Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Расплетая радугу: наука, заблуждения и тяга к чудесам - Ричард Докинз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ричард Докинз

РАСПЛЕТАЯ РАДУГУ

Предисловие

Иностранный издатель моей первой книги признавался, что он не мог заснуть три ночи после ее прочтения, столь обеспокоила его, эта холодная гнетущая идея. Другие спрашивали меня, как я вообще могу просыпаться по утрам. Учитель из одной отдаленной страны укоризненно писал мне, что его ученица пришла к нему в слезах после прочтения той же самой книги, потому что та убедила ее, в пустоте и бессмысленности жизни. Он посоветовал ей не показывать книгу друзьям, дабы не заразить и их той же самой нигилистической безысходностью. В науку вообще очень часто бросаются подобными обвинениями в холодном обездушивании, в пропаганде сухих и безрадостных идей, а ученые нередко им потакают. Мой коллега Питер Аткинз начинает свою книгу «Второй закон» (1984) в таком ключе:

Мы — дети хаоса, и все изменения в конечном итоге ведут к распаду. По сути, существуют лишь разложение и неудержимый поток хаоса. Не существует цели; все что есть, это — направление. Это безысходность, которую мы вынуждены принять, вглядываясь глубоко и беспристрастно в самое сердце Вселенной.

Но не надо путать такое весьма подобающее изгнание слащавой ложной цели, такую похвальную строгость мышления в развенчивании космической сентиментальности с потерей личной надежды. По-видимому, действительно нет никакой цели в окончательной судьбе космоса, но действительно ли каждый из нас, так или иначе, связывает надежды нашей жизни с окончательной судьбой космоса? Конечно, нет, если мы в здравом уме. Нашими жизнями управляют всевозможные более близкие, более теплые, человеческие амбиции и представления. Обвинение науки в краже у жизни тепла, которое дает смысл жизни столь нелепо ошибочно, столь диаметрально противоположно моим собственным чувствам и чувствам большинства практикующих ученых, что почти доводит меня до того отчаяния, в котором меня ошибочно подозревают. В этой книге я предложу более положительную реакцию, обращающуюся к чувству удивительного в науке, поскольку печально думать, сколько теряют эти жалобщики и отрицатели. Это — одна из тех вещей, которые покойный Карл Саган делал столь здорово, и в которых его, к сожалению, недостает. Чувство благоговейного изумления, которое может дать нам наука, это одно из величайших переживаний на которые способен человеческий дух. Это глубокая эстетическая страсть в ряду лучшего, что музыка и поэзия может доставить. Это действительно одна из тех вещей, которые делают жизнь стоящей, и наука делает это, разве что, более эффективно, если убеждает нас, что время, которое у нас есть для жизни, ограничено.

Эта книга обязана своим названием Китсу, считавшему, что Ньютон уничтожил всю поэзию радуги, разложив ее на основные цвета. Китс едва ли мог быть более неправ, и моя цель состоит в том, чтобы привести всех, кто соблазнен подобным представлением, к противоположному заключению. Наука является, или должна быть, вдохновением для большой поэзии, но я не обладаю талантом убедительно доказывать с помощью иллюстраций и должен полагаться, вместо этого, на более прозаическое убеждение. Несколько названий глав заимствованы у Китса; читатели могут также опознать редкую полуцитату или ссылку, вплетенную в текст, на него (так же, как на других). Они здесь как дань его чувствительному гению. Китс был более симпатичной личностью, чем Ньютон, и его тень была одним из воображаемых рецензентов, глядевших через мое плечо, когда я писал.

Расплетение Ньютоном радуги привело к спектроскопии, которая сыграла важную роль в большей части того, что мы знаем сегодня о космосе. И сердце любого поэта, достойного звания Романтика, не могло бы не подпрыгнуть, если бы он созерцал вселенную Эйнштейна, Хаббла и Хокинга. Мы читаем его структуру через фраунгоферовы линии — «штрихкоды в звездах» — и их сдвиги вдоль спектра. Образ штрихкодов переносит нас совсем к другому, но столь же интригующему, царству звука («штрихкоды в воздухе»); а затем к фингерпринту ДНК («штрихкоды в суде»), которые предлагают возможность поразмышлять над другими аспектами роли науки в обществе.

В том, что я называю «разделом заблуждений» книги, «Одураченные сказками» и «Расплетая необъяснимое», я обращаюсь к тому обычно суеверному народу, кто менее возвышен, чем поэты, защищающие радугу, кто наслаждается тайной и чувствует себя обманутыми, если она объяснена. Они — те, кто любит хороший рассказ о привидениях, чей разум жадно хватается за полтергейсты или чудеса всякий раз, когда случается что-нибудь хоть немного странное. Они никогда не упускают возможности процитировать гамлетовское

Есть многое в природе, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.

и ответ ученых («Да, но мы над этим работаем») нисколько их не устраивает. Для них объяснить хорошую тайну означает уничтожить удовольствие, точно так же, как некоторые романтичные поэты думали об объяснении Ньютоном радуги.

Редактор журнала «Скептик», Майкл Шермер, рассказал дельную историю о том, как он публично разоблачил одного знаменитого телеэкстрасенса. Тот человек применял стандартные трюки фокусников, уверяя наивную публику, будто он может общаться с духами умерших. Но вместо того, что бы осудить разоблаченного шарлатана, публика обрушилась на разоблачителя, поддержав женщину, обвинившую его в «недостойном» поведении за разрушение людских иллюзий. Ей бы, поблагодарить, за снятие пелены с глаз, но с пеленой ей, очевидно, привычнее. Я полагаю, что упорядоченная вселенная, безразличная к заботам людей, в которой все имеет объяснение, даже если пройдет много времени, прежде чем мы его обнаружим, более красивое, более замечательное место, чем вселенная, облаченная в капризное, создаваемое специально для каждого случая волшебство.

Паранормализм можно было бы назвать злоупотреблением законным ощущением поэтического чуда, которое должна питать настоящая наука. Различные опасности происходят от того, что можно назвать плохой поэзией. Глава об «Огромным туманном символе высокой романтики» предупреждает против обольщения плохой поэтической наукой; против очарования обманчивой риторики. Как пример, я смотрю на одного коллегу в моей собственной области, чей образный стиль дал ему несоответствующий — и я полагаю, злополучный — авторитет в американском понимании эволюции. Но преобладающий лейтмотив книги — в защиту хорошей поэтической науки, под которой я, конечно, подразумеваю не науку, написанную в стихе, а науку, вдохновленную поэтическим чувством удивления.

Последние четыре главы пытаются, с учетом четырех других, но взаимосвязанных тем, дать понять, что могли бы сделать поэтически вдохновленные ученые, более талантливые чем, я. Гены, несмотря на «эгоистичность», должны также быть «кооперирующимися» — в смысле Адама Смита (и поэтому глава «Эгоистичный кооператор» открывается цитатой Адама Смита, хотя, признаться, не по этой теме, а о самом чуде). Гены видов можно представить как описание предковых миров, «Генетическую Книгу Мертвых». Подобным образом мозг «заново сплетает мир», строя своего рода «виртуальную реальность», непрерывно обновляемую в голове. В «Воздушном шаре разума» я размышляю о происхождении наиболее уникальных особенностей нашего собственного вида и возвращаюсь, наконец, чтобы задаваться вопросом о самом поэтическом импульсе и роли, которую он, возможно, играл в нашей эволюции.

Компьютерное программное обеспечение движет новый Ренессанс, и некоторые из его творческих гениев являются благотворителями и одновременно и по праву — людьми в стиле Ренессанса. В 1995 году Чарльз Симони из Microsoft учредил новый профессорат популяризации науки в Оксфордском университете, и я был первым назначен на эту должность. Я благодарен доктору Симони, наиболее очевидно за его прозорливое великодушие по отношению к университету, с которым он прежде не имел никакой связи, но также и за его образное видение науки и то, как она должно передаваться. Это было красиво высказано в его письменном обращении к Оксфорду будущего (он учредил профессорат навечно, все же характерным образом тщательно избегал недоверчивой мелочности юридического языка), и мы время от времени обсуждали эти вопросы, с тех пор как стали друзьями после моего назначения. «Расплетая радугу» можно считать моим вкладом в диалог и моей вступительной декларацией как заведующего кафедрой Симони. И если «вступительной» звучит немного неуместно после двух лет работы, я, возможно, могу позволить себе снова процитировать Китса:

И Вы, друг Чарльз, должны меня понять, Что Вам не смог ни строчки написать. Поскольку мои мысли не всегда понятны, Классическим ушам они не столь приятны.

