Изрядно за это время умножились деревни по берегам Москвы-реки, разросся посад. Посадские дворы уже перешагнули топкий Васильевский луг, вплотную придвинулись к Яузе.
К Даниловскому монастырю, основанному московским князем в честь тезки своего Даниила Столпника, прибавился в прошлом году еще один монастырь – Богоявленский. Стоял тот монастырь не за городом, как Даниловский, а в самом посаде, на бойком и веселом месте: и торговая площадь рядом, и пристани, и Великая Владимирская дорога. Возле красных монастырских ворот постоянно толпился народ. Многие бояре ходили теперь к заутрене не в кремлевские соборы, а в новую Богоявленскую церковь: считали монастырь своим. Да так оно и было. Строили монастырь на боярские серебряные вклады, боярскими же присланными работниками. И игумен Стефан был из старых московских вотчинников. А Даниловский монастырь – княжеский, строгий. Хозяйствовал там княжеский духовник Геронтий, который носил высокий сан архимандрита и держался с людьми недоступно. Побаивались его на Москве.
Якушке Балагуру монастырские пышные храмы не подходили ни по чину, ни по достатку. Если случалась крайняя нужда, пришлые мужики заказывали службу в малых посадских церквушках. Таких рубленных из сосны церквушек было много в Москве, и назывались они весело, душевно: «Спас на Бору», «Никола на курьих ножках», «Воздвижение под сосенками». За малую мзду поп в простой суконной рясе правил службу о здравии или за упокой души. При посадских церквушках даже нищие, калеки и прочие болящие и юродствующие люди были тихими, ненадоедливыми, ломтю хлеба – и то рады…
Конечно, поглядеть на новый богатый монастырь каждому любопытно, но Якушка решил отложить до следующего раза: больно длинный получался крюк. По зимнему времени московский торг собирался не на торговой площади, а на льду Москвы-реки, под Боровицким холмом.
Между санями с товаром хлопотали княжеские мытники, собирали с приезжих тамгу, мыт, весчее, московскую костку[108]. Мужики только кряхтели, вытаскивая из саней рыбу, шкурки, заранее отсыпанное в малые берестяные коробы зерно. Дорога ты, московская пошлина!
Мелкую рыбу, рожь и прочее домашнее Якушка Балагур расторговал быстро. Встречные люди не обманули: все съестное на торгу хватали из рук.
За четверть ржи Якушка выторговал у истощавшего переяславца почти новую двузубую соху. Постоял-постоял переяславец возле Якушкиных саней, посмотрел тоскующими глазами, как тот отсыпает рожь нетерпеливым покупателям, потом безнадежно махнул рукой, снял с своих саней соху и бросил под ноги Якушке, прямо на затоптанный лед. Даже попрекнуть за прижимистость не решился, бедолага. Якушка виновато отвернулся, но соху взял.
Потом какая-то жёнка за масло, пару соленых лещей и ковригу хлеба сняла с себя все, что было ценного: ожерелье из стеклянных бусинок, серебряный перстенек, литой браслет со светлым камнем.
Когда она побрела, прижимая съестное обеими руками к груди, а навстречу ей с саней вытянули головки печальные ребятишки, – Якушке стало не по себе. Он покидал в рогожку десяток крупных репин, связку сушеной рыбы; поколебавшись, добавил толстый ломоть хлеба, облил его медом.
Женщина все еще шла к своим саням, осторожно переступая негнущимися ногами. Якушка обогнал ее, сунул узелок ребятишкам.
Возвратившись к саням, объяснил Буне свою неожиданную доброту:
– Чай, не нехристи мы… Чужое горе понимаем…
Буня затряс заиндевевшей бородкой, соглашаясь:
– По-божески поступили, Якуш Кузьмич, по-божески…
Негаданное затруднение вышло у Якушки с самым дорогим его товаром – морожеными осетрами. Давно уже были увязаны рогожами и уложены в сани ремесленные поделки, которые выменял Якушка. Холщовый мешочек, надежно пригревшийся за пазухой, был почти полон шиферными пряслицами, которые ходили на торгу вместо разменной монеты – серебра у людей было мало, утекало серебро в Орду данями и прочими тягостями. Пора было собираться домой. А покупателя на осетров все не находилось.
