кто по своим убеждениям являются сейчас его противниками, будут о нем сожалеть как о своем согражданине и, считая даже, что вы поступили по справедливости, осудят вас за жестокость.
— Я уже слишком долго слушал вас, пора вам уйти.
— Выслушайте еще последний довод! Вы же понимаете, большего позора, большего несчастья нельзя навлечь на этого человека и его семью. Конечно, хозяин этого дома не радовал вас дружелюбным отношением, но хозяйка шла навстречу всем вашим желаниям, а дети считали вас за своего доброго дядюшку. И теперь вы хотите одним ударом разрушить мир и счастье этой семьи. Я уверен, что бомба, угодившая в дом, не произвела бы в нем больших опустошений. Я так часто восхищался вашим самообладанием, господин граф, доставьте мне случай молиться на вас. Велика заслуга воина, который в доме врага чувствует себя гостем, а здесь врага нету, есть только заблуждающийся. Преодолейте свой гнев, и вас будут славить вечно.
— Это бы граничило с чудом, — улыбнулся граф.
— Напротив, иначе и быть не может, — возразил наш толмач. — Я не посоветовал его жене и детям пасть вам в ноги, зная, как вам противны подобные сцены. Но я хочу напомнить вам о его жене, о детях, заверить вас в их благодарности, в том, что они всю свою жизнь будут вспоминать о вас в день битвы при Бергене, рассказывать детям и внукам о вашем великодушии, более того — сумеют внушить и посторонним неизменную к вам симпатию, ибо такое великодушие не позабудется.
— Вам не удастся сыграть на моей слабой струнке, господин толмач. О посмертной славе я и не помышляю, она — не мой удел. Мое дело — на месте блюсти справедливость, но изменять своему долгу и не поступаться своею честью. Мы уже довольно потратили слов, идите! И пусть эти неблагодарные приносят вам благодарность за то, что я пощадил их.
Толмач, пораженный и растроганный неожиданно счастливым исходом, едва сдерживая слезы, бросился было целовать графу руки, но тот его остановил, серьезно и строго сказав:
— Вы же знаете, что я не терплю подобных излияний! — С этими словами он вышел в прихожую выслушать столпившихся там просителей и отдать неотложные распоряжения. Итак, с неприятной историей было покончено, и на следующий день мы отпраздновали остатками вчерашних графских сластей избавление от беды, приход которой, слава богу, проспали.
Вправду ли так хитроумно говорил наш толмач, или такой ему привиделась эта сцена, что иной раз случается после удачного завершения неприятного дела, я судить не берусь, замечу только, что, повторяя свой рассказ, он никогда не отклонялся от первого варианта. Как бы то ни было, но этот день он считал, может быть, самым хлопотным, но и самым славным днем своей жизни.
О том же, как граф избегал всех фальшивых церемонии, как неизменно отстранял от себя неподобающие ему титулы и как остроумен он бывал в минуты хорошего расположения духа, вам даст понять следующая небольшая забавная история.
Некий знатный господин, кстати сказать, из числа предавшихся уединению франкфуртских чудаков, счел необходимым пожаловаться на постой в своем доме. Он явился к графу, и толмач предложил ему свои услуги, которыми тот не пожелал воспользоваться. Он отвесил графу положенный поклон и начал: «Ваше превосходительство!» Граф, со своей стороны, не поскупился ни на низкий поклон, ни на «ваше превосходительство». Проситель, смешавшись от оказанного ему почета, решил, что у графа более высокий титул, он склонился еще ниже и проговорил:
— Монсеньер!
— Милостивый государь, — сказал граф, — не будемте продолжать, не то мы, пожалуй, дойдем до «ваше величество».
Проситель еще больше смутился и не мог вымолвить ни слова. Толмач, стоявший в сторонке и хорошо знавший графа, втайне злорадствовал и оставался безучастен. Но развеселившийся граф продолжал:
— Скажите, сударь, как вас звать?