Однако основная особенность книги — что ее написание занимает больше времени, чем написание газетной статьи или лекции. Пока она вынашивалась, из нее возник ряд других книг и радиопрограмм. Я должен признаться в этом сейчас, на случай, если некоторые читатели кое-где узнают отдельные разделы. Я впервые публично использовал название «Расплетая радугу» и тему непочтительности Китса к Ньютону, когда я был приглашен дать Лекцию Ч. П. Сноу в 1997 году кембриджским Колледжем Христа, бывшим колледжем Сноу. Хотя я явно не поднимал его тему Двух Культур, она, очевидно, имела отношение к данному вопросу. Более того, существует Третья Культура Джона Брокмана, который также был полезен в совсем другой роли, в качестве моего литературного агента. Подзаголовок «Наука, иллюзия и жажда чуда» был названием моей Лекции Ричарда Димблби 1996 года. Некоторые разделы из более раннего варианта этой книги появились в виде телевизионных лекций Би-Би-Си. Также в 1996 году я представил одночасовой телевизионный документальный фильм на Четвертом канале «Преодоление барьера науки». Это было по теме науки в культуре, и некоторые из сопутствующих идей, развитых в обсуждениях с Джоном Го, продюсером, и Саймоном Рэйкесом, режиссером, повлияли на эту книгу. В 1998 году я включил некоторые отрывки из книги в мою лекцию серии «Звуки столетия», передававшейся Радио Би-Би-Си 3 из Квин Элизабет-Холла в Лондоне. (Я благодарен своей жене за название моей лекции «Наука и чувственность» и не совсем представляю, как относиться к факту, что оно уже было позаимствовано не где иначе как из журнала из супермаркета.) Я также использовал разделы из книги в статьях, заказанных «Индепендент», «Санди Таймс» и «Обсервером». Когда в 1997 году я был удостоен Международной Премии Космея, я выбрал название «Эгоистичный кооператор» для моей призовой лекции, данной и в Токио, и в Осаке. Части лекции были переработаны и расширены в главе 9, имеющей такое же название. Части главы 1 появились в моих Рождественских лекциях Королевского института.

Книге очень помогла конструктивная критика более раннего варианта, высказанная Майклом Родджерсом, Джоном Кэйталано и Лордом Биркеттом. Майкл Биркетт стал моим идеальным эрудированным неспециалистом. Его ученое остроумие само по себе доставляет удовольствие своими критическими комментариями. Майкл Родджерс был редактором моих первых трех книг, и, по моему пожеланию и при его великодушии, в последних трех он также играл важную роль. Я хочу поблагодарить Джона Кэйталано, не только за его полезные комментарии к книге, но за http://www.spacelab.net/~catalj/home.html, чье совершенство — не имеющее ко мне никакого отношения — будет очевидно всем, кто туда зайдет. Штефан Мкграт и Джон Радзивикз, редакторы издательств Penguin и Houghton Mifflin соответственно, предоставили терпеливую поддержку и грамотные советы, которые я высоко оценил. Салли Холлоуей неустанно и бодро работала над заключительным техническим редактированием. Спасибо также Ингрид Томасу, Бриджит Маскетт, Джеймсу Ранди, Николасу Давису, Дэниелу Деннетту, Марку Ридлею, Алану Грейфну, Джульетте Докинс, Энтони Наттолу и Джону Бачелору.

Моя жена, Лала Вард, десятки раз критиковала каждую главу в различных вариантах, и при каждом чтении мне помогало ее актерское ухо, чувствительное к языку и его интонациям. Всякий раз, когда у меня были сомнения, она верила в книгу. Ее проницательность сплотила ее, и я не закончил бы книгу без ее помощи и поддержки. Я посвящаю ее ей.

1. Усыпляющая обыденность

Жить — само по себе величайшее чудо.

Мервин Пик «Стеклодувы» (1950)

Мы все умрем, и в этом заключается наше везение. Большинство же людей никогда не умрет, просто потому что они никогда и не родятся. Потенциальные люди, которые могли бы быть здесь, на моем месте, но которые фактически никогда не увидят дневного света, численностью превышают песчинки Аравии. Наверняка среди этих нерожденных призраков есть поэты более великие чем Китс и ученые превосходящие Ньютона. Мы это знаем потому, что число возможных комбинаций нашей ДНК намного превышает число реально существующих людей. Но вопреки этой ошеломляющей невероятности, мы с вами, тем не менее здесь во всей своей заурядности.

Моралисты и богословы придают огромное значения моменту зачатия, видя в нем тот самый миг, когда зарождается душа. Если, как и я, вы далеки от подобных разговоров, вы всё равно должны проявить внимание к этому редкому моменту за девять месяцев до вашего рождения, как к наиболее решающему событию в вашей судьбе. Это тот момент, в который появление вашего сознания внезапно стало в триллионы раз более предсказуемо чем долей секунды ранее. Конечно вас в виде эмбриона, который начал свое существование, всё ещё могли поджидать бесчисленные трудности, не позволившие бы развиться. Большинство оплодотворённых яйцеклеток прекращают своё существование даже раньше чем их матери узнают, что таковые были, а мы были достаточно удачливы чтобы пережить это. Не только гены имеют значение для личности, как показывают нам однояйцевые близнецы (которые разделяются после момента оплодотворения). И все же мгновение, когда конкретный сперматозоид проник в конкретную яйцеклетку, на ваш личный ретроспективный взгляд, было ошеломляюще неповторимым моментом. Это был тот момент, после которого шансы того, что вы не станете личностью, из астрономических упали до небольших чисел.

Эта лотерея начинается еще до нашего зачатия. Ваши родители должны были встретиться, а факт зачатия каждого из них такой же невероятный как и ваш. И так далее, через четырёх ваших прабабушек и прадедушек, восьмерых прапрабабушек и прапрадедушек, до тех времён о которых никто и не вспоминает. Десмонд Моррис начал свою автобиографию Animal Days (1979) с шокирующего заявления:

Всё началось с Наполеона. Не будь его, я бы не сидел и не писал эти строки… поскольку именно одно из его пушечных ядер, выпущенное в ходе войны на Пиренейском полуострове, оторвало руку моему прапрадеду, Джеймсу Моррису, и изменило весь ход истории моей семьи.

Моррис рассказывает, как его предок был вынужден сменить род деятельности и эффектом домино это привело к его собственной заинтересованности естественной историей. Но теперь ему не нужно волноваться об этом. Никаких «могло быть» не осталось. Ну, конечно, он в долгу за факт своего существования перед Наполеоном. Как и я, как и вы. Стоило Наполеону не отстрелить руку Джеймсу Моррису, это поставило бы крест на судьбе молодого Десмонда, и на вашей и на моей тоже. Не только Наполеон, но и обычный средневековый крестьянин мог бы чихнуть, и это привело к незначительным изменениям, которые в результате цепной реакции привели бы к тому, что один из ваших вероятных предков не стал бы таковым, а стал бы предком кого-то другого. Я не говорю о «теории хаоса», или другой модной «теории сложности», а просто об обычной статистике вероятностей. Нить исторических событий, на которую подвешено наше существование, пугающе тонка.

Вот как сравню я, о король, земную жизнь человека с тем временем, что неведомо нам. Представь, что в зимнюю пору ты сидишь и пируешь со своими приближенными и советниками; посреди зала в очаге горит огонь, согревая тебя, а снаружи бушуют зимний ветер и вьюга.

