— Пацан, пацан. Я и так отдам.
— Бери-бери… Я в деревню его увезу. У нас уроды какие-то всех собак перестреляли.
— Да не надо мне.
Я подцепил Беляка и усадил мужику на колени, и в это мгновение мужик успел всунуть мне в руку, придерживающую Беляка под живот, полтинник, и так крепко, по-мужски ладонь мою сжал своей заржавелой лапой, словно сказал этим пожатием:
«У меня сегодня хороший день, парень, бери деньги, говорю». После такого жеста и отдавать-то неудобно. Взял, да.
— Марысенька, у нас есть денежки на мороженое! — вбежал я.
— Валиес умер, — сказала Марысенька.
— Что, невеста, осталась одна? — я гладил Гренлан.
Наконец она привыкла к тому, что ее гладят. Она хоть и озиралась на меня тревожно, но хотя бы не заваливалась на спину и не писалась. Весь вид ее источал необыкновенную благодарность. Я не находил себе места. Я пошел к Марысеньке. Она прилегла, потому что ей было жалко Валиеса. Поднимался по лестнице медленно, как старик. Тихо говорил: «Сегодня… дурной… день…» На каждое слово приходилось по ступеньке. «Кузнечиков… хор… спит…»: еще три ступеньки. И еще раз те же строчки — на следующие шесть ступенек. Дальше я не помнил и для разнообразия попытался прочитать стихотворение в обратном порядке: «…спит…хор… кузнечиков», но обнаружил, что так его можно читать, только если спускаешься.
Я помедлил перед дверью: никак не мог решить, как мне относиться к смерти Валиеса. Я же его видел один раз в жизни. Легче всего было никак не относиться. Еще помедлил, вытащив ключи из кармана и разглядывая каждый из ключей на связке, трогая их резьбу подушечкой указательного пальца левой руки.
В подъезде внезапно хлопнула входная дверь, и кто-то снизу сипло крикнул:
— Эй! Там вашу собаку убивают!
Я рванул вниз. Повторяемые только что строчки рассыпались в разные стороны. Вылетел на улицу, передо мной стоял мужик опойного вида — кажется, знакомый мне.
— Где? — крикнул я ему в лицо.
— Там… тетка… — Он тяжело дышал. — Там вот… — Он указал рукой. — Боксер…
Я сам уже услышал собачий визг и, рванув на этот визг сквозь кусты, сразу все увидел. Мою Гренлан терзал боксер — мелкая, крепкогрудая, бесхвостая тварь. В ошейнике. Боксер, видимо, вцепился сначала в ее глупую, жалостливую морду и порвал бедной псинке губу. Растерзанная губа кровоточила. Из раскрытого рта нашей собачки раздавался дикий визг, держащийся неестественно долго на одной ноте, на долю мгновения стихавший и снова возобновляющийся на еще более высокой ноте.
Неизвестно, как она вырвала свою морду из пасти боксера, но теперь, неумолчно визжа, Гренлан пыталась убежать, уползти на передних лапах. Боксер впился ей в заднюю ногу. Нога неестественно выгнулась в сторону, словно уже была перекушена. «Если я сейчас ударю боксера в морду, он отвалится вместе с ногой!» — в тоске подумал я.
Я огляделся по сторонам, ища палку, что-нибудь, чем можно было бы разжать его челюсти, и заметил женщину, жирную, хорошо одетую бабу, стоящую поодаль.
В руке у бабы был поводок, она им поигрывала. «Да это ее собака!»
— Ты что делаешь, сука? — выкрикнул я и отчетливо понял, что сейчас убью и бабу, и ее боксера.
Баба улыбалась, глядя на собак, и даже что-то пришептывала. Ее отвлек мой крик.
— Чего хотим? — спросила она брезгливо. — Развели тут всякую падаль…
— Сука, ты сама падаль! — заорал я, схватил с земли здоровый обломок белого кирпича, сделал шаг к тетке, сохранявшей спокойствие и брезгливое выражение на лице, но потом вспомнил о своей сучечке терзаемой.
Не выпуская из рук обломка, я подскочил к собакам и со всей силы, уже ни в чем не отдавая отчета, пнул боксера в морду. Боксер с лязгом разжал челюсти и, чуть отскочив, встал боком ко мне. Мне показалось, что он облизывается.
— Не тронь! Я на тебя его натравлю, подонок! — услышал я голос бабы.
Не обращая внимания на крик, я бросил кирпич и попал собаке в бочину.
— Есть! — вырвался у меня хриплый, безмерно счастливый клич.
Боксер взвизгнул — как харкнул, и рванул в кусты. «Надеюсь, я отбил ему печенку…»
Я не успел заметить, куда делась Гренлан, помню лишь, что едва боксер выпустил ее, она, ступая на три лапы, поковыляла куда-то, в смертельном ужасе торопясь, оборачиваясь назад и вращая огромными глазами. Четвертая ее лапа хоть и не отвалилась, но была так жутко искривлена, что даже не касалась земли.
