— Это же твой крестный отец! — ухватилась она за испытанное средство защиты.
— Скорее черный жук мне крестный, чем он.
— Мишо! Что такое ты говоришь? Ведь это же богохульство. Ты хулишь бога, а собираешься в путь, на котором тебя может защитить только небо, если будет милосердно.
— Лучше пусть оно защитит наших в лесах, а я как-нибудь обойдусь без высокого покровительства.
— Господи Иисусе! Что с тобой? Что ты говоришь? И хочешь, чтобы я тебя отпустила? Так вот, никуда я тебя не пущу — и не заикайся об этом больше! — Она втолкнула его в дом.
Дети отошли от окна и, стараясь опередить друг друга, выкрикивали:
— А у нас был дяденька Файчиак! А у нас был дяденька из лесной сторожки!
Уршуля обвела взглядом детей, комнату и посмотрела на Михала. Сын мгновенно оценил значение этого взгляда и с присущим им всем чамайовским темпераментом яростно закричал на брата:
— Пале! Цыц, шалопай! Что ты тут болтаешь?
— Я не болтаю.
— Оставьте это, — решительно вмешалась Уршуля. — Дядюшка Файчиак всегда может приходить к нам. Не будь его, сидели бы мы без дров. Замерзали бы от холода и ничего бы не смогли сварить. Да, кстати, насчет дров: подите-ка, Пале и Петр, за сарай, принесите пару поленьев и немножко хвороста, чтобы разжечь печь. Надо что-то поскорей сготовить и поросенку подогреть пойло.
— А я? — раздался обиженный голосок Марчи. В старушечьем платке она совсем не походила на маленькую.
— А ты пойдешь вместе с ними. Будешь смотреть, чтобы они ничего не натворили.
Когда дети вышли за дверь и степенно направились, через двор к сараю, ступая друг за другом вперевалку, как гусята, Уршуля быстро обернулась к Михалу, пытаясь привести в порядок свои мысли и прогнать страхи и тоскливые предчувствия. Михал между тем уже принес из чулана за большой светелкой, которая служила одновременно и кухней, и спальней, и вообще всем, что было в доме, солдатские башмаки и расстелил перед лавкой под окном онучи. Ботинки были ему велики, поэтому он стал запихивать в них страницы земледельческого календаря. Подгоняя башмаки, он делал это мастерски, так что сразу было видно, что с плохой обувкой он хорошо знаком.
Уршуля украдкой поглядывала на него. Его действия казались ей сейчас маловажными, хотя она знала, что Михал как-то должен подстраховать протертые подметки, подготовить их для дороги, которая никогда не спрашивает, какие у тебя сапоги, а дерет все подряд безо всякого милосердия. Больше всего волновало ее сейчас другое — мальчику предстоял тяжелый путь, столь знакомый ей самой. И этот путь мог оказаться роковым для него, потому что она-то шла тогда налегке, с донесением, спрятанным в памяти, а он понесет передатчик и две сумки медикаментов, в которых они, видимо, очень нуждаются. Сейчас по лесам от Кобылацкой горы и до их деревни, а может, и вокруг Крайна-Чиерны вряд ли кто ходит за грибами, малиной или черникой. В последний раз они договорились, что все будет доставлять в нужное время Файчиак. В том случае, если ему нельзя будет этого сделать, так как он всё время находится под наблюдением, он сам назначит, кто пойдет, если не сможет пойти его брат Федор.
Файчиак ничего не сказал. Никого не назначил. Оставили все решать ей. Неужто все так худо? Худо? Она чувствовала, что горло ее будто сжимают тиски. По спине пробежали мурашки.
Ах… если б быть уверенной и знать наперед, что Мишо проскочит и все окончится благополучно! А уж на будущее она даст себе зарок не отпускать ребенка. Никогда никуда не пустит!
