«Ночные санитары спускались по темным коридорам больницы с неподвижным грузом на носилках. Они зашли в приемный покой и потом перенесли на операционный стол человека, находящегося в бессознательном состоянии. Его руки были в мозолях, он был одет в грязные лохмотья — жертва драки на городском рынке. Никто не знал, кто он такой, но при нем обнаружилась квитанция об уплате десяти долларов — в счет платежа задом в маленьком городке штата Небраска. Хирург оттянул вспухшие веки. Глаза повернулись влево. „Перелом левой стороны черепа“, — сказал он ассистентам. „Что ж, Джордж, тебе не придется выплатить остальные деньги за твой дом“.
„Джордж“ приподнял руку, словно пытаясь нащупать что-то. Ассистенты поспешно схватили его, чтобы он не скатился со стола. Но он только ощупал свое лицо усталым, рассеянным движением, в котором было что-то почти комичное, а потом снова уронил руку. Через четыре часа он умер. Это был лишь один из многих случаев, которые происходят в городской больнице из ночи в ночь — и изо дня в день; но ночами, пожалуй, шире диапазон смертельных трагедий, а порой и комедий из жизни города».
«Вошел пожилой печатник с рукой, распухшей от заражения крови. В его руке застрял кусок металла. Хирург сказал ему, что они должны будут ампутировать его левый большой палец. „Как же так, док? Вы ведь не взаправду хотите сделать это? Для меня это хуже, чем если у подводной лодки срезать перископ… Я не могу, не могу без этого пальца. Я привык работать по старинке… Я делал по шесть гранок в день, когда еще не было линотипов. Даже сейчас я им нужен, я делаю тонкую ручную работу… И тут появляетесь вы и отнимаете мой палец. Как, по-вашему, я смогу держать резец в руке? Как же это, док?“ С вытянувшимся лицом, с опущенной головой, он, прихрамывая, ушел. Французский художник, который решил покончить с собой, потеряв правую руку, возможно, понял бы, какую борьбу с собой пришлось пережить старику, когда он остался один в темноте. Позже той ночью печатник возвратился. Он был сильно пьян. „Теперь делайте ваше дело, док, делайте ваше чертово дело“, — говоря это, он плакал».
Если журналист так пишет в 18 лет — что ж будет, когда он вырастет?! Но журналистике Хемингуэя не суждено развиваться прямо по восходящей. На будущий год он перестанет писать трагические истории из жизни, переключившись на фельетоны, иногда очень хорошие; потом, набив руку, съедет на средний уровень; уехав в Европу, сперва займется зарисовками, обнаружив великолепный дар пейзажиста, затем неожиданно проявит себя как тонкий международный обозреватель; позднее, реализовавшись как беллетрист, будет обращаться к журналистике от случая к случаю, порой блистая, а чаще оказываясь ниже уровня, с которого начал. У кого, кроме авторов «110 пунктов» и Уэллингтона, он учился? Обычно его наставником считают Лайонела Мойса, старого репортера, обладавшего феноменальной памятью и работоспособностью (но, увы, алкоголика). Не нужно переходных параграфов, вводных фраз, говорил Мойс, тексты следует сокращать, сушить. Впоследствии Мойс хвалил хемингуэевских «Убийц» — диалог, действие, минимум описаний, — но на вопрос, повлиял ли он на мальчишку-стажера, отвечал отрицательно. Его называют другом Хемингуэя, но это преувеличение — они общались всего несколько раз.
Образцом для подражания также мог быть Беррис Дженкинс, публицист, накануне приезда Эрнеста в Канзас вернувшийся из Европы: он побывал на фронтах, общался с американскими, итальянскими и французскими военными и написал об этом серию статей. Нет данных, что Хемингуэй знал Дженкинса (хотя с его сыном позднее был знаком), но он читал его работы в «Стар»; канзасский исследователь Стив Пол убежден, что тексты Дженкинса оказали влияние на художественную прозу Хемингуэя, особенно на роман «Прощай, оружие!», где автор подражал стилю старшего коллеги, а также использовал сведения, почерпнутые из его статей. Были и другие опытные журналисты — у каждого он чему-то учился. «Как все настоящие писатели, Хемингуэй имел свой собственный путь, свободный от чьих-либо влияний, — сказал Мойс, — но в том, как эффективно он умел использовать то, чему учился у других, проявлялась гениальность».
Взрослый Хемингуэй говорил, что не любит журналистику. Но тогда он был по уши увлечен ею: Карл Эдгар, у которого он поселился после того, как прожил месяц в семье дяди и стал тяготиться опекой, вспоминал, что Эрнест не давал ему спать беспрестанными рассказами о работе. Перед родными, правда, он свой щенячий энтузиазм пытался скрыть, писал, кокетничая, что работы навалом, он бы и рад передохнуть, но что делать, коли «Стар» ни минуты не может обойтись без него? (Писал он домой на бланках газеты или — еще круче — полицейского управления.) Восторг прорывался лишь в письмах Марселине: «Скажу тебе, детка, газетный бизнес — вот это жизнь. Начнем с того, что здесь я встречался и говорил с генералом Вудом (Леонард Вуд, генерал-майор американской армии, друг Т. Рузвельта. — М. Ч.), лордом Нортклиффом (британский государственный деятель), Джессом Уиллардом (знаменитый боксер), вице-президентом Фэрбенксом (Чарльз Фэрбенкс был вице-президентом США как при Рузвельте, так и после него), капитаном Баумбером из британской армии, генералом Каппером из Канзаса и множеством других. Вот это жизнь! А еще я могу теперь с закрытыми глазами различить на вкус кьянти, мальвазию, кларет и массу других напитков. <…> Я могу посылать к черту мэра и хлопать по спине полицейских начальников. Да, вот это — настоящая жизнь!»
На самом деле он не видел ни Вуда, ни Нортклиффа, не посылал к черту мэра (которого также не видел) и вряд ли хлопал по спине начальников. Все это безобидные выдумки. Но они положили начало другим, уже не столь безобидным. Он сообщал Марселине, что его пригласили в штат газеты «Сент-Джозеф газетт», но он отказался, потому что предложили мало денег, тогда как в «Стар» он зарабатывает «по-королевски» — да и как не зарабатывать, если «вчера в номере было шесть моих текстов и один на первой странице»? В Оук-Парке канзасские газеты не получали, но ведь когда-то могли и проверить, было у него шесть текстов в номере или нет. В письмах родителям он был скромнее. Объяснял матери, почему не ходит в церковь по воскресеньям, времени нет: «Мамочка, не волнуйся, не плачь, не сердись, что я перестал быть хорошим христианином. Я такой же, как прежде, молюсь каждый вечер и верую так же крепко. То, что я — веселый христианин, не должно тебя беспокоить». Сообщал, что не водится с девушками — опять же недосуг. Да и какие могут быть девушки, если он познакомился с кинозвездой Мэй Марш и она любит его? (Марселина, которой он сообщил об этом, позволила себе усомниться.)
Он работал в «Стар» семь месяцев и получил всё, что ему недодала школа — набил руку, приобрел наметанный глаз репортера. Происшествия, трагические и комические, давали литературный материал: как считается (с его слов), он написал много историй о Канзас-Сити, но они были утеряны, остались лишь два рассказа, сделанных на материале репортерской работы в «Стар» — «Гонка преследования» (A Pursuit Race, 1927), и «Счастливого рождества, джентльмены» (God Rest You Merry, Gentlemen, 1933). Уэллингтон позднее сказал Чарльзу Фентону, одному из первых хемингуэеведов, что уже тогда, по его мнению, мальчик «мог написать великий американский роман».
Научился и плохому: он держался со взрослыми как равный, пил наравне с ними, и никто не пытался его остановить. Он казался очень здоровым физически и душевно, и никому не приходило в голову, что склонность к алкоголю у «малыша» может развиться сверх меры; впрочем, в те времена о таких вещах вообще не беспокоились. По сей день идут споры о том, был ли Хемингуэй алкоголиком, а если был, то когда стал. Из письма И. Кашкину: «Я пью с пятнадцатилетнего возраста, и мало что доставляло мне большее удовольствие. Когда целый день напряженно работала голова и знаешь, что назавтра предстоит такая же напряженная работа, что может отвлечь лучше виски? Когда ты промок до костей и дрожишь от холода, что лучше виски подбодрит и согреет тебя? И назовет ли кто-нибудь средство, которое лучше рома дало бы перед атакой мгновение хорошего самочувствия?» Насчет возраста — обычная для Хемингуэя выдумка, но уже лет с двадцати и на протяжении всей жизни он, по свидетельствам окружающих, употреблял спиртное практически ежедневно (исключая редкие периоды воздержания по медицинским показаниям), но, опять же за редкими исключениями, держался прямо, рассуждал ясно и казался почти или совсем трезвым. Лучше бы не казался…
В свободное время он ходил на футбольные матчи и боксерские поединки, посещал спортзал — если когда-то и брал серьезные уроки бокса, то именно в этот период, — и бесконечно мог толковать о спорте с приятелями, которыми обзаводился с легкостью. Уэллингтон: «Это был крупный, добродушный парень, всегда готовый улыбаться, и он дружил со всеми в редакции, с кем ему приходилось сталкиваться». Преимущественно он «тусовался» с молодыми репортерами, из которых ближе всего сошелся с Чарльзом Хопкинсом — вернувшись в Оук-Парк, он говорил Фанни Бригс, что именно Хопкинс поддерживал его в намерении стать писателем: «Не позволяйте никому говорить, что вас учили писать. Это было в вас заложено от рождения».
Потом в газете появился новый репортер, 22-летний Тед Брамбак, недоучившийся в Корнеллском университете из-за травмы, приведшей к потере глаза; в 1917-м он четыре месяца водил санитарную машину во Франции. В 1936-м Брамбак написал для «Стар» краткую биографию Хемингуэя и многократно рассказывал о их знакомстве: Эрнест сидел за столом и печатал — «приблизительно каждая десятая буква не попадала на ленту. Он не обращал на это никакого внимания. Точно так же он не замечал, когда две буквы сталкивались. Закончив печатать, он отдал текст копиисту и повернулся ко мне: „Довольно дрянная копия получилась, — сказал он с улыбкой. — Когда я в ударе, эта проклятая машинка доводит меня до бешенства. Иногда я даже не могу прочесть написанное. Через минуту меня позовут перевести, что я написал. Они поругивают меня, но все равно печатают все, что я написал“. — „Ваши пальцы не поспевают за вашими мыслями“. — „Вроде того“».