Осетр – рыба боярская, простому человеку она ни к чему. Простые люди искали на торгу хлеб насущный, а не усладу, проходили мимо осетров равнодушно.
Якушка забеспокоился.
Другие звенигородские мужики уже кончили торговлю, торопили. А на торгу, как назло, не было видно ни добрых людей, ни их поваренной челяди – одна голь перекатная, мужики-зипунники.
Поначалу Якушка за торговыми хлопотами не заметил этого, но теперь, нарочно выискивая, кому бы предложить осетров, встревожился. «Куда подевались денежные люди? Почему на торгу лишь чернь толчется?»
Спросить было не у кого. Посадский гончар, торговавший Якушке глиняные горшки, сказал только, что ворота Кремля второй день на засовах. Но почему такое, гончар не знал. И другие городские люди, с кем заговаривал Якушка, тоже не знали. Одно ясно было – без причины днем ворота не закроют. В такое ли тревожное время медлить с отъездом?!
Выручили Якушку братья Беспута и Распута Кирьяновы, известные на Москве бражники и объедалы. Отец их, торговый человек Кирьян, оставил в наследство непутевым сыновьям богатую домину, лавку с красным товаром и, как утверждали люди, кубышку с серебром. Правду говорили или нет – неизвестно, но гуляли братья шибко, без пересыху; видно, и впрямь кубышка досталась им не порожней…
Сначала к Якушкиным саням подошел старший – Беспута. Встал, покачиваясь, уставился красными глазами на осетров. Одет был Беспута богато, но неопрятно, будто таскали купеческого сына по улице волоком: шуба нараспашку, петли на кафтане порваны, цветные сафьяновые сапоги измазаны дегтем, в глазах – хмельная муть. Потыкал палкой в осетровый бок, спросил дурашливо:
– Почем ерши?
Якушка оживился, застрочил бойкой скороговоркой:
– Осетры это! Осетры, не ерши! Княжеская рыба, боярская! Одного жиру с них сколько натопится! Купи осетров, добрый человек!
– А я говорю, ерши! – с пьяным упрямством повторил Беспута. – Ерши!
Подошел младший брат – Распута. Этот был потрезвее. Сказал примирительно:
– Не позорь купца. Хоть сермяжный, но все ж таки купец, раз торгует. Нравится товар – бери, а не нравится – пошли дальше. Хулить чужой товар не годится.
– Хочу ершей! – упирался Беспута.
Распута с досадой плюнул, нашарил за пазухой кисет, вытащил обрубок серебряной гривны.
У Якушки глаза загорелись: порядочный был обрубок, тяжелый. Вдруг отдаст?!
Но Распута, повертев серебро перед глазами, кинул обратно в кисет: видно, показалось, что много. Долго шевелил в кисете негнущимися от мороза пальцами, натужно сопел и наконец выкинул Якушке другой обрубок серебра – поменьше.
Якушка осторожно скосил глаза: не видел ли кто? Серебро по нынешним временам большая редкость, – не дай бог, заприметят лихие люди…
Но вокруг все были заняты своими делами, на Якушкину удачную торговлю внимания не обратили.
«Вот повезло! Вот повезло!» – ликующе шептал Якушка.
А братья Кирьяновы уже шли прочь от Якушкиных саней, обнявшись и поскальзываясь на льду. Сопровождавший их холоп равнодушно сгреб осетров в корзину и тоже отошел.
Можно было возвращаться домой.
Кузнец Иван Недосека, которого звенигородские мужики признавали в обозе за старшего, опять окликнул Якушку:
– Не расторговался еще? Ехать пора…
– Едем, едем! – заторопился Якушка.
Застоявшиеся лошадки легко понесли сани по речному льду.
Удалялся, затихал за спиной разноголосый гомон торга.
Якушка оглянулся.
