Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бездумное былое - Сергей Гандлевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Было хорошо: кроткое немолчное всхлипывание воды в прибрежных валунах, крикливые караваны гусей высоко в небе, славные товарищи, уединение. Вечерами при свете керосиновой лампы читали вслух «Записки русского путешественника» — не Карамзина, а Владимира Буковского, нашего тогдашнего кумира.

Но таких просветов становилось все меньше; то ли мы делались старше и мрачней, то ли снаружи сходили на нет последние признаки жизни. Когда я вспоминаю рубеж 70-80-х, мне вспоминается все больше не объективное время года, а сплошной ноябрь — месяцев десять в году стоял ноябрь.

* * *

В эту пору у нас у всех — и ближайших товарищей, и шапочных знакомых — начались треволнения с карательными органами. Здравый Пригов объяснял наше попадание в поле зрения госбезопасности тем, что главные сорняки-диссиденты были уже прополоты — отправлены в лагеря, психбольницы или выдворены за границу и настал черед поросли помельче — вольнодумцев из дворницких и котельных. Поподробней скажу о Дмитрии Александровиче Пригове, раз уж я упомянул его.

В эти годы особую для нашего дружеского круга притягательность обрела съемная квартира Бахыта Кенжеева. Здесь можно было разжиться «тамиздатом» (жена хозяина, Лаура Бераха, была иностранкой); здесь же по-преимуществу завязывались и новые знакомства: это уже благодаря общительности и добродушию самого Бахыта. Иногда его общительность и добродушие выходили боком, например, он привадил К., румяного боксера тяжелого веса и филолога, исключенного из Тартуского университета чуть ли не за воровство библиотечных книг, а в описываемое время — ленинградского репетитора, предпочитающего натаскивать по родной словесности старшеклассниц поромантичней да подоверчивей. О нем ходили нехорошие слухи. Когда мы с Сопровским спрашивали Кенжеева, что тот в К. нашел, простофиля Бахыт горячо вступался за нового приятеля и сравнивал его с Митей Карамазовым. Митя так Митя. Как-то мы с ним спешили в ноябрьских (!) сумерках за спиртным. Не помню уже, о чем шел разговор, скорей всего, обычный параноидальный о КГБ — о чем же еще, но вдруг «Митя» приобнял меня и сказал: «Какая сила, а? Как, наверное, тянет быть с ними». Впоследствии выяснилось, что К. и впрямь был «с ними»; сейчас он вроде бы уже умер. Но, если не считать единичных курьезов, благодаря радушию Кенжеева перезнакомилось немало всякого народа, иногда экзотического. Однажды я застал на его квартире Евгения Рейна, Пригова и… Якова Маршака, известного ныне нарколога («Клиника Маршака»). Подробностей вечера не помню, но недели две спустя отец постучал в мою комнату (мы жили тогда на «ЮгоЗападной») со словами «к тебе». С недоумением я вышел в прихожую, в дверях стоял Пригов. Мы стали приятельствовать, тем более что жили по соседству; мне, собачнику, хочешь не хочешь приходилось гулять, а он любил пешие прогулки и со своей хромой ногой делал большие концы чуть ли не ежедневно.

Сказать про него, что он был сильный человек, — ничего не сказать. Из него, если вспомнить образ Николая Тихонова, получились бы отменные гвозди. Человек нечеловеческой воли. Вот маленький пример. Сын его вернулся из школы и рассказал, что один одноклассник умеет отжаться от пола сколько-то десятков раз. Через полгода Пригов (с детства очень нездоровый человек!) отжимался 104 раза! Я запомнил цифру, потому что увязался за ним, но дальше 30 отжиманий у меня не пошло. И так во всем, особенно в деле всей жизни — в искусстве. Он рассказывал, что когда решил стать автором, перво-наперво прочел в Библиотеке Ленина всю доступную поэзию. Пугающая серьезность. А наряду с этим — завидный артистизм. Его внук (речь идет уже о XXI столетии) не любил, когда ему читают стихи, зато интересовался древними ящерами. Но дед убедил его, что не все стихи безнадежно скучны, есть и любопытные:

Богат и славен динозавр. Его луга необозримы; Там табуны его коней Пасутся вольны, нехранимы, —

и так — до конца поэмы. Или:

Мой птеродактиль, честных правил, Когда не в шутку занемог…

Я помню двух Приговых. Первый — частный человек, сама корректность. Именно поэтому его, а не Сопровского я попросил в 1983 году стать свидетелем на моей свадьбе (Сопровский мог и подвести, как проспал он отлет Цветкова). Протестантская бытовая этика: они с женой воспитали с младенчества и поставили на ноги чужую девочку. Бессребреничество и готовность помочь деньгами. Сдержанность анекдотическая. Можно было столкнуться с ним лицом к лицу в парадном N, но бессмысленно было задавать (бессмысленный, впрочем) вопрос, не от N ли Дмитрий Александрович идет. «Обстоятельства привели, Сергей Маркович», — ответил бы он. И вероятно, как следствие — решительное неучастие в знакомстве между собой людей из разных компаний, притом что он был вхож в самые разные круги артистической Москвы, и не только Москвы. (Та же странная особенность, как я узнал из мемуаров, была присуща Иосифу Бродскому.) Зато Пригова не могли заподозрить в распространении сплетен. Изо дня в день он, как на работу, ходил по мастерским, домашним чтениям, кухням, салонам и т. п., расширяя свою культурную осведомленность и методично внедряясь в современный «культурный контекст» (говоря о нем, я и перенял оборот его сухой наукообразной речи). А в оставшееся время суток писал свою норму «текстов» и рисовал — тоже норму, а не наобум. Не пил, не курил или бросил курить. И так из года в год. Такое у меня сложилось впечатление.

Второй Пригов появился внезапно — с внезапным появлением новых соблазнов и возможностей в конце 80-х. Дмитрий Александрович шел к цели в забвенье кружковых сантиментов, вкусов и традиций. Щепетильный в этих вопросах и прямой Сопровский с недоумением охладил с ним отношения, я — следом.

Годы спустя, когда я спохватился, что главная досада моей жизни не в том, что кто-то из моих близких не соответствует созданному мной образу, а в том, что меня, такого, какого хотелось бы, нет и уже не предвидится; когда заявило о себе пристрастное отношение к своему поколению; когда у меня стало изредка получаться смотреть на людей с поправкой на нашу общую стопроцентную смертность, я попробовал, правда без особого результата, наладить с Дмитрием Александровичем подпорченные отношения.

Еще в пору приятельства в разговоре у него на кухне он сослался на притчу Кафки о страже костра (не помню такой) — и сравнил себя с этим стражем. Думаю, что эта «аскеза» кое-что объясняет. Он, в отличие от многих — меня, например, — ни на йоту не верил в кривую, которая сама вывезет, и вообще был абсолютно убежден, что само никогда и ничего не получается — это против природы вещей, и удача берется только натиском. «Время — честный человек» — мудрость явно не его арсенала. Успех был для него не суетой, а делом жизненной победы или поражения.

Теперь Дмитрий Александрович лежит на Донском, по случайному стечению обстоятельств — в десяти шагах от стены с нишей, где покоится прах моих родителей. Два-три раза в год по дороге к ним я задерживаюсь у его могилы.

* * *

Я начал рассказывать о нервотрепке с КГБ. Я намеренно употребляю такое прозаическое слово, потому что по большей части дело ограничивалось щекотанием нервов. Или порчей крови, если говорить о реакции моих родителей. Но не всегда. Арестовали знакомого прозаика Евгения Козловского. Кое у кого проходили обыски. (У меня обыск был в мое отсутствие. Родителей, детство которых пришлось на террор 30-х, удивило, что шофер орал на кагэбэшников, когда те не уложились в его рабочий день.) Человек десять-двенадцать литераторов, включая всю нашу компанию, вызывали на Лубянку подписывать прокурорские предупреждения — было такое средство острастки.[10] В аэропорту в Тбилиси подбросили наркотики, судили и посадили Алешу Магарика. Сперва в сравнительно опереточный лагерь в Цулукидзе. А потом — в чудовищный, в промзоне Омска. Начальник грузинского лагеря разрешил мне свидание, при условии, что я достану ему «заебательские записи Высоцкого». Но уже в Омске у жены Магарика не приняли сгущенное молоко, потому что оно. полезное.