И вот через зал пролетает воробей, влетая в одну дверь и вылетая в другую. В тот краткий миг, что он внутри, зимняя стужа не властна над ним; но тут же он исчезает с наших глаз, уносясь из стужи в стужу. Такова и жизнь людская, и неведомо нам, что будет и что было прежде.

Беда Достопочтенный, Церковная история английского народа (731), (перевод: В. В. Эрлихман)

Это другой момент с которым нам повезло. Возраст вселенной более сотни миллионов веков. За сопоставимое время солнце раздуется до красного гиганта и поглотит землю. Каждый век из сотен миллионов прошедших или будущих, был или станет «нынешним веком». Любопытно, некоторые физики не любят идею «двигающегося настоящего», считая его субъективным явлением, которому нет места в их уравнениях. Но довод, который я привожу, является субъективным. Как это представляется мне, я полагаю и вам тоже, что настоящее движется от прошлого к будущему, как маленькое пятнышко света, медленно двигающееся по огромной линейке времени. Всё что позади пятна — темнота, мрак умершего прошлого. Всё что впереди пятна — мрак неизвестного будущего. Вероятность того что век вашей жизни окажется внутри пятна света, такая же, как и вероятность что монетка брошенная из случайного места приземлится на муравья ползущего по дороге где-то между Нью-Йорком и Сан-Франциско. Другими словами, умопомрачительно вероятно что вы — мертвы.

Несмотря на эти вероятности, как видите, вы на самом-то деле — живы. Люди которых пятно света уже прошло, и люди до которых оно ещё не дошло, не в состоянии читать книгу. Я также счастлив быть в состоянии написать её, несмотря на то, что меня может уже не быть, когда вы прочтёте эти строки. В самом деле, я даже надеюсь, что буду мёртв, когда вы будете читать эти строки. Не поймите меня неправильно. Я люблю жизнь, и я надеюсь прожить долго, но любой автор хочет чтобы его работа достигла как можно большего круга читателей. Поскольку численность населения в будущем, вероятно, намного превысит число моих современников, я могу только надеяться, что буду мертв, когда вы увидите эти строки. Это, выходит, не более чем надежда на то, что моя книга не скоро выйдет из печати, в шутливом выражении. Но пока я пишу, я вижу что мне повезло быть живым, как и вам.

Мы живём на планете, которая почти совершенно подходит для нашей жизни: не слишком жаркая и не слишком холодная, любезно согреваемая солнцем, мягко омываемая водой; осторожно вращающаяся, зелёная и золотая, праздник урожая на планете. Да, и увы, тут есть пустыни и трущобы; можно обнаружить голод и мучительные страдания. Но давайте сравним.

По сравнению с большинством планет это рай, а часть Земли является раем по любым стандартам. Каков шанс что случайно выбранная планет будет обладать этими дружелюбными условиями? Даже по самым оптимистичным подсчётам шанс будет меньше чем один на миллион.

Представьте себе космический корабль, заполненный спящими исследователями, замороженными вероятными колонистами каких-то далёких миров. Может быть корабль летит с отчаянной миссией сохранить вид до того как неотвратимая комета, вроде той, что погубила динозавров, поразит родную планету. Путешественники впали в заморозку, трезво оценив вероятность, что их корабль когда-либо встретит планету пригодную для жизни. Если пригодна только одна из миллиона планет, а перелёт от одной звезды до следующей занимает века, то навряд ли кораблю удастся найти подходящую одинокую гавань для своего спящего груза.

Но представьте, что корабельному роботу пилоту невообразимо повезло. После миллионов лет, корабль нашёл планету пригодную для поддержания жизни: планету с постоянной температурой, купающуюся в тёплом солнечном свете, освежаемая кислородом и водой. Пассажиры, люди далёкого прошло, пробудились и вышли на свет. После миллионов лет сна, новая плодородная земля, сочная планета с тёплыми пастбищами, искрящиеся ручьи и водопады, щедрый мир с животными, зелёное счастье для пришельцев. Наши путешественники выходят остолбеневшие, не способные поверить необычному чувству собственной удачи.

Как я сказал, эта история требует слишком много удачи; она никогда не произойдёт. Но разве это не тоже самое что случилось с каждым из нас? Мы проснулись после миллионов лет сна, вопреки астрономическим вероятностям. Правда мы прибыли не на космическом корабле, мы появились посредством рождения, и мы не ворвались в этот мир в сознании, а накопили понемногу накопили знания, пройдя через детство. Тот факт что мы медленно постигали наш мир, а не внезапно открыли его, не должен умалять его чудесности.

Конечно я немного плутую с идеей удачи, поставив телегу перед лошадью. Отнюдь не случайно наша форма жизни обнаружила себя на планете, температура, осадки и всё остальное на которой исключительно подходящи. Если бы планета подходила для иной формы жизни, то иная форма жизни и возникла бы здесь в результате эволюции. Но как отдельные личности мы всё же весьма благословенны. Удостоены чести, и не просто чести наслаждаться нашей планетой. Более того, нам дарована возможность понять, почему наши глаза открыты и почему они видят, то что видят, за то короткое время пока они не закроются навсегда.

Здесь, видится мне, лежит ответ этим мелочным скрягам, которые всегда спрашивают, какая польза от науки. По рассказам неизвестного автора, Майкла Фарадея спросили, какая польза от науки. «Сэр, — ответил Фарадей, — а какая польза от новорожденного ребёнка?». Для Фарадея (или Бенжамина Франклина, или кого ещё) очевидно, что ребёнок, возможно бесполезен в настоящем, но обладает великим потенциалом в будущем. Сейчас я склонен думать, что он имел в виду и кое-что ещё: Какая польза производить на свет ребёнка, если единственное что он будет делать в своей жизни — это работать, чтобы жить дальше? Если всё оценивать по критерию «полезности», то это полезно для того чтобы продолжать жить, то есть мы пришли к порочному кругу. Должны быть ещё какие-то ценности. По крайней мере часть жизни должна быть посвящена проживанию этой жизни, а не только работе, чтобы предотвратить ее прекращение. Этим мы оправдываем расход денег налогоплательщиков на искусства. Это одно из оправданий, предложенных к месту в пользу сохранения редких видов и красивых зданий. Так мы отвечаем тем варварам, которые думают что дикие слоны и памятники архитектуры следует сохранять, только если они «окупают себя». Наука — то же самое. Конечно, наука окупает себя, конечно, она полезна. Но это не всё.

После сна длиной в сотни миллионов веков, мы, наконец, открыли глаза на шикарной планете, сверкающей цветами, богатой жизнью. В течении нескольких десятилетий мы должны будем закрыть глаза снова. Это ли не благородный, просвещенный путь посвятить наше короткое время под солнцем работе над пониманием вселенной и того, как мы в ней оказались? Вот как я отвечаю, когда меня спрашивают, зачем я утруждаюсь вставать по утрам с постели. Если выразить это наоборот, то не печально ли сойти в могилу, никогда не узнав, почему был рожден? Кто при такой мысли не выскочит из постели, в жажде продолжить открывать мир и наслаждаться быть частью его?

Поэтесса Кэтлин Райн, читавшая естественные науки в Кембридже и специализировавшаяся на биологии, нашла схожее утешение как молодая женщина, несчастная в любви и отчаянно ищущая облегчения от сердечных мук:

Со мной заговорило небо внятным языком, Что ближе сердца был, и как любовь знаком, Сказав душе: — Владеешь тем, чем грезила тайком! — Узнай, что в этот мир сошла ты вместе с ними: Ветрами, облаками, звездами и волнами морскими, С жильцами чащи. Вот твоя природа, твое имя. — Воспрянь же сердцем, страх навек спалив! В могиле дремлешь, или дышишь воздухом земли, Ты этот мир с цветком и тигром смело раздели. Кэтлин Райн «Страсть» (1943)(перевод Ермакова Э. Ю.)