— Шпангенберг, — отвечал тот.
— А меня звать Тораном, — сказал граф. — Итак, Шпангенберг, чего же вам угодно от Торана? Давайте-ка сядем и немедля разберемся в вашем деле.
Дело и впрямь было разрешено на месте, к большому удовольствию того, кто был здесь назван Шпангенбергом, а злорадный толмач в тот же вечер рассказал у нас дома эту историю не только во всех подробностях, но даже представив ее в лицах.
После всего этого смятения, всех тревог и тягот к нам вскоре вернулось прежнее спокойствие и даже легкомыслие, к которому изо дня в день тянутся люди, и в первую очередь молодежь, если жизнь хоть более или менее сносна. Моя страсть к французскому театру возрастала с каждым спектаклем. Я не пропускал ни одного, хотя, поздно возвращаясь домой, попадал уже к концу ужина и должен был довольствоваться остатками, да еще терпеть вечные попреки отца: театр, мол, бесполезная затея и никого еще до добра не доводил. В этих случаях я пускал в ход все доводы из арсенала любителей театра, подобно мне подвергавшихся жестоким нападкам. Порок в счастье и добродетель в беде ведь в конце концов уравновешиваются поэтической справедливостью. В качестве убедительнейших примеров наказанного порока я спешил сослаться на «Мисс Сару Сампсон» и «Лондонского купца», но иной раз чувствовал, что попадаю впросак, когда моим примерам противопоставлялись «Проделки Скапена» и тому подобные пьесы и меня попрекали удовольствием, каковое я, заодно с прочей публикой, извлекал из мошенничества лукавых слуг и сумасбродных поступков, благополучно сходивших с рук распущенной молодежи. Обе стороны не могли друг друга переубедить; и все же отец вскоре примирился с театром, заметив, что я делаю невероятно быстрые успехи во французском языке.
Люди так уж устроены, что каждый стремится воспроизвести все, что он видит, не считаясь, достанет ли у него способности справиться с такой задачей. Я наспех прошел курс французского театра: ведь многие пьесы давались уже по второму и третьему разу, и перед моим физическим и духовным взором проходило все — от высокой трагедии до легкомысленнейшего водевиля. И если ребенком я дерзал подражать Теренцию, то теперь, в годы отрочества, под впечатлением еще более живым и настойчивым, я попытался — худо ли, хорошо ли — освоить формы французского театра. В ту пору у нас ставилось несколько пьес полумифологического, полуаллегорического характера во вкусе Пирона; в них соприсутствовал и пародийный элемент, что особенно нравилось публике. Эти спектакли привлекали меня больше других: золотые крылышки Меркурия, грозный перун замаскированного Завеса, обходительная Даная или как там еще звалась красотка, взысканная любовью олимпийцев, если только она не была безымянной пастушкой или охотницей, до которой снизошли небожители. Так как подобные персонажи из Овидиевых «Метаморфоз» или из Помеева «Мифологического Пантеона» вечно роились в моей голове, у меня даже хватило фантазии и самому живо состряпать вещичку, о коей теперь могу сказать только, что действие происходило в сельской местности, отчего, впрочем, там не поубавилось ни царских дочек, ни царевичей, ни богов. Из последних Меркурий представлялся мне так живо, что я готов был поклясться, что видел его собственными глазами.
Список этой пьесы, собственноручно и с великим тщанием мною изготовленный, я принес своему другу Дерону, который принял его торжественно и с истинно меценатской миной, пробежал рукопись глазами, указал мне на несколько ошибок против языка, счел некоторые реплики слишком длинными и пообещал на досуге поближе познакомиться с моим произведением, чтобы составить себе о нем окончательное мнение. На мой робкий вопрос, может ли пьеса быть поставлена на сцене, Дерон меня заверил, что это отнюдь не исключено. В театре многое зависит от покровительства, а он всем сердцем готов оказать мне таковое; необходимо только все держать в секрете. Однажды и ему довелось удивить дирекцию пьесой собственного сочинения; она, несомненно, была бы поставлена, если бы не выяснилось прежде времени, что он ее автор. Я пообещал ему хранить молчание и в мечтах уже видел на углах всех улиц и площадей название своей пьесы, напечатанное огромными буквами.