С одной стороны, преследования страшили, с другой — придавали значимости в собственных глазах, и сообща и врозь. Одержимый бесами культуртрегерства и протеста, Сопровский поехал на переговоры к Виктору Кривулину в Ленинград. На обратном пути Сашу задержали: оцеплен и прочесан был весь Ленинградский вокзал. Дотошный Кенжеев подсчитал, что операция по задержанию грузного похмельного бородача встала КГБ в 8000 рублей, притом что сам задержанный от случая к случаю зарабатывал 70 рублей в месяц. И с деньгами, и с этим самым «от случая к случаю» тоже была беда: разрыв трудового стажа более четырех месяцев квалифицировался как тунеядство. Тунеядство каралось законом. В общем — обложили.

* * *

Заработок и социальную защищенность могло обеспечить занятие поэтическим переводом. Людям молодым или в возрасте, но далеким от этого ремесла, возможно, понадобятся кое-какие разъяснения. Чтобы перейти от слов к делу, официальной доктрине дружбы советских народов нужна была целая индустрия художественного перевода. С языка переводили редко — чаще по подстрочнику. Подстрочники поэтов — армянских, туркменских, якутских и проч. — распределялись издательствами, в каждом из которых существовал определенный план по выпуску национальных литератур. Рядовому редактору важно было иметь трех-четырех «своих» переводчиков, на профессионализм которых он мог положиться; среди них в первую очередь и распределялись заказы. Естественно, эти авторы ревниво и бережно относились к работе, потому что, вообще-то говоря, она была синекурой: жить вольным художником и попутно зарабатывать очень неплохие деньги. Поэтому протиснуться к кормушке перевода было совсем не просто. Ни о каком выборе для новичка не могло быть и речи: бери что дают и говори «спасибо». Перевод вообще по умолчанию считался зоной имморализма. Тихий лирик мог переводить вирши, исполненные казенного оптимизма, до которого он не опустился бы как оригинальный автор и в страшном сне. Оправданием служило, что это всего лишь перевод. Чтобы не тратить лишних слов на опровержение этой демагогии, сошлюсь на Евангелие: «…надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит». Нынешний уровень начитанности позволяет назвать такое положение вещей банальным злом, пусть и довольно мелким. (И здесь у меня рыльце в пуху: один раз под моей фамилией вышли какие-то осетинские агитки 20-х годов.)

Но это — каверза именно советского промышленного перевода поэзии. Была, есть и будет и другая трудность, почти непреодолимая и присущая поэтическому переводу как таковому. Всякий пишущий человек знает, насколько велика доля наития и даже случайности в поэтической удаче. Не в последнюю очередь как раз авторское изумление перед «сюрпризами» собственного труда и делает предсказуемые куплеты поразительными стихами; трепет поэта передается и чуткому читателю. Вероятность, что переводчик вручную и сознательно воспроизведет однократное счастливое стечение языковых обстоятельств, исчезающе мала. Поэтому сильных переводных стихотворений на порядок меньше, чем оригинальных. В отличие от политики, полноценный поэтический перевод — искусство теоретически невозможного. И вот в эту-то, и без того далеко не бесспорную, тонкую и зыбкую, область словесности советское издательское дело вломилось, будто слон в посудную лавку, — с прямолинейностью и слепотой, характерными для утопии. Требования, округленно говоря, упростились донельзя: наловчиться излагать гладкой силлабо-тоникой любое содержание, по большей части навязшее в зубах. Девять десятых произведенной таким способом рифмованной продукции можно было, минуя книжные магазины, отправлять в цех по переработке макулатуры — для участия в новом полиграфическом цикле.[11]

Но и здесь были свои артисты и ремесленники. Маэстро перевода Семен Израилевич Липкин рассказывал, как какой-то национальный поэт попросил Липкина перевести его. «Но ведь вас переводит N?» — сказал Семен Израилевич. «Он как-то без огонька переводит», — пожаловался поэт. «Не любим мы проституток — блядей любим!» — развеселился Липкин.