Уршуля мысленно попросила прощения у неба за свой маленький бунт, единственный в ее убогой жизни, когда она, будучи в церкви, послала всех к чертям, потому что тогда ей показалось, что никто им не поможет, если они не помогут себе сами. Сердце под нахлынувшим водопадом щемящего страха за мужа и детей принудило ее к смирению. Ведь они — единственное, что есть у нее на белом свете. К тому же она обыкновенная женщина и мать, и от страха за них у нее шевелились волосы на голове. Да, она боится. Страх она получила как наследство, еще в колыбели. И потом в своей жизни каждый шаг, мысль, чувство, задумку и решение она взвешивала в своеобразной меняльной конторе ценностей, определенной ей кем-то уже при рождении. Она вела по зернышкам счет гороху, чечевице и фасоли. Картофель, перловку, рис и смалец отвешивала граммами, молоко отмеряла струйками, сливки — каплями, а хлеб — тощими ломтиками. Она знала, что у нее в хозяйстве было шесть овечек с теплыми и влажными мордами, коза да еще поросенок, которого она держала незаконно, и больше ничего. Она всегда осмотрительно отмеряла все, следила за расходом всех продуктов и еще более осмотрительно делала это сейчас, когда от этого зависело, голодать им или не голодать, быть или не быть.
— Мама, я готов, — прервал Михал нить Уршулиных размышлений.
И хотя она воспринимала уход сына как поддержку в ее беспомощности и бессилии, однако, услышав сейчас его голос, вдруг выпрямилась в великом страхе и, затаив дыхание, искала каких-то еще не высказанных слов. Но нашла только одно:
— Мишко, Михалечек! — Но Михал посуровел: он хотел по-мужски закончить прощание, которое мать напрасно затягивала. — Мишко! — повторила она вновь и вдруг увидела, какой он еще маленький. Никогда она не видела его таким маленьким. — Прошу тебя, прошу тебя во имя всего… Помни…
— Знаю, знаю, а вы, главное, не забудьте, что надо говорить, ежели придет кто вынюхивать либо шарить, кто бы он ни был — Терек, Липтак или эта ведьма Лацкова.
«Он говорит как мужчина», — отметила про себя Уршуля. От этой мысли у нее потяжелели веки, и она закрыла глаза. В эту горькую минуту Михал оставался для нее все тем же ребенком, и, что бы кто ни говорил, она-то знала, сколько ей нужно мужества, чтобы отпустить его.
Пале, Петр и Марча возвращались через двор с дровами, весело перекликаясь, далекие от всего того, что переживала их мать. Они были такие же, как всегда. Конечно, они знали, что сейчас каждый день в их жизни связан с какими-то трудностями и каждый день крадет у матери улыбку с лица. Они хотели бы быть серьезными, как мать, но не могли удержаться: у них то и дело прорывалось озорство, которое привлекало их как игра.
Уршуля покрыла голову другим платком, который она достала из сундука, и прикрикнула на младших:
— Хоть минуту не вопите! Вся деревня навострит уши, услышав у нас такое веселье.
— Ничего не услышит.
— Куда идет Мишо?
— Брысь под лавку! Вечно вы с вопросами пристаете, чертенята! — И потом, будто ей это только пришло в голову, добавила: — Перебирайте фасоль. Мы ее намочим, будет завтра на обед.
Дети уселись на лавки у стола и затихли. Ни Уршуля, ни Михал не произнесли больше ни слова. Только обменялись взглядами. Сухо застучала фасоль в полотняном мешочке, а потом посыпались белые и пестрые полумесяцы бобов на дно оплетенного проволокой глиняного горшка.
Марча подталкивала фасолинки на столешнице и шепотом говорила при этом:
— Беги прячься в яму, черти идут… Вылезай… не бойся… русские пришли. — Она двигала фасолинки по столу потихоньку, играючи и совершенно погрузилась в свое дело.
Уршуля вышла с Михалом в сени. В сенях, под лестницей на чердак, была дверь в подвал. Михал открыл ее и вошел в подвал. Его почти не было видно. Он работал бесшумно. Уршуля не светила ему, да он в этом и не нуждался, так как знал на ощупь, где что лежит. Между старой рухлядью, бочкой для дождевой воды, бочкой из-под капусты, которую она собиралась как следует выпарить, когда придет время квасить новую, между корзинами и старой сбруей, макитрами и дежой для замешивания теста он легко нашел приготовленный заплечный мешок и вытащил его наружу. Уршуля помогла пристроить мешок на спине. Михал завязал концы узлом таким образом, чтобы удобно было нести.
Туман на улице опускался все ниже и ниже. Сквозь его белую пелену ничего не было видно уже в нескольких шагах. Воздух был до того насыщен влагой, что, казалось, дождь прошел только что. Атмосфера была не из приятных.