Вот усыпляющая обыденность, успокоительная заурядность, которая притупляет чувства и скрывает чудо бытия. Тем из нас, кто не наделен даром поэзии, стоит хотя бы время от времени попытаться сбросить анестезию. Как лучше всего использовать весь опыт приобретённый на пути нашего постепенного выползания из детства? Мы не можем по-настоящему полететь к другой планете. Но мы можем заново поймать то утраченное чувство обладания жизнью в новом мире, взглянув на наш собственный мир необычным способом. Соблазнительно использовать простые примеры вроде розы, или бабочки, но давайте сразу окунёмся в глубокий омут. Я помню как-то давно я посетил лекцию биолога, работающего с осьминогами и родственными им кальмарами и каракатицами. Он начал с объяснения прелести этих животных. «Смотрите, — сказал он, — они — Марсиане. Вы когда-нибудь наблюдали как кальмар меняет цвет?»

Телевизионные изображения иногда отображаются на гигантских светодиодных табло. В отличие от люминесцентного экрана, через который электронный луч бежит из стороны в сторону, светодиодные экраны — это большой массив маленьких огоньков, управляемых независимо. Каждый огонёк индивидуально зажигается или тухнет, так что из далека вся матрица выглядит как целое двигающееся изображение. Кожа кальмара работает подобно светодиодному экрану. Вместо огоньков, кожа кальмара усажена тысячами маленьких мешочков заполненных чернилами. У каждого из мешочков есть своя маленькая мышца, сжимающая его. Подобно марионетке, дергая за нити, идущие к каждой из этих мышц, нервная система кальмара может управлять формой и, следовательно, видимостью каждого чернильного мешочка.

В теории, если подключить провода к нервным окончаниям, ведущим к отдельным чернильным точкам, и электрически возбуждать через компьютер, вы сможете воспроизвести кино с Чарли Чаплиным на коже кальмара. Сам кальмар этого не сделает, но его мозг управляет окончаниями точно и быстро, и движущиеся рисунки на его коже достойны восхищения. Цветные волны бегут по поверхности, как облака в ускоренном фильме; рябь и вихрь проносятся по живому экрану. Животное таким выражает свои меняющиеся эмоции весьма быстро: тёмно-коричневый в одну секунду, мертвецки-бледный в другую, быстро меняющиеся пересечения рисунков из полос и точек. В сравнении с тем как он меняет цвет, хамелеоны — просто дилетанты в этой игре.

Американский нейробиолог Вильям Кальвин (William Calvin) один из тех, кто серьёзно задумывается над тем что такое мышление само по себе. Он, как и другие до него, придерживается идеи, что мысли не располагаются в какой-то определённой части мозга, а являются перемещающимся узором активности на поверхности, элементы вовлекающие соседние элементы в совокупности образуют одну мысль, конкурируя, в стиле дарвинизма, с другой группой — группой, думающей другую мысль. Мы не видим этих движущихся узоров, но, возможно, увидели бы, если б нейроны светились в моменты активности. Мне представляется, что кора головного мозга тогда бы была похожа на поверхность тела кальмара. Думает ли кальмар своей кожей? Когда кальмар внезапно меняет свой цветовой узор, мы полагаем что это проявление смены настроений, для оповещения другого кальмара. Смена цветов говорит что кальмар переменил настроение с агрессивного, например, на испуганное. Естественно предположить, что изменения настроений происходят в мозге, и влекут изменение цвета, как видимое проявление внутренних мыслей, выведенное наружу для нужд коммуникации. Я бы пофантазировал, что мысли кальмара находятся нигде иначе, как на его коже. Если кальмары думают кожей, то они ещё больший «Марсиане», чем думает мой коллега. Даже если это слишком натянутое предположение (а так и есть), вид этих волнообразных изменений цвета вполне чуждое, чтобы вытряхнуть нас из усыпляющей привычности.

Кальмары не единственные «марсиане» на пороге нашего дома. Подумайте о гротескных лицах глубоководных рыб, подумайте о пылевых клещах, которые были бы куда страшнее, не будь они такими маленькими; подумайте о китовых акулах, просто страшных. Подумайте о хамелеонах, с их языками, выстреливаемыми подобно катапульте, вращающимися турелями глаз, и холодной медленной поступью. Или же мы можем обнаружить этот «странный другой мир», просто хорошенько взглянув на самих себя, на клетки, из которых состоят наши тела. Клетка — это не просто мешок с жидкостью. Она заполнена сплошными структурами, лабиринтами запутанно сложенных мембран. В теле человека около 100 триллионов клеток, а общая площадь мембранных структур внутри каждого из нас, превышает 80 гектаров. А это размер приличной фермы.

Что же все эти мембраны делают? Кажется будто они просто набивают собой нутро клеток, но это не всё что они делают. Большая часть упомянутой площади — это химические заводы, с двигающимися конвейерными лентами, сотнями стадий в каскаде, каждая переходит в следующую в строго определённой последовательности, а всё вместе управляется быстро вращающимися химическими шестернями. Цикл Кребса — это шестерня с девятью зубцами, которая в значительной степени ответственна за производство энергии для нас, делающая до сотни оборотов в секунду, повторенное сотни раз в каждой клетке. Химические шестеренки этого механизма сосредоточены в митохондриях — крошечных органоидах, которые подобно бактериям самостоятельно размножаются внутри наших клеток. Как мы увидим, принято считать, что митохондрия, со всеми другими жизненно необходимыми структурами клетки, не только похожа на бактерию, а является потомком древней бактерии, которая миллиарды лет назад даровала нам свободу. Каждый из нас — это город из клеток, а каждая клетка — это городок из бактерий. Вы — гигантский мегаполис бактерий. Разве это не приподнимает усыпляющую завесу?

Микроскопы помогают нашему разуму пробиться сквозь непривычные галереи клеточных мембран, а телескопы поднимают нас к далёким галактикам. Другой способ отойти от сна — вернуться в нашем воображении в далёкое прошлое. Нам препятствует нечеловеческий возраст окаменелостей. Мы находим трилобита, и книги говорят нам что его возраст составляет 500 миллионов лет. Но мы не в состоянии постичь такой возраст, но в этой попытке есть страстное удовольствие. Наши мозги эволюционировали чтобы понимать временные масштабы нашего собственного времени жизни. Мы легко понимаем секунды, минуты, часы, дни и годы. Можем справиться и с веками. Но стоит нам столкнуться с тысячелетиями — и вот у нас уже мурашки по коже. Эпические мифы Гомера, предания о греческих богах, Зевсе, Аполлоне и Артемиде, еврейские герои Авраам, Моисей и Давид, их жуткий бог Яхве, древние Египтяне и бог Солнца, Ра, они вдохновляют поэтов и бросают нас в чувство безмерной древности. И вот мы словно вглядываемся сквозь зловещую мглу в странные отголоски старины. Однако в сравнении с нашим трилобитом, все эти древности нельзя принять даже за вчерашний день.

Было предпринято много попыток проиллюстрировать это, я предлагаю еще одну. Давайте запишем историю года на одном листе бумаги. Для подробностей тут места маловато. Это примерный эквивалент предновогоднего газетного обзора важнейших событий за год. Каждый месяц занимает примерно пару предложений. А на другом листе запишем историю предыдущего года. И вот так на каждый год по странице, с кратким описанием важнейших событий. Сошьем эти страницы в книгу. «История упадка и разрушения Римской империи» Гиббона охватывает период примерно в 13 веков, она содержит 6 томов по 500 страниц каждый. так что она написана примерно в тех пропорциях о которых мы говорим.

Еще одна чертова толстая амбарная книга!

Всё строчат и строчат и строчат! Как там его? Мистер Гиббон?

Уильям Генри, герцог Глочестерский (1829)

Роскошный том Оксфордского Словаря цитат(1992), из которого я только что привел это высказывание, сам по себе «толстенный и увесистый кирпич», и его размера как раз хватило бы, чтобы привести нас во времена королевы Елизаветы I. У нас есть приблизительное мерило времени, 4 дюйма, или 10 см толщи книги для истории одного тысячелетия. Определив наше мерило, давайте отправимся в чуждый мир далёкого времени Кладём книгу ближайшего прошлого на землю, затем складываем поверх неё книги прошлых веков. Мы стоим около этого столба из книг как живая мерка. Если мы хотим почитать про Иисуса, мы должны выбрать том в 20 см от земли, чуть выше лодыжки.