Люди на торгу уже казались крошечными, копошились, как черные муравьи. И Кремль позади тоже казался черным, угловатым, будто прочерченным углем на бересте. Словно лезвие огромного топора, он врубился в заснеженную равнину, отделив Замоскворечье от Занеглименья.
А вскоре поворот реки спрятал от взгляда и торг и город. Прощай, Москва!
Обоз обгонял переяславских беглецов, которые медленно брели за своими санями с домашним скарбом. Мужики, провожая глазами понурых, оборванных переяславцев, невольно торопили лошадей. Не очень верилось, что грозная татарская волна дохлестнет до звенигородских лесных мест, но на сердце все равно было тревожно. Домой, домой! Дома и стены помогают!..
Звенигород встретил обоз предвечерней тишиной и безлюдьем. Кто должен был отъехать из города – уже отъехали, а кто возвращался – были уже дома. Да и какие поездки в нынешнее недоброе время? Разве что при крайней необходимости…
Под городским холмом обоз рассыпался.
До устья речки Сторожки Якушка Балагур и Буня еще ехали с оставшимися попутчиками, а затем, после поворота к Дютькову, в привычном одиночестве.
После вчерашнего снегопада в Дютьково никто не ходил: на Сторожке не было следов. Якушка и Буня пробирались по снежной целине, то и дело соскакивая с саней и подталкивая их плечами.
Обтирая рукавом пот со лба, Якушка приговаривал:
– Ну и ладно! Ну и добро! Тяжела дороженька, да успокоительна! Ни к чему нам приезжие люди, когда хозяина нет на дворе!..
С дороги Якушка отсыпался до полудня, потом неторопливо пообедал, не нарушая трапезу праздными разговорами, потом опять завалился спать, и только к вечеру разложил покупки. Наделяя домашних подарками, он долго и подробно рассказывал о дороге, о торге, о людских тревогах в Москве.
Жена Евдокия изумленно ахала, прижимала ладони к щекам. Сама она не выезжала дальше Звенигорода, и Якушкино путешествие в Москву казалось ей делом необычным и опасным.
А потом жизнь Якушки опять вошла в привычный дневной оборот, доверху заполненный бесконечными домашними заботами, потекла ровно и бездумно, как раньше. Казалось, холмы и сосновые леса, окружавшие Дютьково, надежно отгородили Якушкин двор от тревог и беспокойной маеты большого мира.
Всполошенной черной тучей сорвались с кровель вороны и закружились, отчаянно каркая, над градом Звенигородом. Соборный звонарь Пров Звонило раскачивал чугунный язык большого колокола.
«Бум-м! Бум-м! Бум-м!»
Возле звонаря суетился воеводский тиун Износок Губастый, путался в веревках малых колоколов, кричал под руку:
– Громче! Набатным звоном! Чтоб в дальних деревнях слышно было! Татары ведь идут, татары!
И катился набатный колокольный звон над полями за Москвой-рекой, над сосновыми лесами, над покатыми спинами холмов, над заснувшими подо льдом озерами.
Катился тревожный набатный звон над звенигородскими селами, над деревнями, над дворами рыбаков, бортников и звероловов. И везде, куда он доносился, люди поспешно разбирали топоры и рогатины, засовывали за пояс длинные охотничьи ножи, подхватывали котомки с харчами и выбегали на тропинки, которые с разных концов звенигородской волости вели к городу.
Татарская рать была страшнее, чем неистовый лесной пожар.
Страшнее, чем черный вихрь, ломающий деревья и срывающий кровли с изб.
Страшнее, чем моровая язва, которая тихой смертью подкрадывается к деревням, перешагивая по пути через скорчившиеся, окоченевшие трупы.
Татары не щадили никого: ни больших людей, ни малых, ни мужей-ратников, ни ребятишек с жёнками, ни безгласной скотины. Коровам и лошадям степняки перерезали горло кривыми ножами и бросали туши на дорогах, если не могли угнать с собой…
В Дютькове, за холмами, колокольный звон был почти неслышен. Не набат донесся до Якушкиного двора, а так – тревожный неясный гул, от которого сжалось сердце.