— Михал! — позвала она, и он сделал несколько шагов назад. Она смотрела на него широко открытыми глазами, будто желая обнять сына взглядом.
Он видел, что ей тяжело, видел, что под глазами у нее появились темные круги и что она очень осунулась. Ему вдруг захотелось сказать ей что-нибудь очень хорошее, чтобы увидеть улыбку на ее лице, но он лишь сказал:
— Мама!
— Михал, Мишко! — Она протягивала к нему руки и в то же время боялась оторваться от двери, потому что знала, что, сделав шаг, не сможет удержаться и пойдет с ним. Никто тогда не удержит ее. А в доме останутся трое малых детей? Четвертого она проводит, а как же пятый? Пятого она унесла бы с собой. Нет! Лучше ей превратиться в камень. Она должна остаться. Должна на минуту окаменеть, чтобы не наделать глупостей.
— Я мигом обернусь, — сказал Михал.
— Я буду ждать тебя.
— Только не мерзните тут у дверей каждый вечер.
— Нет… нет… не буду.
— Что передать отцу?
— Ну… привет от меня.
— А еще?..
Она боролась с собой, плечи ее вздрагивали. Биение сердца отдавалось в висках: раз-два, раз-два. Неумолимый счетчик времени немилосердно, безжалостно отмеривал секунды. Можно было сказать еще несколько слов. Ну хотя бы так: «Передай отцу, что нас будет семеро, когда он вернется». Но стоит ли? Передавать ли ему это? Добавить Юро новых забот, когда у него и без этого их полным-полно? Что делать? Кто даст совет?
— Мама! — кротко напомнил о себе Михал.
Она сделала все-таки шаг к нему, чтобы погладить сына по щеке, на которой уже пробивался пушок, и прошептала:
— Будь осторожен. Ничего не забудь. Я тебя очень прошу…
Потом Уршуля быстро закрыла за собой двери сеней. Прислонившись к дверному косяку, она беззвучно заплакала. Когда ей стало немного легче, она вошла в светелку, где сидели дети над разобранной фасолью. Она подсела к ним и позабыла, что хотела растопить печь и что-нибудь быстренько приготовить на ужин. Забыла и про то, что хотела согреть пойло для поросенка и козы, взглянуть на овец и замочить фасоль, чтобы завтра не пришлось ее долго варить и расходовать лишние дрова.
Туман совсем затянул окно молочной пеленой. Еще не наступил сентябрь, а туманы начались неожиданно рано. Из-за туманов раньше темнело. Даже не задернув выгоревшую ситцевую занавеску на окне, Уршуля сидела, погруженная в свои думы. Мысленно она шла следом за Михалом, рядом с его тенью. Шаг за шагом проверяла его путь. Наверное, он дошел до сосны у развилки, а может, уже шагает по дороге вдоль опушки леса, укрытой могучими старыми елями. Собственно, это дела не меняет. Чтобы добраться хотя бы до Козаровой, нужно немало времени, и лишь тогда Уршуля могла бы вздохнуть с облегчением, если б знала, что там, в лесах, Михал встретился со своими.
И так мысль за мыслью тянулись в голове Уршули, тяжелые, как подводы с неизвестным грузом. От этой тяжести она чувствовала огромную усталость во всем теле, будто сама прошла тот длинный путь, который лежал перед Михалом. Она страстно желала, чтобы у него выросли крылья, которые донесли бы его до цели. Потом она молилась, чтобы он благополучно добрался хотя бы до лесной сторожки Василя Файчиака. Если он пойдет тем путем, какой она ему указала, он ее не минет. Тера Файчиакова, жена Василя, — добрая душа, уж она-то даст Михалу чего-нибудь горяченького. Они держат корову, у них всегда что-нибудь да найдется. Когда бы Уршуля к ним ни приходила, у них всегда так вкусно пахло ржаным хлебом. Этим, таким пронизывающе земным ароматом хлеба она никогда не могла насытиться и старалась пробыть у них как можно дольше, чувствуя себя здесь как за гостеприимным столом.