Известный археолог откопал воина бронзового века с прекрасно сохранившимся шлемом, и радостно воскликнул: «Я взглянул в лицо Агамемнона». Он испытывал поэтическое благоговение перед своим проникновением в сказочную античность. Чтобы найти Агамемнона в нашем книжном столбе, вам надо пригнуться на уровень половины голени. Где-то поблизости, вы сможете отыскать Петра («Красно-розовый город — лишь вдвое младше самого времени»)(John William Burgon «Petra»), Озимандию, короля королей («Взгляните на мои великие деянья, Владыки всех времен, всех стран и всех морей»)(P. Shelley, «Ozymandias») и то загадочное чудо древнего мира — Висячие Сады Семирамиды. Дни Ура Халдейского и Урука, города легендарного героя Гильгаме́ша, были немного ранее, и вы найдёте историю их основания чуть выше своих ног. Где-то поблизости старейшая дата всего, согласно архиепископу 17го века Джеймсу Ушеру, который вычислил 4004 год до нашей эры, как дату сотворения Адама и Евы.

Приручение огня было переломным моментом в нашей истории, от которого произрастает большинство технологий. Как высоко в нашей стопке книг находится страница с записью об этом эпическом открытии? Ответ удивителен, если вспомните, что вы смогли бы удобно усесться на кипе книг, охватывающих всю записанную историю. Археологические находки показывают, что огонь был открыт нашими предками Homo erectus, хотя мы не знаем, был ли огонь добыт, или его просто переносили и использовали.

У них был огонь около полумиллиона лет назад, в нашей аналогии, чтобы прочесть книгу с записью об этом открытии, вам пришлось бы взобраться на уровень несколько выше, чем Статуя Свободы (высота Статуи Свободы с пьедесталом — 93 метра — прим. пер.) Головокружительная высота, особенно, если учесть что первое упоминание о Прометее, легендарном носителе огня, находится ниже ваших колен в стопке книг. Чтобы почитать про Люси и наших предков австралопитеков, вам потребуется взобраться выше любого здания в Чикаго. Биография общего для нас с шимпанзе предка, была бы записана в книге помещённой на вдвое большей высоте.

Но мы только начали свой путь назад к трилобиту. Какой должна быть стопка книг, чтобы вместить страничку, где поверхностно воспета жизнь и смерть этого трилобита в неглубоком Кембрийском море? Ответ — около 56 километров или 35 миль. Мы не имеем дел с такими высотами. Вершина горы Эверест менее 9 км над уровнем моря. Мы можем получить некоторое представление о возрасте трилобита, если опрокинем стопку на 90 градусов. Представьте книжную полку в три раза длиннее острова Манхеттен, уставленную томами размером с «разрушение и упадок» Гиббона. Прочитать весь путь к трилобиту, с одной только страничкой на каждый год, будет труднее чем выверить все 14 миллионов томов Библиотеки Конгресса. Но даже трилобит молод, в сравнению с жизнью как таковой. О древней химической жизни первых живых существ, общих предков для трилобитов, бактерий и нас, записано в первом томе нашей саги. Первый том находится в конце марафонской полки. Вся полка растянулась бы от Лондона до Шотландских границ. Или через всю Грецию от Адриатического до Эгейского моря.

Возможно, такие расстояния всё ещё ненатуральны. Искусство мышления аналогиями в больших числах — это не выходить за рамки масштабов, которые люди могут понимать. Если мы выходим за эти рамки, нам не будет лучше с аналогией, чем с реальной вещью. Прочесть историю на полке книг, растянувшейся от Рима до Венеции — невообразимая задача, такая же невообразимая, как представить 4 миллиарда лет.

Вот другая аналогия, использованная ранее. Раскиньте вширь руки в широком жесте, чтобы вместить всю эволюцию от начала у кончиков пальцев вашей левой руки, до сегодняшних дней — у правой. На всём пути, проходящем через середину и дальше правого плеча, жизнь состояла только из бактерий. многоклеточная беспозвоночная жизнь расцвела где-то около вашего правого локтя. Динозавры берут начало в середине вашей правой ладони, и вымирают в районе последней фаланги пальца. Вся история Homo Sapiens и нашего предка Homo Erectus умещается на кончике ногтя. Что же касается записанной истории, как шумеров, вавилонян, еврейских патриархов, династий фараонов, римских легионов, христианских отцов, неизменные законы мидян и персов; как Трои и греков, Елены и Ахиллеса и смерть Агамемнона; как Наполеона и Гитлера, Битлз и Билла Клинтона, их и всё что нам известно — сдуваются в виде пылинки от лёгкого прикосновения пилочки для ногтей.

Бедных быстро забывают. Они превосходят числом живых, но где же их кости? На каждого живого человека приходится миллион умерших. Может их прах незаметно покрывает землю?

Тогда было бы не вздохнуть воздуха, такой толстый был бы слой. Не было бы места ни ветрам дуть, ни дождю идти; Земля была бы облаком праха, усыпана костями. Не было бы места даже для наших скелетов.

Сэйкеверелл Ситуэлл, «Гробница Агамемнона» (1933)(1972 — прим. пер.)

Не то, чтобы это было важно, но Ситуэлл неточен в третьей строке. По оценкам, количество живущих сегодня людей составляет значительный процент от всей людей, которые когда-либо жили. Но это всего лишь отражает степень экспоненциального роста. Если же мы посчитаем поколения вместо тел, а особенно, если мы отправимся назад за род человеческий, к началу жизни, мнение Сэйкеверелла Ситуэлла обретёт новую силу. Давайте представим, что каждая особь среди наших предков по женской линии, начиная с первых многоклеточных, живших немногим более полумиллиарда лет назад, ложится и умирает на могиле своей матери, дабы в конечном счёте обратиться в ископаемое. Как в последовательных слоях сожжённого города Трои, должно быть сильное давление и осадка, так что примем, что каждое ископаемое в последовательности было расплюснуто в блин толщиной 1 сантиметр. Какой глубины нужна скала, чтобы вместить нашу последовательную историю ископаемых? Ответ — скала должна быть толщиной около 1000 км, или 600 миль. Это примерно в десять раз толще земной коры.

Гранд-Каньон, чьи скалы от глубочайших до мелких, охватывающие большую часть периода, о котором мы говорили выше, всего лишь около мили в глубину. Если бы пласты Великого Каньона были нафаршированы окаменелостями, и внутри не было бы скал, в его глубине было бы место, чтобы вместить лишь около 1/600 последовательно умерших поколений. Эти вычисления помогают нам соизмерить требования фундаменталистов в отношении «непрерывной» серии постепенно изменяющихся окаменелостей, прежде чем они признают факт эволюции. В земных породах просто нет места для такой роскоши — нет на много порядков величины. Каким бы ни было ваше мнение об этом, лишь чрезвычайно малой доле существ посчастливилось превратиться в окаменелость. Как я сказал ранее, я счел бы это за честь.

Число мертвых давно превышает всех, кто должен жить. Ночь времен намного превосходит день, и кто знает, когда было равноденствие? Каждый час добавляет к этому текущий счет, который едва вынес одно мгновенье…

Кто скажет, о лучших ли сохранилась память? Кто — если забыты самые славные мужи, что когда-то были в центре событий?

Сэр ТОМАС БРАУН, «Погребальная урна» (1658).

2. ГОСТИНАЯ ГЕРЦОГОВ

Можно размолоть их души в той же мельнице,

Можно связать их, ей-богу;

Но поэт все же будет следовать за радугой.

А его брат будет следовать за плугом.

ДЖОН БОЙЛ О'РЕЙЛИ (1844-90) «Сокровище Радуги»

Прорываться сквозь усыпляющую обыденность — это то, что поэты делают лучше всего. Это их занятие. Но поэты, слишком многие из них и слишком долго, не замечали источник вдохновения, предлагаемый наукой. У.Х.Оден, лидер своего поколения поэтов, лестно симпатизировал ученым, но даже он выделял их практическую сторону, сравнивая ученых, к своему достоинству, с политиками, но упуская поэтические возможности самой науки.