Якушка отбросил топор, присел на бревна: пользуясь свободным зимним временем, хозяйственный мужик ошкуривал жерди для нового скотного двора. Прислушался.
Только ветер посвистывал в вершинах сосен.
«Неужто почудилось?»
Вдребезги разбивая робкую Якушкину надежду, ударили билами по железу караульные ратники на близлежащей горе Стороже.
Сомнений не оставалось: это был набат!
Поскальзываясь на обледеневшей тропинке, подбежал бобыль Буня – расхристанный, обезумевший от страха. Едва выговорил трясущимися губами:
– Беда, Якуш Кузьмич! Воевода людей сзывает!
Непонятно почему, но жалкий, беспомощный страх Буни успокоил Якушку. Он почувствовал привычное превосходство над соседом, почувствовал невозможность уподобления ему, растерянному и слабому, и это сразу вернуло Якушке уверенность в себе, в своей способности выпутаться из беды, тяжести которой Якушка еще не знал, как не знал и того, затронет ли его вообще эта беда или пройдет стороной. После бегства из Рязани с Якушкой не случалось ничего страшного и непоправимого. Может, пронесет и на этот раз…
Но то, что в Звенигород идти все равно придется, Якушка Балагур знал. Нагрянут ли татары, о которых говорили люди в последние дни, – неизвестно, но то, что от воеводы Ильи Кловыни не уберечься в случае ослушания – это наверняка. Крут был звенигородский воевода, незабывчив. Приказания его в Звенигороде исполнялись неукоснительно. «Один я вам и князь, и отец, и судьба!» – любил повторять воевода, и эти слова крепко запомнились всем, кому пришлось иметь с ним дело. Кто умом запомнил, кто напоминанием доброхотов, а кто и изодранной батогами спиной – немало таких накопилось с той поры, как князь Даниил Александрович за какую-то вину отослал воеводу из Москвы в Звенигород. Не далее как прошлым летом воевода Илья Кловыня приказал вот так же бить в набат, хотя рати и не было никакой. Самолично встречал и пересчитывал сбегавшихся в город мужиков-ополченцев. Кто схоронился тогда от набата – сам был не рад. Воеводские холопы ободрали батогами нетчикам спины до костей, чтоб другим неповадно было ходить в ослушниках…
И Якушка засобирался.
Его недаром считали хозяйственным мужиком. Не только для дома у Якушки было припасено все, что надобно, но и для ратного дела.
Было у Якушки копье с острым железным наконечником, который Евдокия для сохранности смазывала нутряным бараньим салом.
Была секира с широким легким лезвием, удобная для боя, а не только для лесной подсеки, как обычные мужицкие топоры.
Был колпак из толстого войлока, в который для надежности были вшиты железные полоски.
Кольчужка даже была. Выменял ее Якушка задешево у проезжих людей. Не то чтобы совсем новой оказалась кольчужка, но и не рваной вконец: прикрывала грудь, спину, плечи, правую – для сечи наиглавнейшую – руку. Якушка собирался нарастить у кузнеца Ивана Недосеки и левый, оборванный, рукав кольчуги, но так и не собрался. Кузнец просил за работу дорого. Да и то сказать: в мирное время кольчуга для мужика – вещь бесполезная, а от войны люди в безопасной звенигородской земле поотвыкли.
Мог бы Якушка и воинский лук себе завести, но для лука нужно было большое умение. Якушка же был землепашец, а не охотник, не дружинник, которого сызмальства приучали метать стрелы…
Собираясь в город по набату, звенигородские мужики распоряжались семьей и пожитками по-разному. Случалось, забирали домашних с собой, вместе садились в осаду, загоняли за городскую стену даже животину. Но так делали люди из ближних деревень, со светлых ополий. Чаще же мужики в лесах прятали семьи, в оврагах, в охотничьих избушках за болотами, а то и на своем дворе оставляли, если двор был в укромном месте. Много было таких мест в звенигородских лесах!