Как ни легкомыслен был мой приятель, но случай разыграть из себя маэстро явился для него уж очень желанным. Он внимательно прочитал мою пьесу и затем, подсев ко мне на предмет кое-каких мелких изменений, в ходе нашей беседы так перекроил всю вещь, что от нее, можно сказать, камня на камне не осталось. Он вычеркивал, вписывал, убирал одно действующее лицо, вставлял другое, — словом, учинил над моим детищем такой суд и расправу, что у меня волосы встали дыбом. Лишь моя непонятная убежденность, что уж ему-то это дело известно до тонкости, удержала меня от возражений; недаром же он толковал мне о трех единствах Аристотеля, о строгих правилах французского театра, о правдоподобии, о гармонии стиха и обо всем прочем, что к сему относится. Так как же мне было не считать его не только знатоком, но доподлинным ценителем театра? Он поносил англичан и презирал немцев, — короче говоря, потчевал меня все той же драматургической тягомотиной, которой я довольно наслушался впоследствии.
Как мальчик из басни, я унес домой свое растерзанное детище и попытался восстановить его, но тщетно. Тем не менее поставить на нем крест я не хотел и, сделав некоторые поправки в рукописи, отдал ее переписать набело нашему писцу. Потом я преподнес отцу свое творение и с этого дня получил право хотя бы спокойно ужинать после спектакля.
Сия неудачная попытка заставила меня призадуматься, и я решил ознакомиться с первоисточниками теорий и законов, на которые все вокруг меня ссылались и которые тем не менее стали мне подозрительны после озорной выходки моего нахального учителя. Это потребовало от меня не столько труда, сколько усидчивости. Прежде всего остального я прочитал трактат Корнеля о трех пресловутых единствах и из него уяснил себе, что́, собственно, под ними подразумевалось; но вот кому и зачем они нужны, я так и не понял и уж тем более пришел в смятение, когда прочитал яростные нападки на «Сида», а также предисловия, в которых и Корнель и Расин обороняются от наскоков критиков и публики. Тут мне, по крайней мере, открылось, что ни один человек не знал, чего он хочет, ибо даже «Сид», так всех потрясший, по воле всемогущего кардинала был объявлен решительно неудачным произведением; узнал я также, что сам Расин, кумир моих французских современников, сделавшийся и моим кумиром (я лучше с ним ознакомился, когда старшина фон Оленшлагер побудил нас, детей, представить «Британника», в котором мне была поручена роль Нерона), не смог осилить критиков и ценителей искусств. Все это окончательно завело меня в тупик и, вдосталь намучившись от нескончаемых «за» и «против» пустопорожней теоретической болтовни прошлого века, я, что называется, вылил воду вместе с ребенком и решительно отбросил от себя весь этот старый хлам, уразумев, что даже авторы превосходнейших произведений, начиная вдаваться в теорию и пытаясь теоретически обосновать свои действия или же защититься от нападок, испросить прощения и пощады, отнюдь не всегда находили убедительные доводы. Посему я поспешил вернуться к живому, к существующему, стал еще ревностнее посещать театр, читать все больше и добросовестнее, так что вскорости проштудировал всего Расина и Мольера, как и большинство пьес Корнеля.