Настоящие люди дела в наше время, кто преобразует мир это не политические и государственные деятели, а ученые. К сожалению, поэзия не может их воспеть, потому что их дела связаны с вещами, а не с людьми, и поэтому безмолвны. Когда я оказываюсь в компании ученых, я чувствую себя подобно бедному викарию, который забрел по ошибке в гостиную, полную герцогов.

Рука красильщика, «Поэт и город» (1963).

Как ни странно, так, в значительной степени, я и многие другие ученые чувствуем себя в компании поэтов. Действительно — и я возвращусь к этому вопросу — это, вероятно, нормальная культурная оценка относительных позиций ученых и поэтов, и поэтому, возможно, Оден потрудился сказать обратное. Но почему он был настолько недвусмысленен, что поэзия не может воспеть ученых и их дела? Ученые могут преобразовать мир более эффективно, чем политические и государственные деятели, но это не все, что они делают, и, конечно, не все, что они могли бы сделать. Ученые преобразуют способ, которым мы размышляем о большей вселенной. Они помогают воображению отправиться назад к горячему рождению времени и вперед к вечному холоду, или, по словам Китса, «прыгнуть прямо навстречу галактике». Разве безмолвная вселенная не достойная тема? Почему поэт воспевает только людей, а не медленную работу сил природы, которые их создали? Дарвин мужественно пытался, но таланты Дарвина не в поэзии:

Любопытно созерцать густо заросший берег, покрытый многочисленными, разнообразными растениями с поющими в кустах птицами, порхающими вокруг насекомыми, ползающими в сырой земле червями, и думать, что все эти прекрасно построенные формы, столь отличающиеся одна от другой и так сложно одна от другой зависящие, были созданы благодаря законам, еще и теперь действующим вокруг нас… Таким образом, из борьбы в природе, из голода и смерти непосредственно вытекает самый высокий результат, какой ум в состоянии себе представить, — образование высших животных. Есть величие в этом воззрении, по которому жизнь с ее различными проявлениями, первоначально вдохнутыми в одну или ограниченное число форм; и между тем как наша планета продолжает вращаться согласно неизменным законам тяготения, из такого простого начала развилось и продолжает развиваться бесконечное число самых прекрасных и самых изумительных форм.

Относительно «Происхождения видов» (1859)

Интересы Уильяма Блэйка были религиозными и мистическими, но, слово в слово, мне жаль, что не я написал следующее известное четверостишье, и, если бы это сделал я, мой источник вдохновения и смысл были бы совсем другими.

Видеть мир в зерне песка И небеса в диком цветке Держать в ладонях бесконечность И в часе вечность. «Пророчество невинности» (1803).

Строфа может быть истолкована как всецело посвященная науке, положению в движущемся пятне света, укрощению пространства и времени, очень большому, построенному из квантовой зернистости очень малого, одинокому цветку как макету всей эволюции. Влечение к страху, почитанию и чуду, которое вело Блэйка к мистицизму (а меньших личностей к паранормальному суеверию, как мы увидим) — в точности то же, что ведет других из нас к науке. Наше толкование различно, но то, что нас волнует — одинаково. Мистик довольствуется тем, что упивается чудом и наслаждается тайной, которую нам не «дано» понять. Ученый чувствует такое же восхищение, но возбужден, не удовлетворен; признает, что тайна глубокая, затем добавляет: «Но мы над ней работаем».

Блэйк не любил науку, даже боялся и презирал ее:

Для Бекона и Ньютона, заключенные в зловещую сталь, нависают их страхи Как железные плети над Альбионом; Рассуждения, как громадные Змеи, Обвились вокруг моих ног… «Бэкон, Ньютон и Локк», Иерусалим (1804-20).

Какая растрата поэтического таланта. И если, как упорно продолжают настаивать модные комментаторы, в основе его поэмы лежат политические мотивы, это все еще растрата; поскольку политика и увлечение ею столь временны, столь сравнительно пустячны. Мой тезис — что поэты могли бы лучше использовать вдохновение, приносимое наукой, и что в то же время ученые должны идти в народ, который я отождествляю, за неимением лучшего слова, с поэтами.

Конечно, наука не должна декламироваться в стихах. Рифмованные двустишия Эразма Дарвина, деда Чарльза, хотя удивительно хорошо принимались в свое время, не обогащали науку. Не считая случаев, когда ученые обладают талантом Карла Сагана, Питера Аткинса или Лорена Айзли, они также не должны преднамеренно совершенствовать стиль поэтической прозы в своих выкладках. Прекрасно подойдет простая, трезвая ясность, позволяющая фактам и идеям говорить за себя. Поэзия заключена в науке.

Поэты могут быть непонятными, иногда обоснованно, и они справедливо требуют освободить их от обязанности объяснять свои строки. «Скажите мне, м-р Элиот, насколько точно некто отмеряет свою жизнь кофейными ложечками?» — мягко говоря, не лучшее вступление для беседы, но ученый с полным правом ожидает подобных вопросов. «В каком смысле ген может быть эгоистичным?» «Какая именно река вытекает из Рая?» Я до сих пор объясняю, когда просят, что означает «Гора Невероятности» и как медленно и постепенно на нее взбираются. Наш язык должен стараться просвещать и объяснять, и если мы не в состоянии передать смысл за один прием, мы должны приступить к другому. Но, без потери ясности, более того, увеличивая ясность, мы должны вернуть для реальной науки тот стиль трепетного удивления, который двигал мистиками, подобными Блэйку. Реальная наука имеет законное право на трепет в спинном хребте, который, на более низком уровне, привлекает фанов «Звездного пути» и «Доктора Кто», и который, на самом низком из всех уровне, был корыстно похищен астрологами, ясновидцами и телевизионными экстрасенсами.

Налет псевдоучености — не единственная угроза нашему ощущению чуда. Другим является популистское «dumbing down» [сделать что-либо настолько простым, чтобы каждый смог понять — прим. Пер.], и я возвращусь к этому. Третье — враждебное отношение академиков, искушенных в модных дисциплинах. Модное увлечение представляет науку как лишь один из многих культурных мифов, не более правильный и не более обоснованный, чем мифы любой другой культуры. В Соединенных Штатах это подпитывается оправданным чувством вины за прошлое обращение с коренными американцами. Но последствия могут быть смешными; как в случае с кенневикским человеком.

Кенневикский человек — это скелет, обнаруженный в Штате Вашингтон в 1996 году, датированный по радиоуглероду более чем 9 000 лет. Антропологи были заинтригованы анатомическими указаниями на то, что он мог быть несвязанным с типичными коренными американцами, и поэтому мог представить отдельную раннюю миграцию через то, что теперь является Беринговым проливом, или даже из Исландии. Они готовились провести крайне важные тесты ДНК, когда официальные власти конфисковали скелет, намереваясь передать его представителям местных индийских племен, которые предложили похоронить его и запретить все дальнейшие исследования. Естественно, была широкая оппозиция от научного и археологического сообщества. Даже если кенневикский человек — какой-нибудь американский индеец, очень маловероятно, чтобы он был родственен какому-либо определенному племени, оказавшемуся живущим в той же самой области 9 000 лет спустя.

Коренные американцы имеют внушительное юридическое влияние, и «Древний» был бы передан племенам, если бы не причудливый поворот событий. Народное Собрание Асатру, группа поклонников норвежских богов Тора и Одина, подало независимый судебный иск, что кенневикский человек был на самом деле викингом. Этой скандинавской секте, чьи взгляды Вы можете проследить в «Руническом камне» выпуска лета 1997 года, было фактически разрешено справлять религиозные обряды над этими костями. Это огорчило индейское сообщество Якама, представитель которого боялся, что церемония викингов могла «помешать духу кенневикского человека найти свое тело». Спор между индейцами и скандинавами вполне мог быть улажен с помощью сравнения ДНК, и скандинавы рвались подвергнуться этому тесту. Научное исследование останков, конечно, пролило бы интереснейший свет на вопрос о том, когда люди впервые прибыли в Америку. Но индейских лидеров возмутила сама идея исследовать этот вопрос, потому что они верят, что их предки были в Америке со времен сотворения. Как высказался Арман Менторн, религиозный лидер племени Уматилла: «Из наших устных историй мы знаем, что наш народ был частью этой земли с начала времен. Мы не верим, что наши люди мигрировали сюда с другого континента, как считают ученые.»