Лес для русского человека защита от врагов. Так считали люди, и Якушка тоже считал, что лесные чащи да непролазные снега укроют от татар надежнее, чем городские стены. Города-то татары уже научились брать приступом, а лес несокрушим, в лес конный татарин не ходок…
«Евдокии с ребятишками лучше рать в Дютькове пересидеть, – размышлял Якушка Балагур. – Зачем татарам соваться в этакую глухомань? Да и не найти им Дютькова. Дорогу сюда лишь местный человек показать может, но такого опасаться вроде бы не приходится. Доброжелателей у татар в звенигородской земле не было и не будет…»
На всякий случай Якушка решил оставить с семьей бобыля Буню. Прибрел Буня в Дютьково безвестно, воеводский тиун еще не успел взять его на заметку, никто в городе бобыля не хватится. Ненадежный мужичонка Буня, слабосильный да робкий, но все-таки подмога бабе в случае чего…
В Звенигород Якушка Балагур побежал на лыжах через лес, поперек оврагов, спускавшихся к Москве-реке, по самым глухим местам, куда в зимнее время не забредал никто, кроме лесного зверья. Конечно, по льду речки Сторожки идти было не в пример легче, но зачем было Якушке оставлять лыжный след к своему двору? Безопаснее в обход, а лишние версты не в тягость…
Из леса Якушка Балагур выскользнул прямо к подножию городового холма и остановился, удивленный непривычным многолюдством у Звенигорода. Особенно много было людей на дороге, которая поднималась по склону к воротной башне, и у прорубей на Москве-реке. Люди толпами валили к городу с ведрами и бадьями, везли на санях деревянные бочки с водой.
Звенигородский холм быстро покрывался ледяной броней от подножия до рубленых деревянных стен и башен, отсвечивал на солнце, будто литой железный шлем, – не забраться! Горожане плескали воду и на стены, и на кровли, чтобы татарские горючие стрелы не причинили пожара.
Якушка закопал лыжи в снег, сделал на сосне затес для памяти и пошел по скользкой дороге к городским воротам. В воротах стояли дружинники в полном боевом доспехе, с копьями. Прибывавших встречал воеводский тиун Износок Губастый, окликал знакомых по имени (а знал он, считай, всю округу!), делал зарубку на сосновой дощечке – для числа, показывал, кому куда идти дальше.
Держался тиун заносчиво, неприступно. Гордился, видно, что доверено ему распоряжаться жизнью и смертью мужиков: от того, куда поставлен человек в осаде, на опасное место или на тихое, зависело многое, а расставлял людей он, тиун…
С Якушкой Балагуром тиун обошелся по-доброму, место ему назначил безопасное – на стене, которая выходила к Москве-реке. Обрыв там был особенно высоким и крутым.
«Не забыл, видно, мои прошлые поминки!» – удовлетворенно подумал Якушка.
– И знакомцы твои там, – напутствовал тиун. – Среди своих будешь…
За городскими стенами тоже было многолюдно, шумно. Неширокая площадь между собором и воеводским двором до краев заполнена санями: мужики из деревень, не успевшие занять углы в избах, остановились здесь табором. Ржали лошади, натужно мычали недоенные коровы, суетилась под ногами мелкая скотина. К небу поднимались дымки костров. День выдался студеный, и люди жались к огню.
У крыльца воеводской избы редкой цепочкой стояли дружинники. Якушка отметил, что дружинники были не свои, не звенигородские: лица незнакомые, на овальных щитах намалеван московский герб.
«Может, и князь Даниил Александрович здесь?»
Якушка поискал глазами, кого бы спросить, но потом передумал. Дело это не его, не Якушкино. Ему надобно спешить, куда указано, а не разговорами время занимать! И Якушка, не задерживаясь на площади, зашагал по узкому проходу между городской стеной и подклетями воеводского двора.
Возле угловой башни, загораживая окольчуженной грудью узкую дверцу, тоже стоял караульный дружинник. Глянул было подозрительно на Якушку, но заулыбался – узнал. И Якушка его узнал: «Васька Бриль… Кузнеца Недосеки зять…»