Королевский лейтенант продолжал жить в нашем доме. Обычного своего поведения, и в первую очередь по отношению к нам, он ни в чем не изменил. Мы стали, однако, замечать, а наш кум — толмач еще больше утвердил нас в этом, что лейтенант нес свою службу уже без прежнего бодрого рвения, хотя с не меньшей щепетильностью и неослабным усердием. Его душевный склад и повадки, характерные скорее для испанца, чем для француза, капризы, в той или иной мере неизменно влиявшие на его поступки, несгибаемость перед лицом обстоятельств, раздражение, в которое он впадал, случись кому-нибудь ненароком его задеть, — все это, вместе взятое, не могло время от времени не доводить его до столкновений с начальством. Вдобавок он дрался и был ранен на дуэли, причиной которой послужила ссора, начавшаяся в театре, и королевскому лейтенанту, конечно же, было поставлю в вину, что он, будучи блюстителем порядка, сам же прибег к недозволенным действиям. Все это, вероятно, и заставило его жить более замкнуто и, возможно, в иных случаях действовать менее энергично.
Тем временем многие из заказанных картин были закончены и доставлены в наш дом. Граф Торан проводил теперь свой досуг в уже помянутой верхней комнате за рассматриванием оных, приказывая прибивать полотна то поближе одно к другому, то пореже, а в иных случаях, за недостатком места, вешать одно на другое, затем снова снимать их со стены и скатывать в рулоны. Он все пристальнее вглядывался в работу художников, не мог нарадоваться отдельным удачам, но многое ему все же хотелось видеть изображенным по-другому.
Это послужило толчком к новой, достаточно странной операции. Поскольку один художник лучше писал людей, другой — средний план и фон, третий — деревья, а четвертый — цветы, то графу пришла в голову мысль, объединив их таланты, поощрить возникновение совершенных живописных творений. Начало было положено немедля тем, что в готовый ландшафт художнику-анималисту велено было вписать еще и красивые стада. Но так как для них не всегда хватало места, а художник не скупился на двух-трех лишних овец, то даже пространнейший ландшафт вдруг становился чересчур тесен. А тут еще портретисту предлагалось дополнительно вписать пастуха и нескольких путников, которые, в свою очередь, отнимали воздух друг у друга, так что оставалось только удивляться, как они всем скопом не задохнутся среди этих «необъятных далей». Никто не мог заранее сказать, что из той или иной картины получится, а законченная, она никого не удовлетворяла. Художники мало-помалу озлоблялись. Первоначально заказы были для них выгодны, доработки же шли им в ущерб, хотя граф и в этом случае был достаточно широк. Картина, по частям и вперемежку созданная различными художниками, сколько они не старались, не производила должного впечатления, и под конец каждый художник стал полагать, что его работа испорчена, более того — уничтожена работой коллеги. Еще немного, и среди живописцев возникли бы раздоры и непримиримая вражда. Все эти переделки, вернее, доделки, производились в студии, где я, как уже говорилось, все время торчал среди художников. Меня донельзя забавляло выбирать из множества набросков (главным образом с животных) отдельные или групповые зарисовки, по моему мнению пригодные для дали или для близи; случалось что художники, по собственному убеждению или из симпатии ко мне, соглашались на мои предложения.