Тед был на войне, все были, один Эрнест не был — так жить невозможно. Дженкинс описывал храбрость и бедственное положение итальянцев, говорил, как им необходима помощь Америки. Каждый номер «Стар» содержал материалы об американских добровольцах, отправляющихся в Европу. Хемингуэй написал девять заметок на эту тему, особое внимание уделив танкистам — танки впервые были использованы в ту войну и поражали воображение читателей: «Экипаж ведет огонь под непрерывный стук пуль по броне, звучащий словно дождь по металлической крыше. Снаряды разрываются вокруг танка, и вот прямое попадание сотрясает монстра. Но танк колеблется лишь мгновение и стреляет. Колючая проволока смята, траншеи преодолены и пулеметные гнезда втоптаны в грязь. Потом раздается свист, задний люк открывается и мужчины, покрытые копотью, с лицами, черными от порохового дыма, один за другим появляются из узкого отверстия, глядя, как местность затопляет коричневая волна пехоты. Можно возвратиться в лагерь и передохнуть. „Нам нужны бойцы для службы в танковых экипажах, — сказал лейтенант Кутер. — Настоящие мужчины, которые рвутся в бой“». Естественно, Эрнест не видел, как снаряды разрываются вокруг танка, он и танка не видел. Лейтенант рассказал ему, как это бывает, а он написал. Но вот кто сказал ему, что стук пуль по броне похож на звуки дождя? Сам догадался?
Настоящие мужчины рвутся в бой — он должен быть среди них. Эту идею он не оставлял с первых дней работы в «Стар». В ноябре писал Марселине, что вступит в канадскую армию, а также в Национальную гвардию Миссури. «Поверь, я пойду не потому, что хочу славы и орденов, а потому, что, если не пойду, после войны не смогу смотреть людям в глаза». Потом доложил, что завербовался в Национальную гвардию и проходит обучение. Это было вранье, но он знал, что Марселина его не проверит. Ему тогда не приходило в голову, что дотошные биографы будут проверять все.
Считается (пусть читатель наберется терпения — это слово будет встречаться все чаще), что Эрнест много раз пытался попасть в армию, но на вербовочных пунктах ему отказывали из-за проблем со зрением. Подтверждений этому не нашлось, но вряд ли можно сомневаться в его намерении уехать на фронт. Он обещал Марселине, что так или иначе попадет туда: «Не могу допустить, чтобы такое шоу обошлось без меня». Наконец они с Тедом Брамбаком решили, что отправятся на фронт шоферами санитарных машин (Карл Эдгар записался в ВМС), и в феврале завербовались в американский Красный Крест. В начале марта Эрнест сообщил об этом родным, сказал, что отбудет в Европу в конце апреля. Отец не стал возражать. Сын все время теперь проводил с Брамбаком, от Эдгара съехал, снял отдельную квартиру — быть может, Кларенс подумал, что уж лучше военная дисциплина, чем такая вольница. Марселина получила отдельное письмо: «Скоро мы расстанемся, дорогая, но не говори ничего семье. Это большое облегчение — наконец участвовать в чем-то». И заявил, что напрасно сестра не верит его рассказу о Мэй Марш. «Детка, я вовсе не шутил… Если она когда-нибудь станет госпожой Хэм — о, какое это было бы счастье…» Его последняя статья в «Стар», «Война, искусство и танцы», была опубликована 21 апреля. Коллеги сказали, что это потрясающая вещь. И это была уже не журналистика:
«Снаружи по влажному тротуару, освещенному фонарем, под мокрым снегом, шла женщина. Внутри, в Институте искусств, на шестом этаже здания по адресу Макги-стрит, 1020, веселая толпа солдат из Кэмп-Фанстон и Форт-Ливенворт (военные лагеря. — М. Ч.) носилась в буйном фокстроте с девушками из Института искусств, молодой человек с серьезным лицом исступленно молотил по клавишам, наигрывая новейший джазовый мотив и наблюдая за движущимися фигурами. В углу доброволец-связист говорил об Уистлере с темноволосой девушкой, которая ему поддакивала. До войны он был членом артистической колонии Чикаго. <…> Толпа мужчин окружила девушку в красном платье, все хотели с ней танцевать. А под окнами по мокрому тротуару взад и вперед ходила женщина.
Пианист вновь занял свое место, и солдаты снова приглашали девушек. В перерывах между танцами пили за здоровье друг друга. Девушка в красном платье, окруженная толпой мужчин в оливковых мундирах, села за пианино, мужчины и девушки собрались вокруг нее и пели до полуночи. Лифт уже не работал, и они кубарем скатились с шестого этажа и умчались в автомобилях, которые ждали их. Когда последний автомобиль отъехал, женщина, шагавшая по мокрому тротуару, остановилась и стала глядеть на темные окна шестого этажа».
Это написано человеком с безошибочным чувством цвета и текстуры — словно смотришь на картину и одновременно трогаешь ее: бодрое оливковое и тревожное красное внутри, темное, озябшее и одинокое снаружи. Знаменитый «принцип айсберга», суть которого — не растолковывать, что да почему, а давать лишь намек, чтобы стимулировать воображение читателя, — Хемингуэй сформулирует намного позднее, но он написал «Войну, искусство и танцы» в соответствии с этим принципом. Кто эта женщина? Молодая она или старая? Почему она печальна (автор ничего не сказал о ее душевном состоянии, но оно очевидно), какие отношения связывают ее с танцующими мужчинами? Или ее мужчина уже убит, и девушка в красном, что сейчас веселится, скоро тоже будет брести по мокрому тротуару и заглядывать в чьи-то темные окна? Над этим рассказом думаешь в двадцать раз дольше, чем читаешь его.
Тридцатого апреля Эрнест и Тед в последний раз получили жалованье, и «Стар» сообщила читателям, что они отбывают на итальянский фронт. Неделю они провели в Оук-Парке и на Валлонском озере с Эдгаром и Хопкинсом, также ожидавшими отправки на фронт, думали, что отпуск продлится месяц, но уже через неделю получили телеграмму — 8 мая нужно быть в Нью-Йорке. Кларенс взял слово с Теда, что тот будет правдиво писать ему о делах сына, — на правдивость самого Эрнеста, видимо, полагаться не стоило.
Они так торопились, что приехали в Нью-Йорк, не успев толком собрать вещи, но до отправления прошло еще три недели. Жили в отеле с другими семьюдесятью волонтерами, проходили медосмотры — здоровье Эрнеста было превосходное, но ему рекомендовали носить очки, он совет проигнорировал. 12 мая Красный Крест произвел волонтеров в звание почетных лейтенантов и выдал униформу. Спустя неделю они участвовали в параде: на трибуне стоял сам Вудро Вильсон, и Эрнест, по воспоминаниям Брамбака, был «безумно взволнован». Ходили на фильм с Мэй Марш — Эрнест написал Марселине и репортеру Дэйлу Уилсону, что обедал с нею и она согласилась выйти за него замуж. Те, кто считает Хемингуэя позером, говорят, что, отправляясь на итальянский фронт, он уже сознательно лепил биографию героя. Но при этом не учитывается его возраст, а черты прославленного «Папы» проецируются на мальчишку. Один из самых младших волонтеров, восемнадцатилетний юноша, о котором никто из очевидцев не сказал «мужчина», а только «мальчик» или «малыш», сочиняющий басни о кинозвездах, проходящий перед государем, обезумев от волнения, — это не холодный честолюбец, а Петенька Ростов; сходство почувствовал Виктор Некрасов, в рассказе «Посвящается Хемингуэю» проведя параллель между этими двоими через третьего персонажа, связиста Лешку: «Пацан ведь, совсем пацан… А туда же со взрослыми».
Распространено также мнение, что, поскольку Эрнест говорил, что воспринимал войну как футбольный матч или шоу, ему было все равно, на чьей стороне воевать; это вряд ли верно, сослуживцы вспоминали, что он, как подобает американцу, «чувствовал себя участником крестового похода за демократию». Война против кайзера европейцами воспринималась как конфликт демократических стран с милитаристской монархией, а Штаты вступали в нее, руководствуясь программой «14 пунктов», предложенной Вильсоном: обустройство послевоенного мира на основе принципов международного права. Да, Эрнест ощущал войну как игру — но играть мог только за «хороших парней».
Отплыли 23-го, дорога была скучной, никаких опасностей. Однажды показалось, что немецкая субмарина преследует пароход (к восторгу Эрнеста), один раз был шторм (Эрнест писал домой, что четыре). Офицерский бар, опять выпивка, от которой никто не предостерегал, покер, практиковались в итальянском и французском. Прибыли в Бордо, оттуда поездом в Париж, там повезло: артобстрел. Взяли с Тедом такси и потребовали от шофера гоняться по городу за падающими снарядами, дабы написать репортаж. Один раз догнали — у церкви Святой Магдалены. «Мы услышали свист снаряда над головами, — писал Брамбак. — Звук был такой, что, казалось, снаряд должен попасть прямо в такси, где мы сидели». Провели в Париже двое суток, затем отбыли в Милан. Своими появлениями они словно притягивали беду: вдень прибытия, 7 июня (подругам источникам — 4-го), взорвался военный завод, на котором работали женщины, и прямо с поезда новобранцев отправили вытаскивать из-под завалов изуродованные трупы. В Хемингуэе — ведении популярна «теория раны» (ее развивали Филип Янг, Малкольм Каули, Эдмунд Уилсон и многие другие): физическое ранение, которое Эрнест получил 8 июля, так повлияло на него, что он всю жизнь не мог отделаться от темы смерти, войны и убийства. Но, пожалуй, душевные раны он начал получать намного раньше: «После того как мы добросовестно разыскали все целые трупы, мы стали собирать найденные части. Эти отдельные куски нам чаше всего пришлось извлекать из остатков колючей проволоки, которая плотным кольцом окружала территорию завода…» Представьте, что в пять лет вы уже убивали, в восемнадцать с утра до вечера бегали по моргам и операционным, а за два месяца до девятнадцатилетия голыми руками вытаскивали из колючей проволоки оторванные ноги, груди и головы женщин. Удастся вам потом найти тему, сравнимую с этой?
«Внешний вид мертвых до их погребения с каждым днем несколько меняется. Цвет кожи у мертвых кавказской расы постепенно превращается из белого в желтый, желто-зеленый и черный. Если оставить их на продолжительный срок под солнцем, то мясо приобретает вид каменноугольной смолы, особенно в местах переломов и разрывов, и отчетливо обнаруживается присущая смоле радужность. Мертвые с каждым днем увеличиваются в объеме, так что иногда военная форма едва вмещает их, и кажется, что сукно вот-вот лопнет. Иногда отдельные члены принимают огромные размеры, а лица становятся тугими и круглыми, как воздушные шары». Эти слова, как и процитированные выше, писал зрелый, тридцатидвухлетний Хемингуэй. Тот мальчишка не написал ничего и, как и его приятели, делал вид, что не произошло ничего особенного: «Я помню, как, вернувшись в Милан, двое-трое из нас обсуждали это происшествие и единодушно высказали мнение, что благодаря необычному, почти неправдоподобному виду мертвых и отсутствию раненых, катастрофа показалась нам менее ужасной, чем это могло бы быть».