В получасе ходьбы от лесной сторожки живет тетка Лазарчикова, сестра ее матери. В крайнем случае Михал может зайти и к ней. Если будет очень нужно, она тоже поможет. Все в этих местах благоприятствовало Михалу, только бы он туда добрался. А еще лучше, если он поскорее доберется до цели. Тогда спадет с ее сердца камень и она, хоть ненадолго, вздохнет с облегчением.
Уршуля упорно выискивала среди моря тревог островки надежды. Для себя и для Михала. Однако беспокойство и страх не покидали ее. Болью в сердце отдавался каждый подозрительный шорох в кустарнике.
Она вспомнила, как неделю назад к ней зашел лудильщик Матько. Она дала запаять ему три кастрюли. Вынесла ему все во двор, на самую середину. Он сидел на перевернутой дождевой бочке, как на троне. Когда она подала ему миску картошки, то прочитала в его глазах униженную благодарность. У нее сердце защемило от жалости: до чего же доводят человека нищета и горе! Он шумно превозносил до небес немецкого коменданта Кельнера и нотариуса Морчана: какие, мол, они добрые господа и как он за них молится, когда ложится спать в каком-нибудь сараюшке. Эти речи должны были разноситься на большое расстояние. Он выкрикивал слова, как руководитель хора во время крестного хода. И никто не догадался, что Матько не только лудил кастрюли, но и передал ей сообщение от Юрко. Она уже неделю назад знала, что в горах дела плохи, что гитлеровцы собирают силы.
Матько ушел, неся свою торбочку на сгорбленной спине, и никто не приметил, что торбочка-то уже другая, не та, с которой он пришел. Это все можно было проделать. Это можно было устроить. Она это делала не раз, закусив губу, скрепя сердце, потому что это было необходимо. «Но Михал? Михал — еще мальчик… ему пятнадцать лет… Ведь совсем недавно он бегал в длинной льняной рубашонке по двору и плакал, крича, что его «укусила» курица, и никак не хотел верить, что у курицы нет зубов».
Уршуля резко закрыла лицо руками. Мысли мои, остановитесь! Остановитесь! Уршуля Чамайова не солдат. У нее нет сил для сурового похода, для этого чудовищно тяжелого марша, который и мужик может не вынести, ибо это — война.
Остановитесь, мысли, у порога дома, который Уршуля не может оставить, потому что тогда дом утратил бы тепло и борьба потеряла бы смысл. Ей никто этого не говорил, но она это знает сама, потому что хлеб и соль этого заброшенного куска земли для сердца матери — невероятно точный и надежный компас.
Только поэтому такую жизнь можно было выносить до сих пор, и только поэтому нужно пережить и последующие дни.
Пале потихоньку начал ходить возле печки — искал что-нибудь поесть. Он знал, что это безнадежное дело, что пища у них просто так не лежит: протяни руку — и бери. Маленькая Марча многозначительно посмотрела на него, намекая, что нужно перестать ходить и сидеть молча. Но Уршуля вдруг спохватилась, встала и отрезала всем по ломтю хлеба. Остаток же аккуратно спрятала, как прячут в бедных семьях деньги или дорогой предмет.
Когда она, повернув ключ в замке шкафчика, вешала его высоко на боковой стенке, тишину дома разорвали удары в наружную дверь. Стук был такой сильный, что затрещали стены в старой халупе. Дети перестали есть и в ужасе уставились на дверь. Уршуля сделала какое-то неопределенное движение, а потом направилась к двери.
Маленькая Марча вдруг так запищала, что у Уршули мурашки побежали по спине:
— Мамочка, не ходи!
Удары сыпались градом. Дверь могла не выдержать, Уршуля вновь направилась к выходу.
— Мамочка, не ходи!
Но Уршуля пошла. Не могла же она позволить разворотить свою халупу, уничтожить крышу над головой, последний приют, который еще оставался у них, халупу, где она могла быть сама собой и где не один загнанный и отважный находил, хоть ненадолго, безопасный уголок. И пока она, еле волоча ноги, направлялась к запертой двери, ей показалось, будто она бредет на край света и никогда не дойдет — так это бесконечно далеко.
Она и в самом деле не дошла. Дверь распахнулась сама собой. Никто ее не отпирал — и вот она раскрыта настежь. Ее выломали, и треск от этого раздался по всему дому, прозвучав как испуганный вскрик. В несколько секунд комнату заполнили эсэсовцы. Последним шел Терек. Он остановился на пороге, сверля хозяйку своими колючими черными глазками, посаженными близко к переносице.