Все участники этого предприятия пали духом, в особенности Зеекац, человек ипохондрический и угрюмый, впрочем, слывший среди приятелей душою общества благодаря находившим на него внезапным приступам неудержимого веселья, но во время работы не терпевший ни соглядатаев, ни стороннего вмешательства. И вот теперь, едва покончив с трудным уроком, который он выполнил с неизменным прилежанием и с горячей любовью, всегда теплившейся в его сердце, Зеекац должен был не раз и не два катить из Дармштадта во Франкфурт, чтобы либо вносить изменения в собственные картины, либо дополнять чужие, либо, еще того лучше, видеть, как при содействии собрата по искусству его излюбленные творения превращаются в безвкусную мешанину. Уныние Зеекаца неуклонно возрастало, возрастала и воля к сопротивлению, так что нам лишь с великим трудом удавалось уговаривать кума — за это время и он сделался нашим кумом — потакать прихотям графа. Помню, как сейчас: когда уже прибыли ящики, в которые предстояло упаковать картины для отправки по месту назначения, к тому же в таком порядке, чтобы обойщик мог сразу развесить их на стенах, вдруг потребовались еще какие-то мелкие доделки — вытребовать же Зеекаца во Франкфурт на сей раз оказалось невозможным. Ведь напоследок он сделал все, что было в его силах, изобразив на досках, предназначенных для двери, четыре стихии в аллегорических образах детей, которых он писал с натуры, причем положил немало труда не только на аллегории, но и на каждую деталь росписи. Работа сдана и уже оплачена, и он полагал, что выскочил наконец из этой истории, а тут изволь опять ехать во Франкфурт на предмет расширения с помощью нескольких мазков картин, взятых в недостаточно крупном масштабе. Другой, так утверждал он, может это сделать ничуть не хуже, он уже замыслил новую работу, — словом, он не приедет. Отправка на носу, а холстам еще надо сохнуть, так что откладывать дело не годилось; отчаявшийся граф носился с мыслью привезти художника под военным конвоем. Мы все только и ждали увоза картин и в конце концов нашли единственно возможный выход: послали за Зеекацем кума-толмача, которому удалось-таки привезти упрямца с женою и детьми. Граф встретил его весьма дружелюбно, всячески за ним ухаживал и щедро одарил при прощании.
Мир воцарился в нашем доме после отбытия картин. Комнату в мансарде убрали и вновь отдали мне, отец же, видя, как выносят ящики, не мог удержаться от замечания, что хорошо бы вслед за ними спровадить и самого графа. Как ни сходны были симпатии последнего с его собственными, как ни радовался отец тому, что человек, несравнимо более богатый, плодотворно осуществляет его идею попечения о ныне здравствующих художниках, как ни льстило ему, что именно его собрание побудило королевского лейтенанта поддержать многих славных живописцев, да еще в столь тяжелые времена, он все равно испытывал такое отвращение к чужаку, вторгшемуся в его дом, что осуждал любой его поступок. Похвально давать работу художникам, но негоже низводить их до маляров; надо удовлетворяться тем, что сделал художник в согласии со своими убеждениями и способностями, даже если это тебе не совсем по вкусу, а не вечно что-то изменять и подчищать в его творениях. Одним словом, несмотря на либеральные усилия графа, добрые отношения между ними не наладились. Отец посещал верхнюю комнату разве что в часы отсутствия графа, и мне вспоминается лишь один-единственный случай, когда Зеекац действительно превзошел самого себя, и желание посмотреть плоды его искусства погнало наверх всю нашу семью; отец и граф в один голос выразили свое одобрение картинам, но одобрить друг друга они были не в состоянии.
Итак, едва только ящики и коробка были вынесены из нашего дома, как снова заработала временно приостановленная машина по выдворению графа. Всевозможными представлениями отец взывал к справедливости, просьбами — к снисхождению и, наконец, добился-таки при содействии влиятельных посредников решения главных квартирьеров: графа перевести на другую квартиру, а наш дом, ввиду тягот, непрерывно — днем и ночью — возлагавшихся на него в течение ряда лет, впредь объявить свободным от постоя. Для того чтобы нагляднее сие обосновать, нам посоветовали тут же впустить жильцов в первый этаж, до сего времени занимавшийся графом, и таким образом сделать новый постой уже невозможным. Граф после разлуки со своими излюбленными картинами больше не питал интереса к нашему дому и вдобавок надеялся, что вскоре его отзовут и назначат на новое место. Посему он без возражений согласился переехать в другой благоустроенный дом и расстался с нами мирно и благожелательно. Вскоре он и вправду покинул наш город. Его постепенно назначали на все более высокие должности, но, как мы слышали, радости они ему не приносили. Зато он имел удовольствие видеть во дворце своего брата картины, на которые затратил столько энергии. Он даже несколько раз писал во Франкфурт и присылал размеры, прося многих из вышепоименованных художников еще что-то сделать и дополнить.