В Италии работало пять отделений американского Красного Креста, в каждом по 25 санитарных машин «форд» и 50 человек персонала. Эрнеста и Теда в числе двадцати пяти новобранцев повезли в город Виченца, а оттуда в 4-е отделение, дислоцировавшееся в городке Шио в 180 километрах к востоку от Милана (не потому, что там половина народу погибла, а просто у многих вышел срок службы). Хемингуэй продолжал притягивать происшествия: хотя под Шио итальянская и австрийская армии давным-давно не стреляли, в день приезда новичков вдруг случился артобстрел. Эрнест вновь пришел в восторг: «Гостевая команда начала грязную игру. Чем-то ответят наши?» Домашняя команда ответить не успела — обстрел закончился так же беспричинно и загадочно, как начался. Никто не пострадал. Похоже, это было сделано специально, чтобы доставить развлечение парню.
Он попал в превосходное общество. Сослуживцы были выпускниками или студентами лучших американских университетов: Принстон, Бостон, Корнелл; инспектор от правительства Великобритании назвал волонтеров «отборными цветами Америки». Студенты моментально передружились (они продолжат встречаться в течение сорока лет после возвращения с фронта); высокий интеллектуальный уровень, разговоры о литературе — словно кто-то задался целью компенсировать Эрнесту то, что он не окончил университета. В тот период он не проявлял неприязни к «дипломированным», напротив, тянулся к ним, кроме того, у него было чем их «уесть»: он работал журналистом, тогда как многие из них еще слушали лекции. В 4-м отделении выпускалась еженедельная газета «Чао»: номер, вышедший после прибытия новичков, содержал призыв пополнить ряды авторов — «нам известно, что среди них есть кое-кто очень талантливый». Кое-кто не заставил себя упрашивать и в следующий номер дал рассказ в манере Ларднера «Эл снова получает письмо»: «Ну вот, Эл, мы уже здесь, в этой старенькой Италии, и раз уж я попал сюда, то и не собираюсь отсюда выматываться. Совсем не намерен. И это не шутка, Эл, а чистая правда. Я теперь офицер, и, если бы ты повстречал меня, ты должен был бы отдать мне честь. Я являюсь временно исполняющим обязанности младшего лейтенанта без офицерского чина, но беда в том, что все остальные ребята имеют такое же звание. В нашей армии, Эл, нет рядовых…»
Иногда о работе американских шоферов в Италии пишут как о синекуре: это неверно, большинство машин работали с полной нагрузкой, но в Шио действительно царило безделье. Военные действия не велись, раненых не было, шоферы загорали и играли в бейсбол. Эрнест бесился: война была рядом, но его обходила. Брамбаку он сказал, что уволится из Красного Креста, если в ближайшие дни в Шио не начнется война, и поедет туда, где она есть. В безделье прошло больше двух недель. Сослуживец Эрнеста Фредерик Шпигель вспоминал, что он «хандрил и ныл все сильнее». Маялся не он один: как только стало известно, что можно перейти на другую работу — обслуживание армейских лавок, — пять человек, включая Эрнеста и его нового друга, выпускника Принстонского университета Билла Хорна, записались туда. Они прибыли в Местр, где оказались под началом капитана Джеймса Гэмбла, занимавшегося распределением продуктов. Красный Крест обслуживал 17 армейских лавок (они располагались в одном помещении со столовыми). Работа небезопасная — столовые находились менее чем в двух километрах от передовой, и незадолго до прибытия Эрнеста американский волонтер был убит, — но очень скучная. Хорн не выдержал и вернулся в Шио, а Хемингуэй сказал Гэмблу, что может развозить продукты на велосипеде прямо в окопы. Это длилось шесть дней; итальянские солдаты успели привязаться к «малышу».
Он писал родителям[5]: «Знаете, говорят, что в этой войне нет ничего веселого. Так оно и есть. Я не хочу сказать, что это ад, потому что эти слова порядком заездили с тех пор, как их произнес генерал Шерман. Но было по крайней мере восемь случаев, когда я не отказался бы от ада — потому что это вряд ли было бы хуже тех переделок, в которые я попадал. Например, в траншее во время атаки, когда в то место, где стоишь, попадает мина. Вообще, мина — это не так уж плохо, если это не прямое попадание. Но после прямого попадания ты весь оказываешься забрызган тем, что осталось от твоих приятелей. „Забрызган“ — это буквально». Тут, видимо, до него наконец дошло, что таких вещей родителям писать нельзя, но письма он не порвал, а лишь сделал приписку: «За те шесть дней, что я провел на передовой, в пятидесяти метрах от австрийцев, я приобрел репутацию человека, заговоренного от пули. Эта репутация сама по себе немногого стоит, если ты на самом деле не заговорен. А я, кажется, заговорен».
Сглазил: ночью 8 июля, когда он отвозил продукты на передовую, близ деревни Фоссальта его тяжело ранило. Это — факт; что касается обстоятельств ранения, они до сих пор неясны, поскольку сам раненый, его знакомые и биографы окружили инцидент множеством выдумок. Наиболее доверчивые пишут, будто огонь вызвал сам Эрнест, взяв у солдата винтовку и выстрелив в сторону австрийцев, или что огонь велся по итальянскому снайперу, занимавшему позицию на ничейной земле, а он этого снайпера вытащил. На самом деле неизвестно, чем был вызван огонь (перестрелка велась постоянно); снаряд из австрийского траншейного миномета, начиненный шрапнелью и взрывчатыми веществами, разорвался рядом с Эрнестом. Его ранило в обе ноги и контузило, он пытался помочь другому раненому, но тут его подобрали санитары. Брамбаку он потом сказал, что ничего не помнит: «Я сел, и в это время что-то качнулось у меня в голове, точно гирька от глаз куклы, и ударило меня изнутри по глазам. Ногам стало горячо и мокро, и башмаки стали горячие и мокрые внутри. Я понял, что ранен, и наклонился, и положил руку на колено. Колена не было. Моя рука скользнула дальше, и где-то там было колено, вывернутое на сторону. Я вытер руку об рубашку. И откуда-то стал разливаться белый свет, и я посмотрел на свою ногу, и мне стало очень страшно. „Господи, — сказал я, — вызволи меня отсюда!“». Ощущения — единственное, чего нельзя выдумать.
Его доставили в полевой госпиталь, где он провел пять дней. Множественные ранения в обе ноги, особенно сильно было повреждено правое колено — оно уже никогда не будет нормально функционировать. Считается, что в этом полевом госпитале, когда он думал, что не выживет, его (протестанта) крестил католический священник Джузеппе Бианки, — история темная, хотя Бианки — реальное лицо, с которым он впоследствии еще встретится. Потом его перевели в госпиталь Красного Креста в Милане.
«Когда уходишь на войну мальчишкой, тобой владеет великая иллюзия бессмертия. Других убивают, но не тебя. Потом, когда тебя в первый раз тяжело ранят, эта иллюзия пропадает, и ты понимаешь, что это может случиться с тобой». Это писал много позже взрослый человек; тогдашний мальчишка отправил родителям совершенно детское письмо — не то чтобы хвастался, просто не понимал, что матерям такие вещи писать не следует: «Видите ли, они думали, что у меня прострелена грудь — вся рубашка у меня была в крови. Но я заставил их стащить с меня рубашку (белья на мне не было), и оказалось, что мое старое доброе туловище цело и невредимо. Тогда они сказали, что я, возможно, останусь жив. Это меня ужасно обрадовало. Я им сказал по-итальянски, что хотел бы увидеть свои ноги, хотя и боялся на них смотреть. Они сняли мои штаны — и мои конечности оказались на месте, но на что они были похожи! Никто не мог понять, как я мог проползти 150 метров с таким грузом, с простреленными коленями, с пробитой в двух местах правой ступней, — а всего было больше двухсот ран». (Брамбак, чтобы успокоить родителей, написал им, что Эрнест дает честное слово больше на передовую не ходить.)
Впоследствии Хемингуэй неоднократно редактировал обстоятельства своего ранения с той же тщательностью, с какой писал. Окончательная редакция звучала так: был ранен осколками мины, вытащил на себе другого раненого, полз с ним 150 метров до перевязочного пункта, пока полз, еще раз был ранен пулеметной очередью. Приврать он, как мы уже знаем, любил, к тому же ему было 19 лет — в таком возрасте любая рана кажется недостаточно героической.
В госпитале было мало раненых и много медсестер; одна из них, Элис Макдональд (вероятно, прототип подруги героини в романе «Прощай, оружие!»), была полностью занята обслуживанием Эрнеста и прониклась к нему материнскими чувствами; она сопровождала его при переводе в другой госпиталь, Мизерикордия, где ему делали рентген, и осталась там с ним. Из его ног извлекли множество осколков; долго верили с его слов, что ему поставили алюминиевый протез коленной чашечки, но и это оказалось выдумкой. Правая нога оставалась неподвижной в течение шести недель; к концу этого срока он писал родителям, что так привык к боли, что ему было бы странно не чувствовать ее. Легенды сами к нему липли: его сочли (ошибочно) первым американцем, получившим на итальянском фронте серьезное ранение, он был трогателен, выглядел ребенком — неудивительно, что в Италии он оказался центром всеобщего внимания. Газеты писали о нем, король наградил его итальянским военным крестом и серебряной медалью за доблесть, врачи и сестры демонстрировали его посетителям, итальянские и американские офицеры приходили утешать «малыша», и он, по словам Бейкера, был «как король на троне, постоянно окруженный свитой». Узнала о нем и родина: его сняли для хроники, которую Марселина увидела в кинотеатре. Тут ему тоже ставят в вину то, что он формировал «героический имидж», — позже, да, он будет делать это сознательно, но тогда лишь плыл по течению.
От боли он спасался спиртным, которым его снабжали посетители и сестры, и усвоил, что лечиться алкоголем можно и должно. Он наконец избавился от страсти к Мэй Марш, влюбившись в одну из сестер. Она была на восемь лет старше его; в романе «Прощай, оружие!» разница в возрасте между героем и его возлюбленной убрана. Агнес фон Куровски в 1917-м окончила курсы медсестер в Нью-Йорке, поступила на службу в американский экспедиционный корпус в конце июня 1918-го. Красивая девушка, за которой ухаживали американские и итальянские офицеры — один из них, капитан Энрико Серена, называвший Эрнеста «бэби», вероятно, послужил прототипом капитана Ринальди. При этом у нее был в Штатах жених — девушка непостоянная, как она сама о себе говорила. Эрнест был отчаянно влюблен, Агнес вроде бы увлеклась, хотя и утверждала впоследствии, что он ей «просто был симпатичен». Свидетелями их романа были другие сестры и пациент, Генри Уиллард — он в 1989 году с хемингуэеведом Джеймсом Нэйджелом издаст книгу «Хемингуэй в любви и на войне» — но никто не сумел объяснить, какие чувства Агнес испытывала к Эрнесту. Возможно, она сама этого не понимала. Мальчишке 19 лет, красавец, великолепно сложен, нежная кожа, выразительные темные глаза, обезоруживающая детская улыбка; героический, несчастный, но неунывающий, ласковый, остроумный, с прекрасно подвешенным языком: в эту ловушку попадается много взрослых женщин. Агнес была ночной сестрой весь август и начало сентября и проводила с Эрнестом по нескольку часов ежедневно; в конце лета Эрнест писал матери, что «снова влюблен», но женитьба в его планы не входит.