Вопросы хлынули, как ливень из прорвавшихся туп. Где сын? Где муж? А что это? Почему ты одна? С каких пор? Открой это! И это тоже! Говори, где он? Кого ты знаешь? Где и кто командир? Пароль? Кто тут был сегодня? Когда? Имя? Говори!
— Говори!
Она молчала.
— Говори!
Она сжала губы, чтобы не закричать от ужаса.
— Говори!
Они начали толкать и бить ее, чтобы придать вес своим словам. Она молчала.
— Говори!
— Не знаю. Ничего не знаю.
— Говори!
— Не знаю. — Она снова и снова повторяла одно это слово. Других она не хотела знать. Других нельзя было ей знать. — Ничего не знаю. Ничего!
Дети плакали. Все трое вцепились в ее юбку. Их руки нельзя было оторвать от нее. Никакая сила, кроме смерти, не отогнала бы их от нее. С нею они падали на пол, когда ее сбивал с ног высокий, как дерево, солдат с плохо нарисованным лицом ангела. И вставали с нею, когда она поднималась. Они — все четверо — были как скульптурная группа.
— Говори! Говори!
— Не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Нет, одно я знаю: вас не мать родила. Вас всех породила волчица!
— Что такое кафарит этот шенщина? — обратился их главный к Тереку, но тот вдруг оробел и не мог перевести слова Уршули. — Итак, господин Терек? Ви не понимала, что кафарить? — Эсэсовец щелкнул хлыстом по столу у окна.
Фасоль, тщательно перебранная тремя парами детских ручонок, покатилась на пол. Высокий, как дерево, солдат схватил вдруг чугун с печки и запустил им в молчавшую Уршулю. В этот момент она хотела лишь одного — чтобы руки ее стали широкими крыльями, которыми бы она смогла закрыть детей. Она ринулась навстречу летевшему чугуну, который и пустой тяжело было двигать по плите, и руками закрыла голову Марчи. Чугун ударил Уршулю в бок. Или еще куда-то? Главное, он не задел детей.
Но силы оставили ее. Глаза затуманились, закружилась, голова. Из поля зрения исчезли Терек и солдат с плохо нарисованным лицом ангела. Ее ухо еще уловило звук выстрела, прозвучавшего где-то снаружи — то ли во дворе, то ли за дровяным сараем, то ли у колодца. Она упала белая как снег и ничего уже не слышала.
Когда она пришла в себя, комната оказалась пустой. Дверь была закрыта, фасоль с пола собрана в полотняный мешочек, который лежал на столе. Рядом с мешочком сильно чадила лампа: в ней кончался керосин. Пале, Петр и Марча сидели на лавке, одетые так, будто собрались в дальний путь. В комнате было холодно. У Уршули зуб на зуб не попадал, но на лбу выступил пот. Сердце стучало как набат. Превозмогая себя, она уложила детей в постель, не раздевая, и укрыла большой периной. Они не хотели ее отпускать. Уршуля присела к ним на постель, готовая сидеть там до тех пор, пока сон не смежит им веки. Она вытирала пот со лба и, сжимая губы, все повторяла:
— Надо выдержать. Надо…
Дети заснули. Уршуля встала и в полуобморочном состоянии повалилась на другую постель, стоявшую в углу. В час ночи она выкинула. Одна-одинешенька, как камень у дороги, она приняла на себя муки роженицы, милосердие фельдшерицы и мудрость повивальной бабки.
Вслед за утренним рассветом в окно заглянуло солнце. Слабенькое, хилое, колеблющееся, оно лепилось к стеклу оконца, как истрепанная линяло-желтая бабочка. Точно так же выглядела Уршуля, лежавшая на постели в углу. Напрягшись, она бросила взгляд в противоположный угол комнаты, туда, где поздно ночью уложила детей. Уже в сотый раз она уверяла себя, что они действительно спят, что они действительно спали.