Наконец слухи о нем умолкли, и лишь спустя несколько лет кто-то сказал нам, что граф скончался в Вест-Индии, где был губернатором одной из французских колоний.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Сколько бы неудобств ни чинил нам постой французов, мы так к ним привыкли, что теперь места себе не находили, и нам, детям, дом казался пустым и вымершим. Но все равно остаться в тесном семейном кругу нам так и не довелось. С новыми жильцами все уже было договорено, везде мыли и скребли, вощили и натирали, белили и красили. К нам въехали добрые друзья моих родителей — директор канцелярии Мориц со своим семейством. Коренным франкфуртцем он не был, но слыл у нас толковым юристом и исполнительным чиновником, состоя поверенным нескольких мелких владетельных князей, графов и знатных дворян. Мне он вспоминается неизменно бодрым и обходительным, с головой ушедшим в свои дела. Его жена и дети, мягкие, тихие и благожелательные, не приумножили веселья в нашем доме, так как жили очень замкнуто, но с ними вернулись мир и тишина, давно уже у нас не виданные. Я снова жил в своей мансарде, и призраки многочисленных картин иной раз тревожили мое воображение, но я старался спугнуть их усердной работой и учением.
Теперь частенько наведывался к нам и советник посольства Мориц, брат директора канцелярии. Человек куда более светский, видной наружности, с приятными и непринужденными манерами, он, в свою очередь, был поверенным многих почтенных людей и нередко соприкасался с моим отцом в делах, связанных с объявлением неплатежеспособности и с созывом имперских комиссий. Оба они относились друг к другу с большим почтением и всегда дружно радели за кредиторов, к вящей своей досаде всякий раз убеждаясь, что большинство депутатов держат сторону должников. Большой любитель математики, советник посольства охотно делился своими знаниями, и так как с этой наукой он, при нынешнем своем образе жизни, не соприкасался, ему доставляло истинное удовольствие способствовать моим в ней успехам. Благодаря ему я теперь точнее разрабатывал свои архитектурные чертежи и извлекал больше пользы из уроков учителя рисования, с которым ежедневно занимался по часу.
Добрый этот старик был разве что наполовину артистом. Он заставлял нас проводить линии и потом соединять их, из чего должны были получаться глаза и носы, губы и уши, а в результате целые лица и головы. О том, чтобы они соответствовали природе или отвечали требованиям искусства, здесь и речи не было. Нас довольно долго мучили этим qui pro quo[8] человеческой фигуры, а когда нам были даны для копирования так называемые «Аффекты» Лебрена, считалось, что мы уже изрядно продвинулись вперед. Но и на этих карикатурах мы немногому научились. С них мы переметнулись на ландшафты, на искусное воссоздание листвы, что обычно преподается ученикам без определенной последовательности и методы. Далее мы стали налегать на точность воспроизведения и чистоту линий, не считаясь ни с достоинством оригинала, ни с манерой художника.
Это наше устремление наилучшим образом поддержал отец. Он отродясь не занимался рисованием, но теперь, когда его дети долгие часы посвящали этому искусству, не только не пожелал от них отстать, но, в свои почтенные лета, решил явить им пример того, как надо вести себя в ранней юности. Английским карандашом на голландской бумаге он скопировал несколько голов Пьяцетты с известных гравюр последнего ин-октаво. При этом он не довольствовался примерной чистотою контуров, но с поразительной тщательностью воспроизводил штриховку гравюры на меди; рука у него была верная, но на это уходила уйма времени, ибо борьба с жесткостью линии приводила к тому, что рисунки теряли устойчивость. И все же они, несомненно, были изящны и схожи с оригиналом. Упорная, неутомимая старательность отца зашла так далеко, что он, номер за номером, перерисовал все богатое собрание гравюр, меж тем как мы с сестрой выбирали только те головы, которые нам нравились.