В дневнике Агнес записывала: «Теперь Эрнест Хемингуэй влюблен в меня по уши или думает, будто влюблен»; «Слишком влюблен в меня и всегда с таким отчаянием упрекает меня за мою холодность, что мне не хватает духу расхолаживать его, пока он здесь, в госпитале»; «Бедный малыш, мне его жалко». Она ежедневно писала Эрнесту, что счастлива с ним и скучает без него, но страсти в ее письмах не видно. Вот записка от 17 октября: «Я думаю, каждой девушке нравится, чтобы у нее был мужчина, который говорит, что не может без нее жить. Так или иначе, я всего лишь человек, и когда вы говорите такие вещи, мне это нравится и я не могу не верить вам, поэтому не бойтесь мне наскучить». Эрнест, однако, вообразил, что она его любит. Была ли между ними физическая близость? Линн, основываясь на мнении Уилларда, считает, что да. Остальные биографы убеждены в обратном. Сам Хемингуэй написал «Очень короткий рассказ», где медсестра — любовница раненого. Но это всего лишь литература.
24 сентября его отослали поправляться в отель «Стреза» на озере Лаго-Маджоре. Об этом периоде известно лишь, что Эрнест познакомился с итальянским графом Эмануэле Греппи и (предположительно) его отцом Джузеппе Греппи, почти столетним старцем, дипломатом на покое, когда-то бывшим послом в России; в романе «Прощай, оружие!» под именем Греффи фигурирует Греппи-старший. Хемингуэй говорил, что Греппи «подковал его политически»; если исходить из текста романа и писем Эрнеста друзьям, то Греппи — остроумец и бонвиван — пытался привить юнцу цинично-трезвый взгляд на политиков, а также поил его шампанским и учил разбираться в женщинах и «шикарной жизни». Забудьте бородатого дядю с портрета и представьте, что это ваше девятнадцатилетнее провинциальное дитя, которое и так спаивали все кому не лень, попало в руки старому аристократу, который учит его пить шампанское — как ему не стремиться потом к этой жизни?
В октябре Эрнест вернулся в Милан. Агнес вспоминала, что он был «шикарно» (по его мнению) одет, на голове носил кепи, опирался на трость и выглядел романтично. Были вместе меньше двух дней — Агнес временно перевели в госпиталь во Флоренции. Впоследствии она говорила, что их роман к тому времени уже завершался. Его любовь ее тяготила: по словам Уилларда и других очевидцев, он ревновал ее, устраивал сцены. Он писал ей ежедневно, иногда дважды в день, она отвечала умеренно-нежно, говорила, что тоскует. Он продолжал мучить душераздирающими письмами родителей: «Умирать очень легко… Я смотрел смерти в глаза и знаю… Гораздо лучше умереть юным, счастливым и полным иллюзий, чем немощным и разочарованным…» В конце октября, выписавшись из госпиталя, отправился в Шио, но 4-го отделения не застал — волонтеров перевели на помощь 1-му отделению в Бассано, где ожидалось наступление итальянских войск. Он поехал в Бассано, где обнаружил друзей, Билла Хорна и Эммета Шоу, был, по их свидетельствам, по-прежнему в восторге от войны, рвался работать. Но на следующий день его свалил приступ гепатита. Пришлось вернуться в миланский госпиталь. Вот и вся война.
«Хемингуэй, который немного побыл санитаром в нескольких поездках на липовом, что сам обыгрывал, итало-австрийском фронте, и был ранен совершенно случайным образом, стал, однако, образцом мужчины! Вот что такое имидж», — сказал Михаил Веллер, противопоставляя показную мужественность Хемингуэя скромной мужественности Зощенко. Вряд ли правомерно ставить человеку в вину то, что он родился в 1899 году и попал на фронт уже в последние месяцы войны, и тем более его «случайную» рану; во всяком случае, Виктор Некрасов, сам воевавший, не счел опыт коллеги «липовым», да и Зощенко вряд ли бы счел. Чарльз Фентон убежден: художнику противопоказано быть на войне слишком долго, месяц (как и у Ремарка) — «самое то». Когда воюешь долго, как Зощенко, война так осточертевает, что писать о ней потом уже не хочется. Сам Хемингуэй в 1952 году говорил, что военный опыт неоценим для литератора: «Война — одна из самых важных тем, и притом такая, когда труднее всего писать правдиво, и писатели, не видавшие войны, из зависти стараются убедить и себя и других, что тема эта незначительная, или противоестественная, или нездоровая, тогда как на самом деле им просто не пришлось испытать того, чего ничем нельзя возместить», — но если этого опыта много, он может стать разрушительным. Многие исследователи считают, что Хемингуэя война именно «разрушила» — так что, может, и месяца чересчур много.
Третьего ноября, когда Эрнест еще долечивался, было заключено перемирие между Италией и Австрией. В этот день он познакомился с Эриком Дорман-Смитом, молодым ирландцем, — тот начал войну лейтенантом, был ранен, награжден Военным крестом, дослужился до майора; их дружба продлится много лет. Эрнеста посещал в госпитале Джеймс Гэмбл, его бывший командир, сделавший юноше довольно странное предложение — остаться в Европе как минимум на год и жить за его счет. Гэмбл был богатым человеком — не из «Проктер энд Гэмбл», как ошибочно утверждают биографы, а из семьи лесопромышленника, — окончил Йельский университет, был художником-любителем, владел виллой в Таормине, на Сицилии; он был на 17 лет старше Хемингуэя. Родителям Эрнест писал о Гэмбле как об «отличном товарище». Но Агнес эта дружба не нравилась. Она вернулась в Милан 11 ноября и, как рассказывала впоследствии, решила сделать все, чтоб оторвать Эрнеста от Гэмбла — даже согласиться на брак. Они провели вместе девять дней, потом Агнес снова уехала, но в письмах продолжала отговаривать от неподобающей, по ее мнению, дружбы. Почему?
Биографам Хемингуэя она говорила: «Я считала, что если Эрнест согласится жить с кем бы то ни было за его счет, он навсегда останется приживалом, из него ничего путного не выйдет». Но из писем явствует, что ее беспокоило не только это. «Когда я была вдвоем с Джесси (медсестрой из госпиталя. — М. Ч.), мне хотелось делать самые ужасные вещи — только бы не ехать домой, — и когда вы бываете с капитаном Гэмблом, вы чувствуете то же. Но я думаю, мы оба переменим свои намерения и вернемся в старые добрые Штаты, чтобы жить нормальной жизнью». Почти никто из биографов не сомневается, что интерес Гэмбла к мальчишке был сексуальный, другой вопрос, понимал ли это Эрнест. (Их сохранившаяся переписка ничего подозрительного не обнаруживает.) Агнес рассказывала, что многие мужчины интересовались Хемингуэем: в госпитале к нему повадился ходить пожилой англичанин Энглфилд, носил подарки; матери Эрнест писал о нем как о «человеке с прекрасными манерами и громким именем», ту же формулировку повторил в «Празднике», прибавив: «А затем в один прекрасный день я был вынужден попросить сестру больше никогда не пускать этого человека в мою палату». В одном из писем 1953 года выразился еще более откровенно. О Гэмбле он никогда не писал ничего подобного, во всяком случае, по имени его не называл.
Двадцатого ноября Агнес была откомандирована в Тревизо из-за эпидемии гриппа — к этому времени она уже дала согласие на брак, и Эрнест писал Марселине о «чудесной американской девушке», что станет его женой. 9 декабря он приехал в Тревизо, но пробыл там недолго: у сестер было много работы. Агнес возилась с другими «малышами», а он выглядел самоуверенным, благополучным, строил из себя бывалого фронтовика. Позднее она говорила, что он гораздо меньше нравился ей, когда его было не за что пожалеть. Сказал, что Гэмбл предлагает ехать с ним на Мадейру — она опять отговаривала; тогда он обещал, что вернется в Штаты, а она обещала вскоре последовать за ним. 13 декабря он писал Биллу Смиту: «Благодарю Бога за то, что встретил ее». Говорил, что не может понять, за что она его любит — «в силу какого-то обмана зрения она любит меня». «Каждое мгновение, которое я провожу вдали от нее, кажется потраченным впустую… Я собираюсь вернуться в Штаты и начать зарабатывать. Агнес говорит, мы и в бедности будем счастливы вместе». Предложил Биллу быть шафером на свадьбе. Однако, встретив Гэмбла, планы переменил и отправился к нему на виллу в Таормину, где пробыл две декабрьские недели и встречал Рождество; от Агнес этот факт скрыл, а Эрику Дорман-Смиту написал, будто так и не доехал до Таормины, потому что его по дороге похитила некая графиня, с которой он провел время в сказочных наслаждениях. (Откуда в таком случае известно, что он был в Таормине? Да из его же писем к Гэмблу.)
Еще раз встретившись с Агнес, он 4 января 1919 года отплыл в Америку в числе других демобилизованных американцев. В Нью-Йорк прибыл 21 января. Репортер газеты «Сан» взял у него интервью, из которого следовало, что «наш юный герой» «был изранен как никто и никогда прежде» и не только водил санитарную машину, но также принимал участие в боях под Бассано в сентябре — октябре вместе с итальянскими ударными частями «ардитти» — «храбрецов». Это была уже не безобидная фантазия, а нехорошая и опасная ложь — из такой можно до смерти не выпутаться.
Его спросили о планах — он заявил, что «обладает достаточной квалификацией, чтобы получить работу в любой газете, которой нужен человек, не боящийся работы и ран». Вечер провел с Биллом Хорном, вернувшимся домой раньше из-за ранения: Хорн-то бывал под Бассано, от него Эрнест и узнал об «ардитти». Историк Уильям Адэр пишет, что в 1920-х Хемингуэй начал создавать свою собственную военную историю, «смешивая в кучу все, что он когда-либо слышал или читал». Все исследователи сходятся на том, что именно с фантазии об «ардитти» началось сознательное мифотворчество Хемингуэя, но причину лжи объясняют по-разному: и «теорией раны», разрушительно повлиявшей на психику, и тем, что для писателя естественно не делать различия между фантазией и действительностью. Но давайте еще раз вспомним о его возрасте. «Крутому пацану» стыдно, что он провел на войне, куда так долго стремился, всего месяц, и даже не стрелял, а только развозил продукты; стыдно, что, едва вернувшись на фронт, умудрился заболеть желтухой; стыдно, что никого не убил… Тут даже не надо быть писателем, чтобы начать лгать.