Тетка орала на меня хорошо поставленным голосом. Я не разбирал, что она орала, мне было все равно. Я нашел брошенный кирпич и повернулся к ней, подняв мелко дрожащую руку, сжимая обломок.
— Сейчас я тебе башку снесу, — сказал я внятно и негромко. Сердце мое тяжело билось.
— Тебя посадят, подонок! — крикнула она, глядя на меня бешено и все так же брезгливо.
— А тебя положат!.. На! — крикнул я и с силой бросил камень ей в ноги, он подпрыгнул и вдарил ее под колено.
Из ранки, по разорванным чулкам, сразу пошла кровь. От удара она сделала два шага назад и стояла, не двигаясь, глядя сквозь меня, словно смотреть на меня было ниже ее достоинства. Я подскочил и снова схватил кирпич — хотя вполне уже мог ударить ее рукой, — но рукой не хотелось. Хотелось забить камнем. Но схлынула уже первая злоба, и я понимал, чувствовал, что уже нет — не могу, наверное, уже не могу.
— На хер! — заорал я снова, подняв руку с зажатым в ней камнем. — На хер пошла!
Она развернулась и пошла. Она хотела нести голову прямо, высоко и брезгливо — так, как она, наверное, носила ее давно, но страх заставлял ее голову вжимать в плечи, — и поэтому, раздираемая своим гонором и своим страхом, она подергивалась, как гусыня. Я плюнул ей вслед, но не доплюнул, снесло ветром.
«Гренлан… Где наша девочка?» — вспомнил я, побежал к нам во двор, но никого там не нашел. «Где же она?»
Я присел на травку во дворе. Захотелось курить. Я сидел, подрагивая нервно и слушая сердце, стучащее у меня в висках. Отдышался и пошел искать собаку. Ходил по округе до ночи. Вернулся ни с чем.
Ночью Марысенька спала беспокойно и, положив ей руку на грудь, я услышал ее сердцебиение.
— Сходим к Валиесу? — сказала она утром.
Мы надели темные одежды и пошли.
…Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек, окружавших гроб. Протискиваясь, я слышал слова «сердце…», «инфаркт» и «мог бы еще…». Никто не плакал. Лицо Валиеса было строго. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы.
— На кладбище пойдем? — спросил я Марысеньку.
Они отрицательно качнула головой. Мы отошли подальше от людей и встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Екнуло под сердцем. Качели еще недолго покачивались, но без звука.
Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Какой сегодня день недели? — спросил я.
Марысенька оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было.
— Сегодня понедельник, — сказала она. Хотя была суббота.
— А завтра? — спросил я.
Марысенька молчала мгновение — не раздумывая о том, какой завтра день, а, скорей, решая, открыть мне правду или нет.
— Воскресения не будет, — сказала она.
— А что будет?
Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала:
— Счастья будет все больше. Все больше и больше.
Грех
Ему было семнадцать лет, и он нервно носил свое тело.
Тело его состояло из кадыка, крепких костей, длинных рук, рассеянных глаз, перегретого мозга.
Вечерами, когда ложился спать в своей избушке, вертел в голове, прислушиваясь: «…и он умер… он… умер…»
Пытался представить, как кто-нибудь заплачет, и еще закричит его двоюродная сестра, которую он юношески, изломанно, странно любил. Он лежит мертвый, она кричит.
Где-то в перегретом мареве мозга уже было понимание, что никогда ему не убить себя, ему так нежно и страстно живется, он иного состава, он теплой крови, которой течь и течь, легко, по своему кругу, ни веной ей не вырваться, ни вспоротым горлом, ни пробитой грудиной.
Прислушивался к торкающему внутри «…он умер… умер…» и засыпал, живой, с распахнутыми руками. Так спят приговоренные к счастью, к чужой нежности, доступной, легкой на вкус.
По дощатому полу иногда пробегали крысы.
Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая.
По утрам он умывался во дворе, слушая утренние речи: пугливую козу, бодрую свинью, настырного петуха, — и однажды забыл прикрыть дверь в избушку. Зашел, увидел глупых кур, суетившихся возле отравы.
Погнал их, закудахтавших (во дворе, строгий, откликнулся петух). Подпрыгивая, роняя перья, не находя дверь (петух во дворе неумолчно голосил, позер пустой), куры выскочили, наконец, во двор.
Он долго, наверное, несколько часов, переживал, что куры затоскуют, как всякое животное перед смертью, и передохнут: бабушка огорчится. Но куры выжили: может быть, склевали мало, или, вернее, им не хватило куриного мозга понять, что они отравились.
Крысы тоже выжили, но стали гораздо медленнее передвигаться, словно навек задумались и больше никуда не спешили.