Почти в то же самое время было осуществлено давно уже обсуждавшееся намерение — учить нас музыке. Первый толчок к этому, пожалуй, заслуживает беглого упоминания. Что мы будем учиться игре на фортепьяно, было решено, споры шли только о выборе учителя. Случайно я как-то заглянул к моему приятелю во время урока музыки и решил, что его учитель приятнейший человек. Для каждого пальца правой и левой руки у него были придуманы насмешливые прозвища, и он весело их выкликал по ходу дела. Черные и белые клавиши тоже имели образные наименования, и даже звуки были окрещены затейливыми именами. В такой веселой и пестрой компании, конечно же, все отлично взаимодействует. Аппликатура и такт сделались простыми и наглядными, — ведь известно, что если ученик весело настроен, успех ему обеспечен.
Не успел я вернуться домой, как бросился уговаривать родителей не откладывая в долгий ящик пригласить к нам этого несравненного учителя музыки. Они еще подумали, справились, где следовало, и ничего дурного о нем не услышали, как, впрочем, не услышали и особых похвал. Между тем я уже рассказал сестре обо всех забавных прозваниях; нам не терпелось приступить к занятиям, и мы сумели настоять на приглашении учителя, заранее нам полюбившегося.
Начали мы с чтения нот, а так как шуткам здесь не было места, то мы утешали себя надеждой, что скоро дело дойдет до фортепьяно, а значит, до пальцев, и тут-то и начнется веселье. Но ни туше, ни постановка руки, как видно, не давали повода для забавных сравнений. Такими же сухими, как ноты между пятью линейками и над ними, оставались белые и черные клавиши, а об «указке», «дылде» и «золотом пальчике» даже речь не заходила, и лицо нашего учителя не морщил смех при этих сухих уроках, как, впрочем, и раньше, когда он отпускал свои сухие шуточки. Сестра жестоко меня упрекала за обман и, верно, думала: все то, что я сулил ей, было плодом моего воображения. Я сам был озадачен и туго продвигался вперед, хотя учитель добросовестно выполнял свои обязанности. Я все еще ждал, что вот-вот услышу прежние шутки, и изо дня в день обнадеживал сестру. Но мы их так и не дождались, и я никогда бы не разгадал этой загадки, если бы меня не просветил случай.
Как-то раз один из моих приятелей вошел в комнату во время нашего урока, и вдруг разом забили все струи юмористического фонтана: «дылды», «указки», «хваталки и цапалки», как он называл пальцы, «крючки и закорючки» — так прозывались ноты f и g, «фишки и гишки» — понимай fis и gis, вновь вылезли на свет божий и корчили нам уморительнейшие рожицы. Мой друг хохотал до упаду и радовался, что вот, оказывается, на какой веселый манер можно многому научиться. Он клялся, что не оставит в покое своих родителей, покуда те не пригласят к нему этого отменного преподавателя.
Итак, в согласии с принципами новейшей педагогики, мне еще в раннем детстве открыли путь к двум искусствам, так сказать, наобум, без убеждения, что врожденный талант поможет мне овладеть ими в дальнейшем. Рисовать должен уметь каждый, твердил мой отец и на все лады превозносил императора Максимилиана, повелевшего рисовать всем своим подданным. К рисованию он побуждал меня настойчивее, чем к музыке, которую предпочтительно рекомендовал моей сестре, заставляя ее, помимо занятий с учителем, немалую часть дня проводить за фортепьяно.
Чем больше меня приохочивали к разного рода занятиям, тем с большей охотой я им предавался, употребляя на то даже часы досуга. С малолетства меня влекло исследовать природу вещей. Некоторые усматривают задатки жестокости в том, что дети, вдосталь наигравшись каким-нибудь предметом, повертев его так и эдак, спешат его сломать, разъять и распотрошить. Меж тем это скорее следовало бы рассматривать как любознательность, как стремление постичь, из чего их игрушка состоит, какова она изнутри. Я помню, что ребенком разрывал цветы или ощипывал птиц, чтобы посмотреть, как прилажены лепестки к чашечке или перья к крылу. Право, такой образ действия не надо ставить в вину детям, ведь естествоиспытатель тоже познает природу, скорее деля и расчленяя ее, чем объединяя и взаимосвязывая, то есть скорее путем умерщвления, нежели воскрешения.