Возможно, лучшей политикой для археологов было бы объявить себя религией, а ДНК-фингерпринты [1] — своим священным тотемом. Комично, но таков климат в Соединенных Штатах в конце двадцатого столетия, это, возможно, единственный способ который работал бы. Если Вы говорите: «Смотрите, вот потрясающие свидетельства, полученные из радиоуглеродного датирования, из митохондриальной ДНК и из археологических исследований глиняной посуды, что X имеет место», — Вы ничего не достигнете. Но если Вы говорите: «Это фундаментальная и неоспоримая вера моей культуры, что X имеет место», — Вы немедленно завладеете вниманием судьи.

Это также привлечет внимание многих в академическом сообществе, кто в конце двадцатого столетия обнаружил новую форму антинаучной риторики, иногда называемой «постмодерниским критическим анализом» науки. Самое полная изобличающая информация о подобного рода вещах — роскошная книга Пола Гросса и Нормана Левитта «Higher Superstition: The Academic Left and its Quarrels with Science» (1994). Американский антрополог Мэтт Картмилл обобщает их основное кредо:

Каждый, кто претендует на объективное знание о чем-нибудь, старается управлять и властвовать над остальными из нас… Нет никаких объективных фактов. Все мнимые факты заражены теориями, а все теории наполнены моральными и политическими доктринами… Поэтому когда какой-нибудь парень в лабораторном халате говорит Вам, что такой-то и такой-то факт является объективным… он, должно быть, имеет политическую повестку дня в своем накрахмаленном белом рукаве.

«Угнетаемый эволюцией». Discover magazine (1998)

Есть даже несколько крикливых представителей пятой колонны в самой науке, которые придерживаются именно этих взглядов и используют их, чтобы попусту растрачивать время остальных из нас.

Тезис Картмилла состоит в том, что существует неожиданный и пагубный союз между правым крылом невежественных фундаменталистских религий и искушенным левым крылом академии. Причудливый манифест союза — их объединенная оппозиция теории эволюции. Оппозиция фундаменталистов очевидна. Те, что с другой стороны — это соединение враждебности к науке вообще, «уважения» (скользкое слово нашего времени) к племенным мифам сотворения и различных политических программ. И эти странные партнеры разделяют беспокойство за «человеческое достоинство» и обижаются на рассмотрение людей как «животных». Барбара Эренрич и Джанет Макинтош высказываются подобным образом о тех, кого они называют «светскими креационистами» в своей статье «Новый креационизм» 1997 года в «The Nation magazine».

Распространители культурного релятивизма и «преклонения перед высшим» склонны высмеивать поиски правды. Это происходит частично из-за убеждения, что истины в различных культурах различны (что было сутью истории кенневикского человека), и частично от неспособности философов науки так или иначе прийти к согласию об истине. Есть, конечно, настоящие философские трудности. Является ли истиной всего лишь до-сих-пор-не-опровергнутая гипотеза? Какой статус у истины в странном, неопределенном мире квантовой теории? Хоть что-нибудь, в конце концов, истинно? С другой стороны, ни у одного философа нет ни малейших стеснений в использовании языка истины, когда его ложно обвиняют в преступлении или когда его жену подозревают в прелюбодеянии. «Истинно ли то-то?» похоже на законный вопрос, и не многих, кто задает его, в их частных жизнях удовлетворяет софистика в ответе. Квантовые мысленные экспериментаторы, возможно, не знают, в каком смысле «правда», что кот Шредингера мертв[2]. Но каждый знает, что такое истина в отношении утверждения, что кошка моего детства Джейн мертва. И есть много научных истин, где мы требуем только, чтобы они были верными в том же самом повседневном смысле. Если я говорю Вам, что люди и шимпанзе разделяют общего предка, Вы можете сомневаться относительно истинности моего утверждения и поискать (напрасно) свидетельства, что оно ложно. Но мы оба знаем, что означает для него быть истинным и что означает для него быть ложным. Оно находится в той же категории, что и «Правда ли, что Вы были в Оксфорде в ночь преступления?», а не в той трудной категории, что и «Правда ли, что у кванта есть позиция?» Да, есть философские трудности с истиной, но мы можем достичь многого, прежде нам придется о них волноваться. Преждевременная постановка предполагаемых философских проблем иногда служит дымовой завесой для лукавства.

Излишнее упрощение — «Dumbing down» — совсем другой вид угрозы восприятия науки. Движение за популяризацию науки, спровоцированное в Америке триумфальным вступлением Советского Союза в космическую гонку и активное сегодня, по крайней мере в Британии, благодаря общественной обеспокоенности снижением количества претендентов на места при университетах, стало популярным. «Недели науки» и «Две недели науки» выдают страстное желание среди ученых быть любимыми. Забавные шляпы и веселые голоса объявляют, что наука — это развлечение, развлечение, развлечение. Эксцентричные «известные личности» демонстрируют взрывы и причудливые фокусы. Я недавно посетил брифинг, где ученых убедили разыгрывать зрелища в торговых центрах, призванные привлечь людей к радостям науки. Выступающий советовал нам не делать ничего, что могло быть очевидно признано как наводящее тоску. Всегда описывайте вашу науку как «имеющую отношение» к жизням обычных людей, к происходящему в их собственной кухне или ванной. Где только возможно, подберите экспериментальные материалы, которые ваша аудитория может съесть в конце. В последнем номере, организованном самим оратором, научным феноменом, который действительно захватил внимание, был писсуар, который автоматически смывался, когда Вы отходили. Самого слова наука лучше всего избегать, говорили нам, потому что «обычные люди» видят ее как угрозу.

У меня мало сомнений, что такое переупрощение будет успешно, если наша цель состоит в том, чтобы максимизировать общее количество людей на нашем «мероприятии». Но когда я возражаю, что то, что продается здесь, не является реальной наукой, меня осуждают за мою «элитарность» и говорят, что привлечение людей любым способом — необходимый первый шаг. Что ж, если мы должны использовать это слово (я не стану), возможно, элитарность не такая ужасная вещь. И есть большая разница между исключительным снобизмом и избранной, лестной элитарностью, которая стремится помочь людям стать лучше и присоединиться к элите. Преднамеренный переупрощение — наихудшее: оно относится снисходительно и свысока. Когда я высказал эти взгляды на недавней лекции в Америке, человек, задававший вопросы в конце, несомненно, с жаром политического самодовольства в своем сердце белого мужчины, имел оскорбительную дерзость предположить, что dumbing down может быть необходим, чтобы приблизить «меньшинства и женщин» к науке.

Боюсь, продвигать науку как сплошь забавную, веселую и легкую означает готовить неприятности для будущего. Реальная наука может быть трудной (скажем так, трудной, но интересной, чтобы представить ее в более положительном свете), но, как классическая литература или игра не скрипке, стоящей усилий. Если наука или любое другое стоящее занятие привлекает детей обещанием легких развлечений, что их ожидает, когда они, наконец, должны будут противостоять действительности? Рекламные объявления набора в армию с полным правом не обещают пикник: они обращены к молодым людям, достаточно подготовленным, чтобы не отставать от других. «Развлечение» подает неправильные сигналы и может привлекать людей к науке по неправильным мотивам. Литературная ученость рискует стать подточенной подобным же образом. Праздных студентов заманивают на обесцененные «Культурные Исследования», на обещания, что они будут проводить время, разбирая мыльные оперы, таблоидных принцесс и телепузиков. Наука, как и настоящие литературные исследования, может быть трудной и интересной, но наука — также как настоящие литературные исследования — замечательна. Наука может окупать себя, но, как и большое искусство, она не должна этого делать. И мы не должны нуждаться в эксцентричных выдающихся личностях и забавных взрывах, убеждающих нас в ценности жизни, потраченной на выяснение, почему мы живем вообще.