На следующий день — поездом в Чикаго, на вокзале встречали отец и Марселина, было поздно, но маленьким — Лестеру и Кэрол — позволили не спать. Опять были восторги. 1 февраля газета «Оук-Паркер» опубликовала второе интервью — «наш юный герой» не хотел, чтобы его называли героем: «Я молод и силен, моя страна во мне нуждалась, я просто выполнял свой долг. Я готов выполнить свою работу снова, если понадобится». Пригласили выступить в родной школе — там он с подробностями рассказывал о боях под Бассано, давая понять, что играл далеко не последнюю роль, и демонстрировал изорванные шрапнелью брюки. Он зашел еще дальше, когда ему прислали анкету из Оук-Паркского мемориального комитета, и уже прямо написал, что был лейтенантом в 69-м пехотном полку Анконской бригады и принял участие в трех сражениях: на реке Пьяве, при Граппе и при Витторио-Венето. Это было глупое вранье и очень рискованное, ведь его в любой момент могли разоблачить. Ложь завела в ловушку: чем дальше, тем труднее сознаться. Он продолжит лгать еще несколько лет, никогда не будет официально разоблачен и никогда прямо не признается. Но он напишет об этой лжи рассказ:
«Кребс понял, что нужно врать, для того чтобы тебя слушали. И, соврав дважды, почувствовал отвращение к войне и к разговорам о ней. Отвращение ко всему, которое он часто испытывал на фронте, снова овладело им оттого, что ему пришлось врать. То время, вспоминая о котором он чувствовал внутреннее спокойствие и ясность, то далекое время, когда он делал единственное, что подобает делать мужчине, делал легко и без принуждения, сначала утратило все, что было в нем ценного, а потом и само позабылось. Врал он безобидно, приписывая себе то, что делали, видели и слышали другие, и выдавая за правду фантастические слухи, ходившие в солдатской среде. <…> Кребсу стало противно преувеличивать и выдумывать, и когда он встречался с настоящим фронтовиком, то, поговорив с ним несколько минут в курительной на танцевальном вечере, он впадал в привычный тон бывалого солдата среди других солдат: на фронте он, мол, все время чувствовал только одно — непрестанный, тошнотворный страх. Так он потерял и последнее».
Страшное, честное признание… а все-таки Кребс, герой рассказа «Дома», провел на войне не месяц и продуктов не возил. Он воевал два года и побывал «под Белло Суассоном, в Шампани, Сен-Мигеле и в Аргоннском лесу». Существуют разные объяснения тому, что Хемингуэй демонстративно доказывал свою мужественность — например, он делал это потому, что мать заставляла его носить девчачью шляпку, или потому, что был ранен; немало исследований посвящены также его фантазиям и лжи — но о причинно-следственной связи между этими двумя чертами обычно не говорится. А связь, вероятно, существует: стыд за ту, первую, выдумку (ненужную, ибо на войне он делал, как выражаются американцы, «свою работу» и отнюдь не был трусом) так терзал его, что он до конца дней был вынужден доказывать, прежде всего себе, что он мужчина, воин и смельчак. Не солги он тогда — может, и жизнь прошла бы спокойнее, и десятки антилоп и львов остались живы? Впрочем, теперь уж не знаешь что и думать: может, и не было никаких львов?
…Человек, вернувшийся с фронта, если у него нет ни работы, ни жены, обычно не знает куда себя девать. В армии было все понятно, здесь — ничего. «В городе ничего не изменилось, только девочки стали взрослыми девушками. Но они жили в таком сложном мире давно установившейся дружбы и мимолетных ссор, что у Кребса не хватало ни энергии, ни смелости войти в этот мир». Он прогуливался по городу, демонстрируя офицерский плащ, хромоту и красивую трость. Валялся на кровати, ходил в библиотеку. Его комната была полна сувениров — патроны, осколки, каски, ракетница, которая сгодилась на фейерверк для малышей. Пить дома было строжайше запрещено; он тайком добывал коньяк и ликеры, учил Марселину и Санни пить, курить и ругаться, убеждал их, что за пределами Оук-Парка есть «настоящая жизнь». Он никак не мог повзрослеть.
«Он (Кребс. — М. Ч.) смутно ощущал потребность в женщине. Ему нужна была женщина, но лень было ее добиваться. Он был не прочь иметь женщину, но не хотел долго добиваться ее. Не хотел никаких уловок и ухищрений. Он не хотел тратить время на ухаживание. Не хотел больше врать. Дело того не стоило. Он не хотел себя связывать. Он больше не хотел себя связывать. Он хотел жить, не связывая себя ничем. Да и не так уж была ему нужна женщина. Армия приучила его жить без этого. Было принято делать вид, что не можешь обойтись без женщины. Почти все так говорили. Но это была неправда. Женщина была вовсе не нужна. Это и было самое смешное. Сначала человек хвастался тем, что женщины для него ничего не значат, что он никогда о них не думает, что они его не волнуют. Потом он хвастался, что не может обойтись без женщин, что он дня не может без них прожить, что он не может уснуть без женщины. Все это было вранье. <…> Дело того не стоило. Вот чем были хороши француженки и немки. Никаких этих разговоров».
Увы, не было никаких француженок и немок, это тоже вранье. Были только две одиннадцатилетние девочки из Оук-Парка, что таскались за ним по пятам и дежурили у дома. Неизвестно, понимали ли близкие, как он заврался, но чувствовали, что с ним «что-то не так». Марселина писала, что он походил на человека, «томящегося в ящике с забитой гвоздями крышкой». Карл Эдгар вынес впечатление, что Эрнест «вернулся фигурально и буквально растерзанным на куски». Он хотел писать, но не получалось. Ездил в Чикаго, встречался с товарищами по Красному Кресту, приглашал их в Оук-Парк, устраивал шумные ужины, родители были недовольны. Ждал Агнес, писал ей часто, она отвечала все реже и прохладнее. Он спрашивал, тоскует ли любимая — та отвечала, что «слишком занята, чтобы тосковать», и, как нарочно, рассказывала о настоящих бойцах «ардитти» — какие это потрясающие мужчины. Можно догадаться, каково ему было читать об этом. Вдобавок Агнес, кажется, уже не собиралась возвращаться в Америку. Из ее письма 3 февраля: «Мое будущее для меня загадка, и я не уверена, что знаю, как поступлю. Ехать ли домой, остаться ли на военной службе — я сейчас это решаю». 15 февраля: «Мне предлагают остаться на год в Риме, но я собираюсь на Балканы…»
Третьего марта Эрнест писал Гэмблу: «Невеста моя все еще в забытом богом местечке Торре-ди-Моста за Пьяве… Она пока не знает, когда вернется домой. А я откладываю деньги. Можешь себе представить? Я не могу… Вот что значит не пить и быть за тридевять земель от друзей. Может быть, теперь, когда я исправился, я ей больше не понравлюсь, правда, исправился я не окончательно… <…> Каждый день, каждую минуту я корю себя за то, что меня нет с тобой в Таормине. У меня дьявольская ностальгия по Италии, особенно когда подумаю, что мог бы быть сейчас там и с тобой. Честно, командир, даже писать об этом больно. Только подумаю о нашей Таормине при лунном свете, и мы с тобой, иногда навеселе, но всегда чуть-чуть, для удовольствия, прогуливаемся по этому древнему городу, и на море лежит лунная дорожка, и Этна коптит вдалеке, и повсюду черные тени, и лунный свет перерезает лестничный марш позади виллы. О, Джим, меня так сильно тянет туда, что я подхожу к книжной полке у себя в комнате, где прячу выпивку, и наливаю стакан и добавляю воды, и ставлю его возле потрепанной пишущей машинки, и смотрю на него, и вспоминаю, как мы с тобой сидели у камина… и я пью за тебя, шеф. Я пью за тебя. <…> Знаешь, я так хотел бы быть с тобой». И опять не обошелся без выдумок: «Три великолепных дня на Гибралтаре. Я одолжил штатский костюм у какого-то английского офицера и съездил в Испанию. Потом, как всегда, несколько сумасшедших дней в Нью-Йорке…»
Надо ли пояснять, что ни на каком Гибралтаре он не был? Он сочинял байки, а правды о том, что его мучило, сказать никому не хотел. Он напишет о ней спустя годы в рассказе «На сон грядущий»: «Уже давно я жил с мыслью, что если мне закрыть в темноте глаза и забыться, то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда меня оглушило взрывом и я почувствовал, как моя душа вырвалась и улетела от меня, а потом вернулась назад. Я старался не думать об этом, но с тех пор по ночам, стоило мне задремать, это каждый раз опять начиналось, и только очень большим усилием я мог помешать этому».
Седьмого марта он получил от «невесты» последнее письмо. «Эрни, дорогой мальчик, я пишу поздно вечером, после долгого раздумья, я боюсь причинить вам боль, но уверена, что она скоро пройдет. До вашего отъезда я пыталась убедить себя, что это настоящая любовь, потому что вы всегда спорили со мной, и наконец вы стали угрожать, что сделаете что-то ужасное, и это заставило меня сдаться, но ничего не изменило. Теперь, через несколько месяцев разлуки, я знаю, что все еще очень люблю вас, но это больше любовь матери, чем возлюбленной. Вы считали меня ребенком, но я не ребенок и взрослею с каждым днем. А вот вы для меня — малыш (и всегда им будете). Можете ли вы простить мой невольный обман? Вы знаете, что я на самом деле не плохая и не хотела поступать плохо, и теперь я понимаю, что с самого начала допустила ошибку, о которой сожалею всем сердцем. Но теперь я понимаю, что я старше вас, а вы — мальчик. Я знаю, что настанет день, когда я смогу гордиться вами, но, дорогой малыш, я не могу дожидаться этого дня… Я пыталась заставить вас понять хоть немного, о чем я думала в той поездке от Падуи до Милана, но вы вели себя как испорченный ребенок, а я не могла дальше причинять вам боль. Теперь, вдали от вас, я набралась смелости. Сейчас — поверьте, это случилось неожиданно для меня — я собираюсь замуж. Надеюсь, что вы, когда все обдумаете, сможете простить меня и сделаете великолепную карьеру… С восхищением и нежностью, навеки ваш друг, Эгги».
Агнес полюбила итальянского офицера Караччиоло, которому рассказала об отношениях с Эрнестом; Караччиоло вспоминал, что она говорила ему: жалко «малыша», «малыш» сейчас не сможет понять, но, став взрослым, простит. «Малыш» действительно ничего не понял: когда он прочел письмо, его начал бить озноб, поднялась температура, он несколько дней пролежал, ни с кем не разговаривая. Потом стал писать письма. Его ответ Агнес не сохранился, но есть письмо Биллу Хорну: «Она не любит меня, Билл. Она взяла свое обещание назад. „Ошибка“. Одна из этих маленьких ошибок. О, Билл, я не могу это взять в толк, и я даже не могу негодовать, потому что я просто уничтожен… Все, чего я желал — это Агнес. И счастье теперь умерло и мир рухнул, и я пишу об этом с пересохшей глоткой и комом в горле… Ах, Билл, я не могу об этом говорить, потом что я так чертовски ее люблю…» Гэмблу: «Ее письмо было дьявольским ударом, ведь ради нее я от столького отказался, и прежде всего от нашей Таормины…» В письме Элис Макдональд он выражал надежду, что когда Агнес вернется в Нью-Йорк, она «споткнется на сходнях и вышибет свои проклятые зубы». Тремя месяцами позднее Агнес сообщила ему, что брак с Караччиоло не состоялся (она выйдет замуж в 1928-м, вторично — в 1934-м) и она возвращается в Америку. Опять неизвестно, что он ответил, но сохранилось его письмо к приятелю Дженкинсу: «Бедная глупая девочка, теперь я не чувствую к ней ничего, кроме жалости… Когда-то я любил ее, а потом она меня обманула. И я не виню ее. Но я намерен прижечь память о ней и выжечь ее дотла с помощью пьянства и других женщин, чем сейчас и занимаюсь».