Заряженный магнит, изящно обшитый пурпурным сукном, тоже в один прекрасный день стал жертвой моей исследовательской страсти. Ибо скрытая в нем притягательная сила, сказывавшаяся не только на железной палочке — обязательной принадлежности такого прибора, но обладавшая к тому же способностью таинственным и непостижимым путем усиливаться и с каждым днем удерживать все больший груз, повергла меня в такое изумление, что я долгое время только и делал, что созерцал магнит в действии. Потом я подумал, что кое-что мне уяснится, если я сдеру с него внешнюю оболочку. Так я и поступил, но не стал от того умнее: обнажившаяся арматура ничему меня не научила. Тогда я снял и ее: в руках у меня остался лишь самый магнит, и я принялся производить опыты со швейными иголками и металлической стружкой, но и тут мой ребяческий ум не извлек ничего, сколько я ни старался. Вновь собрать этот прибор я не сумел, и части его потерялись, а заодно пропал и самый феномен.
Не лучше мне удалась и сборка электрической машины. Один наш друг, чья юность совпала с временем, когда электричество завладело всеми умами, неоднократно рассказывал нам, как он мальчиком мечтал иметь такую машину и, уяснив себе ее основные принципы, в конце концов с помощью старой прялки и нескольких аптечных склянок, сумел добиться довольно значительного эффекта. Так как он часто и охотно об этом рассказывал, попутно просвещая нас касательно электричества вообще, то нам с сестрой подобная затея представилась вполне осуществимой, и мы долго промучились со старой прялкой и склянками, так и не добившись каких-либо результатов. Тем не менее вера наша осталась непоколебленной, и мы очень обрадовались, увидев во время ярмарки среди всевозможных фокусов, диковин еще и электрическую машину, показывающую свои кунштюки, к тому времени уже не менее распространенные, чем магнетические опыты.
Недоверие к общественным учебным заведениям возрастало день ото дня. Все искали домашних учителей, но поскольку для некоторых семейств такой расход был непосилен, детей объединяли в группы по нескольку человек. Однако дети часто не ладили между собой; молодой учитель не имел достаточного авторитета, и после повторных раздоров и взаимных обид с ним приходилось расставаться. Не удивительно поэтому, что люди стали подумывать о других способах обучения, менее дорогостоящих и более надежных.
На мысль об открытии пансионов у нас напали благодаря многими осознанной необходимости со слуха обучать детей живой французской речи. Мой отец воспитал одного молодого человека, который был у него слугой, камердинером, секретарем, — словом, на все руки. Этот молодой человек, некий Пфейль, не только хорошо говорил по-французски, но и основательно знал этот язык. Когда Пфейль женился, его покровители стали прикидывать, как бы устроить его жизнь, и кому-то пришло в голову, что неплохо было бы открыть пансион, который позднее превратится в небольшое учебное Заведение, где дети будут обучаться необходимым начальным предметам, а позднее греческому и латыни. Разветвленные торговые связи нашего города давали основания предполагать, что юных французов и англичан будут отдавать туда для совершенствования в немецком языке и прочих предметах. Пфейль, бывший тогда во цвете лет, человек на редкость энергичный и деятельный, очень толково повел это дело; работоспособность его не знала границ, и когда ученикам понадобился учитель музыки, он сам, доселе никогда не притрагивавшийся к клавиатуре, стал учиться игре на фортепьяно с таким рвением, что вскоре играл достаточно бегло и отчетливо. Он, как видно, усвоил убеждение моего отца, что лучше всего ободряет молодежь и побуждает ее к труду пример человека, который объявляет себя учеником в годы, когда новые навыки даются уже нелегко, и — ценою упорных и неустанных усилий — стремится занять первое место в соревновании с соискателями более юными и тем самым более поощренными природой.