Однажды ночью, напуганный шорохом, включил свет в избушке. Крыса, казалось, бежала, но никак не могла пересечь комнату. Глядя на внезапный свет, забыла путь, пошла странной окружностью, как в цирке.
Схватил кочергу, вытянул тонкое, с тонкими мышцами тело, ударил крысу по хребту, и еще раз, и еще.
Присел на корточки, разглядывал хитрый, смежившийся глаз, противный хвост. Подхватил кочергой труп, вынес во двор, стоял, босой, глядя на звезды, с мертвой крысой.
С тех пор перестал говорить на ночь «…он… умер…»
Проснувшись, закрывал скрипучую дверь в избушке, где дневал-ночевал, никому не мешая, читая, глядя в потолок, дурака валяя, и шел в дом, где бабушка давно встала, чтоб подоить козу, выпустить кур, отогнать уток на реку, успела еще сготовила завтрак, а дед сидел за столом, стекластые очки на носу, чинил что-то, громко дыша.
Он заглядывал в большую комнату, видел спину деда и сразу исчезал беззвучно, пугаясь, что его попросят помочь. Он еще мог разобрать что-нибудь, но собрать обратно… детали сразу теряли смысл, хотя недавно казалось, что их уклад ясен и прост. Оставалось только смести рукой металлическую чепуху, невозвратно бросить в иной мусор, самого себя стыдясь и глупо улыбаясь.
— Встал? — говорила бабушка приветливо, тихо двигаясь, никогда не суетясь у плиты. Он присаживался за столик на маленькой кухне, следя за мушиными перелетами. Поднимался, брал хлопушку — деревянную палку, увенчанную черным резиновым треугольником, под звонким ударом которого всмятку гибли мухи.
Бить мух было забавой, быть может, даже игрой. То время, когда он еще играл, было совсем недалеко, можно дотянуться. Иногда находил на чердаке, куда лазил за старыми, пропыленными (и оттого еще более желанными) книгами, безколесые железные машины и терпко мучился желанием перенести их в свою избушку — если уж не по полу повозить, так хоть полюбоваться.
Бабушка хорошо молчала, и ее молчание не требовало ответа.
Картошечка жарилась, потрескивая и салютуя, когда открывали крышку и ворошили ее, разгоряченную.
Малосольные огурцы, безвольные, лежали в тарелке, оплыв слабым рассолом. Сальце набирало тепло, размякая и насыщаясь своим ароматом — после холода, из которого его извлекли.
Он разгонял мух со стола и вдруг с интересом приглядывался к хлопушке: к ее тонкому, крепкому, деревянному остову, врезающемуся в черный треугольник.
Бросал хлопушку, морщился брезгливо, вытирал руку о шорты, втягивал живот, в груди ломило, словно выпил ледяной воды (но вкуса влаги не осталось, только тяготная ломота).
«Отчего это мне дано?.. Зачем это всем дано?.. Нельзя было как-то иначе?»
— Дед-то будет завтрекать? — спрашивала бабушка, выключая конфорку.
— Конечно, будет, — с радостью отвлекаясь от самого себя, бодро отзывался внук. Он знал, что дед без него не садился за стол.
Шел в комнату, громко звал:
— Бабушка есть зовет!
— Есть?.. — отзывался дед раздумчиво, — Я и не хочу, вроде… Ну, пойдем, посидим, — он снимал очки, аккуратно складывал отвертки и пассатижики, вставал, кряхтя. Тапки шлепали по полу.
Спокойно, легким гусиным движением дед склонял голову перед притолокой и входил на кухню. Мельком, хозяйски оглядывал стол, будто выискивал: вдруг чего не хватает, — но все всегда было на месте и, верится, не первый десяток лет.
— Не выпьешь, Захарка? — с хорошо скрытым лукавством спрашивал он.
— Нет, с утра-то зачем, — отвечал внук деловито.
Дед еле заметно кивал: хороший ответ. Степенно ел, иногда строго взглядывая на бабушку. Спрашивал что-то по хозяйству.
— Сиди уж! — отзывалась бабушка. — Не то без тебя я не знаю, чем курей кормить.
Почти неуловимое выражение мелькало на лице деда: «…дура баба — всегда дура…» — словно говорил он. Но на том все и завершалось.
Старики никогда не ругались. Захарка любил их всем сердцем.
— Сестрят навещу… — говорил он бабушке, позавтракав.
— Иди-иди, — живо отзывалась бабушка. — И обедать к нам приходите.
Двоюродные сестры жили здесь же в деревне, через два дома. Младшая, Ксюша, невысокая, миловидная, с хитрыми глазами, недавно стала совершеннолетней. Старшая, нежноглазая, черноволосая Катя, была на пять лет старше ее.
Ксюша ходила на танцплощадку в другой край деревни и возвращалась в четыре утра. Но спала мало, просыпалась всегда недовольная, подолгу рассматривала себя в зеркальце, присев у окна: чтоб падал на лицо дневной свет.