Позднее он «прижжет» память об Агнес в «Очень коротком рассказе»: «Люз поехала в Порденоне, где открывался новый госпиталь, там было сыро и дождливо, и в городе стоял батальон „ардитти“. Коротая зиму в этом грязном, дождливом городишке, майор батальона стал ухаживать за Люз, а у нее раньше не было знакомых итальянцев, и в конце концов она написала в Штаты, что любовь их была только детским увлечением. Ей очень грустно… а теперь она совершенно неожиданно для себя собирается весной выйти замуж… Майор не женился на ней ни весной, ни позже. Люз так и не получила из Чикаго ответа на свое письмо. А он вскоре после того заразился гонореей от продавщицы универсального магазина, с которой катался в такси по Линкольн-парку».
Но на самом деле не было даже гонореи… «Другая женщина» появилась — подросток Кэтрин Лонгуэлл из Оук-Парка, но, по ее воспоминаниям, они только катались в каноэ, пили у нее дома чай, он читал ей рассказы (о том, как воевал в рядах «ардитти») и подарил ей офицерский плащ. Грейс, ничего не желавшая понимать в его душевном состоянии, потребовала вернуть подарок. «Теория раны»? Да, вся история с поездкой на фронт его страшно изранила, но не физически. Он был унижен глупейшим ранением, потом сам унижал себя враньем, потом его унизила Агнес, потом — мать. Представьте: «герой» делает подарок «женщине», а его мама приходит к маме «женщины» и говорит: тут мой ребенок по глупости вам ценную вещицу подарил, так уж, будьте добреньки, отдайте обратно… Не этот ли эпизод заставил его окончательно возненавидеть Грейс? Родители вообще ничего не понимали. Им не нравилось, что он не ищет работу, и вряд ли от них укрылось, что он пьет.
«— Ты еще не решил, что будешь делать, Гарольд? — спросила мать, снимая очки.
— Нет еще, — сказал Кребс.
— Тебе не кажется, что пора об этом подумать?
Мать не хотела его уколоть. Она казалась озабоченной.
— Я еще не думал, — сказал Кребс.
— Бог всем велит работать, — сказала мать. — В царстве Божием не должно быть лентяев.
— Я не в царстве Божием, — ответил Кребс.
— Все мы в царстве Божием.
Как всегда, Кребс чувствовал себя неловко и злился.
— Я так беспокоюсь за тебя, Гарольд, — продолжала мать. — Я знаю, каким ты подвергался искушениям. Я знаю, что мужчины слабы. Я еще не забыла, что рассказывал твой покойный дедушка, а мой отец, о гражданской войне, и всегда молилась за тебя. Я и сейчас целыми днями молюсь за тебя. <…>
— Это все? — спросил Кребс.
— Да. Разве ты не любишь свою мать, милый мой мальчик?
— Да, не люблю, — сказал Кребс.
Мать смотрела на него через стол. Ее глаза блестели. На них навернулись слезы.
— Я никого не люблю, — сказал Кребс.
Безнадежное дело. Он не мог растолковать ей, не мог заставить ее понять. Глупо было говорить так. Он только огорчил мать. Он подошел к ней и взял ее за руку. Она плакала, закрыв лицо руками».
К лету он немного пришел в себя. В начале июня приехал в Мичиган, поселился в Хортон-Бей у тетки Билла Смита, проживание отрабатывал, ухаживая за яблонями, ездил в соседний город Бойн-Сити на перевязки. Дома много пил и курил — от скуки и чтобы досадить родителям, — но тут почти бросил то и другое (курильщиком так и не стал). Лес и рыбалка его излечили: Лестер писал, что он «напоминал животное, которое увозили далеко и которое вернулось туда, где выросло, и убедилось, что здесь всё так же, как ему помнилось, и что это действительно его родные места». В июле он совершил дальний поход с Биллом Смитом, в августе — с одноклассниками. Познакомился с отдыхавшим в Хортон-Бей бывшим репортером «Чикаго трибюн» Эдвином Балмером, читал ему свои рассказы, тот сдержанно хвалил. Сошелся с семнадцатилетними школьницами из городка Петоски, Марджори Бамп и Конни Кертис; по рассказам одних очевидцев, был влюблен в первую, по словам других, это она была в него влюблена. Марджори уехала, когда начался учебный год. Хемингуэи вернулись в Оук-Парк, Эрнест появился там в середине октября, побыл неделю, объявил, что писать дома не может, и отправился на зиму в Мичиган. Марселина сообщала своему жениху Стерлингу Санфорду: «Я боюсь, что он там замерзнет, но он хочет писать — создать огромное количество произведений…»
Он поселился в Петоски, снял комнату, встречал Марджори после школы; вскоре весь городок его знал. Завел двух товарищей, Пайлторпа и Рамсдела, и приятельницу еще моложе Марджори — четырнадцатилетнюю Грейс Куинлэйн, с которой будет переписываться много лет. Вечера проводил у друзей, продолжая рассказывать об «ардитти» и приключениях с графинями: истории обрастали уже совершенно мюнхгаузеновскими подробностями. Писал, отсылал рассказы в журналы, которые присоветовал Балмер — все без толку (сохранились лишь отрывки). Под Рождество его пригласили выступить с докладом о войне на собрании дамского благотворительного комитета — опять «ардитти», дамы были потрясены. Одна из них, канадка Гарриет Коннэйбл, сделала предложение: жить в ее доме в Торонто до лета в качестве компаньона ее сына (мальчик с замедленным умственным развитием, годом младше Эрнеста), в то время как она с мужем и дочерью будет путешествовать. Коннэйблы были очень богаты (Ральф, муж Гарриет, — глава канадской сети магазинов Вулворта), в доме полно прислуги, делать ничего не надо, только развлекать больного, сопровождая его на хоккей, за это Эрнест будет получать 80 долларов в месяц, а старший Коннэйбл, человек влиятельный, поможет с устройством в какую-нибудь газету.
Эрнест согласился (как раз и его друг Пайлторп поступил на службу в магазин Коннэйбла), съездил на Новый год домой (родители не препятствовали его решению), а 8 января 1920 года отбыл в Торонто. Коннэйблы оказались очаровательными людьми, больной мальчик — милым, его старшая сестра Дороти — ветераном войны, хоккей — интересной игрой, и глава семейства не обманул: попросил Артура Дональдсона, который заведовал рекламным отделом в газете «Торонто стар» и еженедельнике «Торонто стар уикли», взять Эрнеста в штат. Дональдсону затея показалась сомнительной, но он познакомил Эрнеста с молодыми репортерами «Стар», Грегори Кларком и Джимом Фризом, а те (после нескольких походов на хоккей и пирушек) свели его с редактором литературного отдела «Торонто стар уикли» Джеймсом Крэнстоном.
«Стар уикли» представляла собой толстую газету «обо всем»; по словам Крэнстона, она «стремилась давать читателям то, что они хотели читать, а не то, что они должны были бы читать, будучи интеллектуалами». «Мы всегда старались, чтобы статья начиналась с ударного анекдота, который возбудил бы интерес читателя к дальнейшему». Печатались статьи на сексуальные темы, было мало редакционных материалов, зато масса развлекательных; одной из первых в Америке «Стар уикли» начала печатать комиксы. Еженедельник распространялся в крупных городах Канады и нескольких американских. Вакансий не было, но Эрнесту предложили работу внештатного корреспондента со свободным выбором тем, гонорары из расчета полцента за слово. Для него, не любившего работать «с девяти до пяти», это был идеальный вариант. И Крэнстон оказался идеальным начальником: он, по словам литератора Мерилла Денисона, «выбирал людей по их умению писать, а приняв их, позволял им идти своим собственным путем». В мемуарах Крэнстон писал, что особого таланта в юноше не заметил — «Хемингуэй мог писать на хорошем, ясном английском языке, и у него был юмористический дар», не более того, — и отказался считаться одним из его «учителей». Но он дал Хемингуэю то, в чем тот больше всего нуждался: свободу, подкрепленную мало-мальскими денежными гарантиями.
Глава третья КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ
Хемингуэй, быть может, самый изученный писатель XX века, но ни одна деталь его биографии не обходится без неясностей. Неясно даже, какую первую работу он опубликовал в «Стар уикли»: то ли это была «Кочующая выставка», история от 14 февраля 1920 года о том, как художники сдают картины напрокат, то ли «Новый эфир для хирурга из Торонто», заметка о медицине от 27 января. Обе вышли без указания автора — отсюда и разногласия. Крэнстон впоследствии вспомнил только «Кочующую выставку»: «Такую статейку мог сочинить любой приличный репортер. Он получил за нее пять долларов». 6 марта вышел текст уже с подписью: «Попробуйте побриться бесплатно».
«— Извините, — сказал я, — я иду наверх.
Наверх — это значит туда, где бесплатно обслуживают новички.
В салоне наступила гробовая тишина. Молодые парикмахеры многозначительно переглянулись. Один из них сделал выразительный жест, проведя указательным пальцем по горлу.
— Он идет наверх, — сказал парикмахер приглушенным голосом.
— Он идет наверх, — эхом отозвались другие и переглянулись. <…>
Бриться было не так уж страшно. Ученые говорят, что смерть через повешение — даже очень приятная смерть»[6].
13 марта появились два текста: один о боксе, другой можно рассматривать как набросок к рассказу о Кребсе: «Как прослыть ветераном войны, не понюхав пороха». «Купи или возьми почитать хорошую историю войны. Изучи ее тщательно, и тогда ты сможешь вести вразумительную беседу о событиях на любой части фронта. Более того, тебе придется не раз доказывать ветерану его ошибки, если даже не полное невежество. <…> Теперь, когда ты прочно утвердил свое общественное положение бывалого солдата, а возможно, даже и героя, все остальное легко. Будь скромен и непритязателен, и у тебя не будет никаких недоразумений. Если кто-нибудь в конторе обратится к тебе „майор“, отмахнись рукой, улыбнись протестующе и скажи: „Нет, не совсем майор“. После этого все в конторе будут называть тебя капитаном. <…> Остается совсем немного. Войди один как-нибудь ночью в свою комнату. Вынь сберкнижку из ящика стола и просмотри ее. Положи ее обратно в ящик. Встань перед зеркалом, посмотри себе в глаза и запомни, что пятьдесят шесть тысяч канадцев погибло во Франции и Фландрии. Потом выключи свет и ложись спать».