Боюсь, что я, возможно, был настроен слишком негативно в этих выпадах, но бывают времена, когда маятник отклоняется достаточно далеко и нуждается в сильном толчке в другом направлении, чтобы восстановить равновесие. Конечно, наука — это развлечение, в смысле, что ей совершенно не свойственна скука. Она может увлекать великие умы в течение всей жизни. Конечно, практические демонстрации могут помочь сделать идеи яркими и неизгладимыми в памяти. От Рождественских лекций Королевского института Майкла Фарадея до Бристольского исследовательского центра Ричарда Грегори, дети были взволнованы истинно научными практическими опытами. Я сам имел честь дать Рождественские лекции в их современной, транслируемой по телевидению форме, и я опирался на большое количество наглядных демонстраций. Фарадей никогда не переупрощал. Я нападаю только на ту разновидность популистской проституции, которая обесценивает чудо науки.

Ежегодно в Лондоне проводится большой торжественный обед, на котором вручаются призы за лучшие популярные научные книги года. Один приз — для детских научных книг, и он был недавно присужден книге о насекомых и других «ужасно уродливых жуках». Такой язык, возможно, лучше всего расчитан не для того, чтобы пробудить поэтическое чувство удивления, а чтобы дать нам возможность быть терпимыми и признать другие способы привлечения интереса детей. Трудней простить проделки председателя жюри, известной телевизионной личности (недавно продавшейся выгодному жанру «паранормального» телевидения). Визжа, как на легкомысленной телевикторине, она подбивала большую аудиторию (взрослых) присоединиться к ней в повторении хором звуковых кривляний при рассмотрении ужасно «уродливых жуков». «О-о-о-й! Фу! Фууууу! Бррррр!» Такая вульгарная забава унижает чудо науки и рискует «отвернуть» тех самых людей, наиболее способных оценить это и вдохновить других: настоящих поэтов и истинных знатоков литературы.

Под поэтами, конечно, я подразумеваю художников всех категорий. Микеланджело и Баху платили, чтобы воспеть священные темы их времен, и результаты всегда будут поражать людские чувства как возвышенные. Но мы никогда не узнаем, как такой гений мог отреагировать на альтернативный заказ. Поскольку разум Микеланджело переселился в безмолвие «Как комар-долгоножка на поток»,[3] что бы он мог нарисовать, если бы знал содержимое одной нервной клетки комара-долгоножки? Представьте себе «Судный день», который мог появиться у Верди благодаря размышлению о судьбе динозавров, когда 65 миллионов лет назад скала размером с гору из открытого космоса с ревом врезалась на скорости 10 000 миль в час прямо в полуостров Юкатан, и мир окутал мрак. Пробуйте вообразить «Симфонию эволюции» Бетховена, ораторию Гайдна «Расширяющаяся Вселенная» или эпопею Мильтона «Млечный путь». Что касается Шекспира… Но мы не должны устремляться столь высоко. Для начала были бы хороши и менее известные поэты.

Могу представить, как в некоем давнем мире, Первобытно-немом, другом, далеком от нас, В оглушающем безмолвии, полном только жужжанья и невнятного гула, В зарослях, среди просветов, мелькала птица колибри. Прежде чем живое одушевилось, Пока взбухала и напирала Материя, преодолевая бесчувственность, Эта крошка проклюнулась из скорлупы И, сверкая оперением, исчезла меж громадных, неспешно идущих в рост стеблей. Похоже, в те времена цветы еще не цвели — В том мире, где птичка колибри, взлетев, обогнала всё созданное. Наверно, она вонзала свой острый клюв в источавшие сок тугие побеги. Возможно, она была огромной: Ведь, говорят, папоротники и ящерицы раньше были гигантскими. Возможно, она была хищным, наводящим ужас чудовищем. Мы смотрим на птицу колибри в перевернутый телескоп Времени — И впрямь повезло нам: что правда, то правда. «Нерифмованные поэмы», 1928. (Перевод Сергея Сухарева)

Поэма Д. Г. Лоуренса о колибри почти всецело неправильна и поэтому, на первый взгляд, ненаучна. Все же, несмотря на это, она является хорошей попыткой дать ответ, как поэт может получать вдохновение от геологического времени. Лоуренсу не хватало лишь нескольких уроков эволюции и таксономии, чтобы привести свою поэму в рамки достоверности, и как поэма она была бы не менее захватывающей и наводящей на размышления. После другого урока Лоуренс, сын шахтера, возможно, посмотрел бы свежим взглядом на огонь своего уголя, чья горячая энергия в последний раз видела белый свет — был белый день — когда она согревала папоротниковые деревья каменноугольного периода, чтобы быть отложенной в темных недрах земли и запечатанной в течение трех миллионов столетий. Большим препятствием была враждебность Лоуренса к тому, о чем он неправильно думал как о антипоэтическом духе науки и ученых, как тогда, когда он ворчал, будто

Знание убило солнце, сделав из него газовый шар с пятнами… Мир разума и науки… это сухой и бесплодный мир, населенный абстрактными умами.

Я почти отказываюсь признать, что мой любимейший из всех поэтов — этот бессвязный ирландский мистик Уильям Батлер Йейтс. В старости Йейтс искал тему и искал ее напрасно, вернувшись, наконец, в отчаянии к переписыванию старых тем своей недавней зрелости. Как грустно опускать руки, потерпев крушение среди невежественных мечтаний, будучи покинутым среди волшебства и чудных ирландцев своей высоко ценимой молодости, когда в часе езды от «башни» Йейтса Ирландия разместила наибольший на то время астрономический телескоп. Это был 72-дюймовый рефлектор, построенный до рождения Йейтса Уильямом Парсонсом, третим графом Росс, в Бир-Касле (где он был в настоящее время восстановлен седьмым графом). Что мог бы сделать единственный взгляд на Млечный путь через окуляр «Левиафана из Парсонстауна» для разочарованного поэта, который, будучи молодым человеком, написал эти незабываемые строки?

Тише, сердце, тише! Страх успокой; Вспомни мудрости древней урок: Тот, кто страшится волн и огня И ветров, гудящих вдоль звездных дорог, Будет волей ветра, волн и огня Стерт без следа, ибо он чужой Одинокому мужеству бытия. Из цикла «Ветер среди тростника»(1899)

Это могло бы служить прекрасными последними словами для ученого, как могло бы теперь, когда я думаю об этом, быть собственной эпитафией поэта:

«Хладно взгляни На жизнь и на смерть. Всадник, скачи!»

Но, как и Блэйк, Йейтс не был любителем науки, отмахиваясь от нее (нелепо), как от «опиума предместий» и призывая нас «Уехать из города Ньютона.» Это грустно, и подобные вещи заставляют меня писать мои книги.

Китс также жаловался, что Ньютон разрушил поэзию радуги, объяснив ее. В более общем смысле подразумевается, что наука — убийца поэзии, сухая и холодная, унылая, самонадеянная и лишенная всего, чего мог бы пожелать молодой романтик. Доказать противное — одна из целей этой книги, и я здесь ограничусь непроверяемым предположением, что Китс, как Йейтс, мог бы быть еще лучшим поэтом, если бы обратился к науке за частью своего вдохновения.

Указывалось, что медицинское образование Китса могло позволить ему выявить смертельные симптомы своего собственного туберкулеза, когда он, предвещая недоброе, ставил диагноз по собственной артериальной крови. Наука для него не была добрым вестником, поэтому совсем не удивительно, что он нашел утешение в обеззараженном мире классических мифов, забывшись среди свирелей Пана и наяд, нимф и дриад, так же как Йейтс среди их кельтских аналогов. Какими бы сильными поэтами я не считал обоих, простите мой интерес, но признали ли бы греки свои легенды у Китса или кельты свои у Йейтса. Так ли помогли этим великим поэтам их источники вдохновения, как могли бы? Отяготило ли предубеждение против разума крылья поэзии?



Поделиться книгой:

На главную
Назад