Потом она приподнялась на постели медленно, превозмогая головокружение, и осторожно стала пробовать, сможет ли встать на ноги и пройтись по комнате. Ей казалось, что она пробует, жива ли вообще. Резкая боль в крестце и в области живота сразу дала ей знать, что дела ее плохи. И все же она вздохнула с облегчением, потому что держалась на ногах. Остальное — она знала по опыту — можно перетерпеть. Постепенно царившая вокруг тишина начала беспокоить ее, внушая страх и леденящий душу ужас. В этот час уже должен работать ворот колодца у Лацковых, и почему-то не слышно хорошо всем знакомого грохота в хозяйстве у кума, у которого все, что было железного, гремело и звенело, а деревянное стучало…
Уршуле пришлось отказаться от попытки встать. В глазах потемнело. Слабость оказалась сильнее ее силы воли. Она забыла, что раненый боец нуждается в уходе. Слезы выступили у нее на глазах. Они холодили как роса, как ласковая рука.
— Будет, будет тебе, — все повторяла она.
Неожиданно кто-то постучал в окошко. Взгляд Уршули остановился на нем, и по платку она узнала бабку Колесарку. И все равно испугалась. Сердце забилось сильнее, она всем телом привалилась к постели. Бабка толкнула окошко, и оно растворилось: оказывается, не было заперто, лишь прикрыто. Бабка всунула голову внутрь и чуть не свалила с подоконника мяту и аконит, которые всегда были в чамайовском доме.
— Несу тебе кипяченого молочка, а детям хлеба свежего и еще кое-чего. Поросенка я уже накормила. Все в порядке, не беспокойся!
Бабка произнесла все это на едином дыхании, будто опасаясь что-нибудь забыть. В глазах ее светилось простое человеческое участие. Беззубым ртом она шепотом известила Уршулю о том, что Терек исчез, что ночью фашистов прогнали партизаны, а, когда она шла сюда, на доме, где сейчас располагается жандармерия, клеили бумагу, в которой именем правительства и господа бога объявлялось, что все бандиты будут ликвидированы.
— Никто это объявление не читает, — продолжала она. — Люди сидят по домам, боясь высунуть нос со двора. Из-за немцев, конечно. А те беснуются. Только Янек Поштар прошел вниз по дороге и уверенно зашагал долиной. Был он какой-то удивительно толстый и широкий в плечах, будто на спине горб вырос. Всю эту необычную толщину он прикрывал овечьим кожухом. Жандармы — чужие. Откуда им знать, сколько у нас в деревне горбунов? А наши ничего не скажут. Главное, чтобы Янко дошел, куда идет, и донес, что несет. — Она усмехнулась и, оглянувшись по сторонам, зашептала еще тише: — Не оставим мы тебя, дочь моя. Не бойся. Завтра придет старуха Хохолка из Майера, поживет тут у тебя маленько. Я говорила куме Лацковой, но она и слушать не пожелала: страшно ей, мол.
Уршуля залилась слезами. Она не могла вымолвить ни слова, чтобы выразить свою признательность. Даже поплакать вволю не могла, хотя ей это так было нужно… Ничего она сейчас не могла, только благодарно смотрела в изборожденное морщинами лицо бабки Колесарки, на котором отпечаталась вся ее нелегкая жизнь. Но глаза у старушки были синие, как сливы. Она заморгала ими и растроганно проговорила:
— Уршуля, Уршуля, бедняжечка ты моя, чего только не приходится нам вытерпеть… — Она отерла глаза ладонью. Тыльная сторона ее руки была как земля, а суставы — как выступающие из земли камни. Время обтесывало их уже восьмой десяток лет. — Принесу вам и пахты. Молодуха будет сбивать масло. — Она приложила указательный палец к сморщенным губам, давая понять, что это тайна, о которой нельзя говорить — опасно.
Потом она ушла, тихо, как мышка. Пока не проснулись дети, Уршуля оставалась наедине со своими мыслями. Беспокойные, непоседливые, они разбегались по сторонам, карабкались по склонам и тут же устремлялись на дно ущелий, шли густыми горными лесами — и все по следу Михала, по тем дорогам, о которых она думала с содроганием. После таких дорог человек весь как избитый. И Уршуля, измученная своими тяжелыми думами, чувствовала себя совершенно разбитой.
— Дети мои, — проговорила она шепотом и прикрыла глаза руками. Из глаз ее полились тщетно удерживаемые слезы. Так она оплакала свое пятое дитя.