Никому не пришло в голову, что автор пишет о себе, однако он к тому времени заврался до такой степени, что, возможно, начал преувеличивать собственную вину и ему казалось, что он вовсе не был на фронте. Высказавшись, он частично сбросил с души камень и написал прелестную юмореску о мэре, любителе спорта: «Если бы горожане, возраст которых позволяет принимать участие в выборах, ходили бы смотреть игру в шарики, чехарду и в классы, мэр непременно посещал бы их с не меньшим энтузиазмом». Грегори Кларку эта безделушка понравилась больше других: «Он выбирает слова очень точно, с пониманием. У него необыкновенный стиль». Всего он опубликовал в «Стар уикли» как минимум 14 очерков: о ловле рыбы, женской борьбе, магазинных кражах, бутлегерах: работы небольшие, гонорар до десяти долларов, и ни одна по уровню недотягивает до лучших канзасских текстов.
В мае закончилось его соглашение с Коннэйблами, и он по просьбе отца вернулся в Оук-Парк, договорившись провести лето в Мичигане с Брамбаком и Биллом Смитом. В письме к Гарриет Коннэйбл сообщал, что наймется на корабль и поплывет в Японию. Ему вот-вот исполнялся 21 год, он воевал «как большой», пил «как большой», работал, пережил любовную драму, но назвать его взрослым язык не поворачивается. В начале июня он прибыл с друзьями в Хортон-Бей. Грейс с детьми и няней жила в Уиндмире, Кларенс оставался в Оук-Парке — из-за пациентов. Отец и мать полагали, что их громадное, выздоровевшее, почти совершеннолетнее дитя возьмет на себя хозяйственные заботы на ферме: фрукты, корова, цыплята, навоз. Нашли дурака… Неясно, делал ли он по дому хоть что-нибудь. Судя по воспоминаниям Брамбака и Смита, образ жизни 21 — летнего Эрнеста был тот же, что и у пятилетнего. Ночевали то в Хортон-Бей, то в лесу, то в Уиндмире, знакомились с девицами, играли в мяч. Он все время что-то доказывал: бегает быстрее всех, знает лес лучше всех, рыбу ловит как никто, не боится боли (для чего демонстративно прошелся босиком по бутылочным осколкам). Родителям это не нравилось. Грейс жаловалась мужу, тот писал ей: «Мне кажется, что Эрнест хочет как-то рассердить нас, чтобы Брамбак оказался свидетелем того, как мы заявим, что будем рады, если он уедет и займется делом. Я написал ему, чтобы он нашел себе занятие, стал самостоятельным и респектабельным, уехал бы из Хортон-Бей и отправился работать…»
В конце июля Урсула и Санни с соседскими детьми ночью без спроса отправились на пикник, пригласив Эрнеста и Брамбака. Шестеро детей и два взрослых оболтуса жгли на отмели костер и пили пиво. Среди ночи одна из родительниц, миссис Лумис, обнаружила, что кровать ее чада пуста, кинулась в Уиндмир и учинила скандал, Рут Арнольд, посвященная в затею, призналась во всем. Заподозрили «оргию». Участники пикника вернулись домой в три ночи; матери были в гневе и ответственность возложили на старших. Эрнест извиниться отказался. На следующий день Грейс изгнала его из дому с письмом: «С тех пор как тебе исполнилось восемнадцать и ты перестал нуждаться в советах родителей, я старалась молчать и позволить тебе самому заботиться о своем спасении. Я имею в виду твою жизненную философию, твой этический кодекс в отношениях с мужчинами, женщинами и детьми. Но теперь, когда тебе двадцать один, я возьму на себя смелость высказать тебе кое-что еще раз». Грейс уподобила родительскую любовь банковскому счету, который открывается ребенку при рождении, а тот его тратит: Эрнест истратил все. «Пока ты, мой сын, не приведешь себя в порядок, не оставишь образ жизни бездельника и поиски удовольствий, ты берешь взаймы без возврата. Перестань жить за чужой счет и тратить свой доход на прихоти. Перестань торговать своим смазливым лицом, дурачить маленьких девочек и пренебрегать своим долгом перед Богом и нашим Спасителем Иисусом Христом. Иначе говоря, стань взрослым — ибо ты на грани банкротства. Ты перерасходовал свой счет. Твоя все еще любящая и молящаяся за тебя мать, Грейс Холл Хемингуэй».
Сын опять не повинился, а взял напрокат трейлер и отправился рыбачить с компанией. Он написал Грейс Куинлэйн: мать выгнала его ни за что, она «обрадовалась случаю избавиться от меня», теперь его «манят дальняя дорога, и морские просторы, и старенький грузовой пароход, уходящий за горизонт». Он также сообщил, что мать злится за то, что он «не дал ей выбросить две или три тысячи на постройку коттеджа для нее, когда отцу предстояло отправить сестер в колледж». Своей первой жене он тоже расскажет эту историю, только заметит, что «две или три тысячи» мать должна была потратить на его обучение в Принстоне: так впервые проявится досада на отсутствие престижного диплома. На самом деле неизвестно, мечтал ли он о Принстоне, когда заканчивал школу (его сестры в мемуарах об этом не упоминают), просил ли у родителей денег на университет, вернувшись из Италии (семейная переписка об этом умалчивает), а раз это неизвестно, то и невозможно ответить, согласились бы Кларенс и Грейс отправить его в Принстон или нет. Деньги в семье имелись (Кларенс делал инвестиции в коммерческие предприятия в размере, изрядно превышающем «две или три тысячи»), Грейс была честолюбива — вроде бы должны были, если б сын захотел. Но он утверждал, что не получил образования исключительно из-за коттеджа Грейс. Что за коттедж? Ведь именно в нем, как считает Линн, кроется причина ненависти сына к матери…
Грейс затеяла на участке, где располагалась ферма, строительство домика. Сказала, что ей «надоело быть ломовой лошадью», хочется побыть в одиночестве и покое. Кларенс считал это блажью, написал архитектору, что не отвечает за действия жены, но деньги были ее собственные, и она сделала, что хотела. Это не означало разрыва с семьей: по свидетельству дочерей, они часто проводили время в доме матери, а Грейс бывала в Уиндмире: два коттеджа разделяло озеро, через которое дети перевозили ее на лодке. У себя она музицировала, занималась живописью и изготовлением плетеной мебели. В этих занятиях ей помогала Рут Арнольд. Дочери Хемингуэев воспринимали Рут как подругу: Кэрол писала, что та «внесла доброту и невинную доброжелательность в семью, состоящую из сильных и колючих людей» и «ее постоянное присутствие смягчало для детей все семейные драмы». Эрнест же решил, что Грейс и Рут состоят в любовной связи (и не придумал ничего лучше, чем убедить в этом малыша Лестера), возненавидел мать, «променявшую» мужа на Рут, и впоследствии публично называл ее «сукой» и, если верить его сыну Патрику, «гермафродитом».
Линн полагает, что связь между Грейс и Рут действительно была, потому что: а) об этом болтала соседка; б) Грейс и Рут переписывались, называя друг друга «милая» и т. п.; в) Кларенс выгнал Рут из дома в Оук-Парк. Соседка была та самая Лумис, которой всюду виделись оргии, а женщины викторианской поры всегда писали друг дружке нежно и страстно, но третий довод кажется серьезным. Письма Кларенса к Грейс, где он объясняет решение отказать Рут от дома, не сохранились. Грейс в ответ писала: «Ни один человек в мире не может быть моим мужем, если он не прекратит играть в мелкую ревность с преданной подругой своей жены». Однако это доказывает лишь то, что Кларенс (которому, не исключено, миссис Лумис пыталась «открыть глаза») ревновал жену, а не факт ее измены. Без сомнения, Грейс была очень привязана к подруге, но маловероятно, чтобы столь набожная дама выбрала в качестве объекта преступной любви няньку своих детей, поселившуюся в их доме еще ребенком, и открыто сожительствовала с нею. Тем не менее Кларенс запретил Рут подходить к его дому.
Несмотря на разногласия из-за Рут, в случае с «изгнанием» сына Кларенс полностью принял сторону жены и писал ей: «Я очень хочу, чтобы Эрнест проявил пристойное послушание по отношению к тебе и не вел себя вместе с Тедом как приживальщик… Я также напишу Теду в Хортон-Бей, объясню ему, что для тебя это уже слишком, чтобы он дольше находился в Уиндмире, и потребую, чтобы он и Эрнест не возвращались в Уиндмир, пока ты не пригласишь их… Я буду по-прежнему молиться за Эрнеста, чтобы в нем проявилось большее чувство ответственности». Через несколько дней: «…пришло очень резкое письмо от Эрнеста, который отрицает всё. Он очень странный юноша, он не понимает, что родители сделали для него гораздо больше, чем любой из его приятелей. Он уверяет, что страдает. Я не собираюсь обращать внимания на его утверждения, будто он не совершил ничего дурного в Уиндмире». И наконец: «Последнее письмо Эрнеста не требует ответа. Оно написано в гневе и полно выражений, недостойных джентльмена и сына, для которого было сделано все. Мы сделали слишком много. Он должен найти себе занятие и идти собственным путем; одно только страдание сможет смягчить его железное сердце эгоиста».
Лестер был поражен, прочтя через много лет эти письма: «Судя по сильным выражениям и взаимным обвинениям, можно было бы подумать, что совершены какие-то страшные грехи. На самом же деле мать раздула скандал из-за некоторого недостатка вежливости со стороны Эрнеста и веселых развлечений его друзей». Лестер полностью был на стороне Эрнеста и, как и он, обвинял мать во всех грехах, включая смерть отца. У сестер сложилось другое впечатление. Кэрол: «Он (Эрнест. — М. Ч.) и его приятели были чужеродным элементом в невинной жизни на Валлонском озере. Они всегда были грязные, ходили в нижнем белье, не делали ничего по хозяйству, невероятно много ели и высмеивали нас всех».
Разумеется, Грейс была способна раздуть скандал из ничего: по воспоминаниям той же Кэрол, она постоянно кидалась в крайности: «Она могла назвать „законченным негодяем“ почтальона, если он вдруг пропустил наш почтовый ящик, а хорошее выступление ее ученика — „колоссальным триумфом“. Она была „ранена до глубины души“, если мы что-то делали не так. Она восторгалась, если мы выигрывали какой-нибудь приз, были избраны председателем чего-нибудь или получили роль в пьесе: „Я знала, что ты это можешь! Я горжусь тобой!“ „Зверский“ и „мерзкий“ — эти прилагательные использовались для самых незначительных неприятностей. У нее все было в превосходной степени. Драма была в ее крови». «Она также была нетерпима к людям, которые не работают, не имеют серьезных планов и не знают чего хотят». Характер матери унаследовал ее старший сын — всю жизнь любил драматизировать, преувеличивать, то восторгался людьми, то шумно ссорился с ними. Вопреки легенде о том, что после описанного инцидента он порвал с Грейс, он в августе того же лета, живя с друзьями в кемпинге, переписывался с матерью и по-детски жаловался на боли в раненой ноге, а она писала, что «не спала всю ночь, думая о нем».
Они будут переписываться почти всю жизнь, регулярно ссорясь «насмерть»; он обвинит ее в гибели Кларенса, но и после этого переписка продолжится.
Джон Дос Пассос говорил, что Хемингуэй — единственный человек, который по-настоящему ненавидел свою мать. Однако после смерти Хемингуэя в черновиках нашли безымянный рассказ, написанный предположительно через несколько месяцев после ссоры с матерью и, возможно, проливающий некоторый свет на их отношения. Солдат Орпен защищает мост от немцев, идет бой, звук пулеметных очередей напоминает фортепианное стаккато, и Орпен мысленно оказывается в музыкальной комнате, где играет матери Шопена. Он получает ранение в голову и на операционном столе начинает галлюцинировать. Ему чудится, будто он попал в Валгаллу, рай убитых воинов, и общается с великими полководцами прошлого; оттуда он вновь переносится в музыкальную комнату. Он говорит матери, что хочет играть на фортепиано, но лишь после того, как вернется в Валгаллу и примет участие в боях: «Я сражался всю дорогу к тебе, и радость битвы еще жива в моем сердце», но мать, «мудрая, как все матери», улыбается и гладит его по голове, и он чувствует себя ребенком. Она говорит, что он довольно повоевал в реальном мире, а в Валгалле, где битвы игрушечные, обойдутся без него; ему нужно остаться дома и заниматься любимой музыкой. Он счастлив — и тут его голову пронзает боль: вынули осколок. «Скажите им, что я не хочу возвращаться в Валгаллу», — шепчет он. «Ты и не должен», — отвечает нежный женский голос.
И Гриффин, считавший Грейс тупой и злобной мещанкой, и Линн, называвший ее «темной королевой» сына, считают, что в отрывке об Орпене Хемингуэй безуспешно пытается бороться с влиянием матери, желающей, чтоб ее мальчик изменил долгу и отказался от мужественности. Оба исходят из того, что мать в детстве причиняла Эрнесту зло и к моменту ссоры он ее уже ненавидел (по Линну — ненавидел и любил). Но если забыть про девчачьи шляпки и противную виолончель и считать, что никакого особенного зла Грейс сыну в детстве не делала, то рассказ можно понять иначе: он любил мать, а она, как ему казалось, его недостаточно любила; она прогнала его прочь, а он тоскует по ней. Нет ничего ненормального в том, что мужчина любит свою мать, и не так уж странно, что склонному все преувеличивать мальчишке казалось, что она к нему холодна: не заступилась в истории с исключением из школы, выгоняла из-за стола, ругалась и ставила в угол. Почему он взъелся только на мать, а не на отца, который во всех конфликтах поддерживал жену? Может, потому, что больше любил ее — а может, повернись жизнь иначе и убей себя Грейс, а не Кларенс, он бы обратил свою досаду против него. В тексте еще фигурирует убитый Орпеном враг, «серая фигура», в котором Линн углядел Кларенса, а Питер Гриффин — Эрнеста Холла, но это уже домыслы, для которых текст, нетипичный для Хемингуэя, который редко описывал бредовые состояния, представляет благодатную почву: можно предположить, например, что автор хотел заниматься музыкой и выразил тоску по несостоявшейся карьере. А можно не искать тайных смыслов и считать историю Орпена эскизом к роману «Прощай, оружие!»: быть рядом с женщиной лучше, чем воевать. Ведь в тот период, когда предположительно был написан «Орпен», Эрнест любил молодую пианистку, а Грейс тут вовсе ни при чем…
Летом 1920 года он с матерью помирился, но на праздничный обед, который она устроила для него накануне отъезда семьи в Оук-Парк, не пришел. Вероятно, опять на что-то обиделся. В Японию уже не собирался., говорил друзьям, что вернется в Канзас-Сити, что в тамошней «Стар» (как и в торонтской) его ждут и согласны платить сколько он потребует. Выдумка перемешана с правдой: в штат его никто не звал, но «Торонто стар уикли» по-прежнему принимала его очерки — за лето он опубликовал пять штук, хотя плата была копеечная. Тут вновь возник Гэмбл: он вернулся в Филадельфию, занимался живописью, скучал и звал Эрнеста провести с ним лето, тот рвался ехать, но на сей раз не посмел ослушаться родителей. До конца октября он собирал яблоки на ферме миссис Чарльз и заработал немного денег. Другой работы не было. Выручил Билл Смит, предложивший пожить в Чикаго у своего старшего брата Кенли, преуспевающего рекламиста. В квартире Кенли поселилась компания молодежи: кроме хозяина, его жены, Билла и Кэтрин, жили там подруга Кэтрин Эдит Фоли, сотрудники рекламных агентств Дональд Райт и Билл Хорн (знакомый нам по итальянскому фронту) и теперь еще Эрнест. Жизнь была развеселая, но работу найти не удавалось. Он подрабатывал писанием рекламных объявлений для Табби Уильямса, знакомого по Оук-Парку, пытался писать пьесу совместно со школьным товарищем Морри Муселманом. Кенли Смит пробовал устроить его в рекламное агентство — места не нашлось, и Эрнест испытал облегчение. «Ему была ненавистна мысль о работе с девяти до пяти, — вспоминал Кенли. — Он хотел иметь свободу Он не питал иллюзий в отношении журналистики, но решил, что это лучше, чем что-либо другое из того, что он знает».
В конце октября Кэтрин пригласила в гости Элизабет Хедли Ричардсон, с которой училась в Институте Девы Марии, частной женской школе в Сент-Луисе. Хедли, как ее все звали, была старше Эрнеста на восемь лет, как и Агнес — она родилась 9 ноября 1891 года, младшей из шести детей. Ее отец Джеймс Ричардсон, фармацевт, человек слабохарактерный, пьющий, покончил с собой (как считается, из-за финансовых проблем), когда ей было 12 лет. Мать, Флоренс, походила на Грейс Хемингуэй: музыкальный талант, деспотизм, навязчивая религиозность. Хедли после школы год обучалась в колледже Брин-Мор в Пенсильвании, но мать попросила (или вынудила) ее оставить учебу: после того как она в детстве перенесла травму позвоночника, ее считали болезненной и неприспособленной к жизни. Она сидела дома, была безуспешно влюблена в преподавателя музыки, тяжело пережила смерть сестры, почти не имела знакомств, ухаживала за больной матерью, еще не чахла, но теряла уверенность. Осенью 1920 года Флоренс Ричардсон умерла. Хедли, привыкшая к опеке матери, испытывала растерянность и страх; приглашение Кэтрин ее спасло.
Ее первое впечатление от Эрнеста: «Пара румяных щек и карие глаза». А вот — его: «В тот момент, когда она вошла в комнату, я был потрясен. Я понял, что хочу жениться на этой девушке». Критик Малкольм Каули: «Он романтик по натуре и влюбляется подобно тому, как рушится огромная сосна, сокрушающая окружающий мелкий лес. Кроме того, в нем есть пуританская жилка, которая удерживает его от флирта за коктейлем. Когда он влюбляется, он сразу хочет жениться и жить в браке…» Хедли боялась увлечься, ее смущала разница в возрасте, она привыкла считать себя старой девой, но перед его жизнерадостным напором устоять не смогла. Она гостила у Смитов три недели; когда уехала, началась бурная переписка, но о браке пока не говорилось.
В ноябре Билл Хорн снял квартиру и предложил Эрнесту жить с ним на его средства, пока не найдется работа. Они ходили смотреть боксеров и сами боксировали в спортзале и дома, ужинали в дешевой греческой закусочной, которая описана в рассказе «Убийцы», по выходным ездили в Оук-Парк. Через месяц Эрнесту удалось устроиться на работу в новый журнал «Содружество кооператоров» на должность редактора: 40 долларов в неделю, график свободный. Издание было органом «Американского кооперативного общества», частного пенсионного фонда (оказавшегося, как выяснится позже, финансовой «пирамидой»), печаталась в нем преимущественно реклама, а также зарисовки о природе, фотографии детей и животных и т. п. Первый номер, который выпустил Хемингуэй, состоял из 20 страниц рекламы и нескольких редакционных текстов, написанных им самим. Родители были довольны: дитя взялось за ум. Эрнест написал матери, что заработок потратил на одежду, поздравил домашних с Рождеством, но заявил, что с Новым годом поздравлять не будет, ибо «каждый следующий год приближает нас к могиле».
После Нового года Хорн, не прижившийся в Чикаго, вернулся домой (в Йонкерс), а Кенли Смит, чья жена на полгода уехала в Нью-Йорк, перебрался вместе с пансионерами в особняк «Бельвиль»; опять пригласил Эрнеста, тот согласился. Идиллия для начинающего литератора: деньги есть, забот по дому никаких, хозяин опекает ненавязчиво и умно (Дональд Райт вспоминал, что отношения Смита, которому был 31 год, и Хемингуэя напоминали отношения отца с сыном), работа в «Содружестве» отнимает мало времени, жильцы молоды и интересны. Райт в 1937 году написал о жизни в «Бельвиле»: атмосфера не была «богемной», работали много, пили мало, лишних денег ни у кого не водилось, Эрнест был душой компании, но часто уединялся, чтобы писать, любил говорить о литературе, много критиковал признанных писателей, но от высказываний об искусстве уклонялся, сводя разговор на бокс, войну или рыбалку. Противоречивое свидетельство, но понять его можно: вероятно, Хемингуэй хотел говорить о литературе, но его раздражало, что обсуждать важное приходилось с дилетантами, и, начав спор и почувствовав, что слишком «раскрылся», он тут же ускользал от разговоров. Те же противоречивые свидетельства будут сопровождать его всю жизнь: одним людям будет казаться, что он любил разговоры только о рыбалке, убийствах и драках, другие вспомнят, как он декламировал Китса и Шелли и со знанием дела разбирал рубаи Хайяма.
Райт пишет, что Эрнест требовал от литературы (как и от музыки и живописи) одного — достоверности в передаче ощущений — «писатель должен видеть, чувствовать, обонять», и утверждал, что если удастся эти ощущения передать точно, то разъяснять мысли и чувства не будет надобности. Сам Хемингуэй в 1958 году говорил: «В Чикаго в 1920 году я старался учиться и искал незаметные детали, которые вызывают ощущения. Например, как боксер, находящийся в дальнем углу от рефери, наносит удар перчаткой, не глядя, куда он попадет, или скрип канифоли на брезенте под спортивными башмаками боксера, или серый оттенок кожи у Джека Блэкберна, когда он только что вышел из схватки. Все эти детали я подмечал, как художник делает зарисовки. Вы видели странный оттенок кожи у Блэкберна, и старый шрам от бритвы, и как он наносит удар противнику, и вам становилась понятной вся его жизнь».