Мне кажется, что из меня с годами могла бы получиться неплохая поблядушка. С домами творчества, жигуленком, продуктовыми заказами (венгерская курица, растворимый кофе, салями и гречка) и проч. Да карта легла по-иному.

С версификацией у меня полный порядок: традиционный семейный навык был многократно преумножен буднями казарменного стихоплетства. Похабщина в рифму высоко ценилась в «Московском времени». Сопровский с Цветковым как-то увлеклись и исписали сверху донизу ЖЗЛ-частушками стены одной коммунальной кухни: «У литератора Панаева / Дала Некрасову жена его.» и т. п. Оставалось только найти применение этому нехитрому умению.

Здесь помог единственный до времени лично знакомый член Союза писателей Юрий Ряшенцев, тезка и старинный друг моего дяди. Он поделился подстрочниками и связями. Бахыт Кенжеев с тех пор во всеуслышание считает меня племянником Ряшенцева; перечить бессмысленно.

Решительно, как и с зоопарком в отрочестве, вмешалась мама. Она посетовала на беспутного пишущего сына сотруднице, женщине прелестной и с гуманитарными запросами и знакомствами. Та навела справки и достала телефонный номер профессионального переводчика Юрия Петрова. Дверь мне открыл обаятельный еврей, скорбными складками у рта и крупными ушами напоминающий большую грустную обезьяну. Сразу после приветствия он спросил, согласен ли я выпить водки без закуски, поскольку до холодильника из-за ремонта не добраться (действительно в квартире негде было ступить). Я был согласен. Он просмотрел мои переводы, одобрительно кивнул. Спросил, как у меня обстоит дело с публикациями. Я назвал журнал «Континент». «Это нехорошо», — сказал он без осуждения, будто для справки. Никаких практических предложений, включая выпить по второй, не последовало, и я засобирался. Уже в прихожей я, как бы извиняясь, признался, что никогда не слышал о нем. «Вообще-то меня зовут Юлием Даниэлем», — сказал хозяин. Вот такого покровителя нашла мне мама.

История имела симметричное и невеселое продолжение. Во второй половине 80-х поэт и журналист Илья Дадашидзе спросил, нет ли у меня лишних подстрочников для Даниэля: тот смертельно болел, и Дадашидзе надеялся отвлечь его работой от мрачных мыслей.

Понемногу, методом проб и ошибок в 1986 году я стал членом профессионального союза литераторов. Мог и не становиться: плановое издательское дело, дружба народов, равно как и уголовное преследование за тунеядство, доживали последние годы.

* * *

Но я забежал вперед. В 1982 году мне стукнуло тридцать. Затянувшаяся молодость пошла на убыль, с нею и легкость. Куража, позволявшего свысока смотреть на бытовую и социальную неприкаянность, становилось все меньше. Неряшливое слово «безнадега» все чаще просилось на язык. В том же году Кенжеев уехал в Америку, Кублановский — в Европу. На мой вопрос старику Липкину, долго ли простоит советская власть, он ответил: «И-и-и, Сережа, об этом вас спросят еще ваши внуки». Засобирался Сопровский, ничего против эмиграции не имел и я. Не помню, как далеко зашли Сашины с женой сборы, но мой вызов пропал, хотя и был послан, судя по трем — раз в полгода — вещевым посылкам от неизвестного голландского адресата. (Зная, что в СССР человек, собравшийся эмигрировать, лишался работы и средств к существованию, какие-то фонды таким способом поддерживали его.)

* * *

В 1983 году я женился. О жене своей я могу говорить долго, поэтому скажу коротко, памятуя о поговорке «Умный хвалится старым батюшкой, а дурак — молодой женой». Лена из той породы хрупких женщин, которые одним прекрасным утром выводят жеребца из стойла и, днюя и ночуя в седле, предводительствуют крестьянской войной. А пока в миру она — керамист, скоро тридцать лет удивляющая меня муравьиным тщанием, трудолюбием и сосредоточенностью. Остатки неукротимого темперамента Лена тратит на детей, быт, мои художества и презрение к родине. И конечно, большой промах России, что она не сумела заслужить уважения такой благородной и верной женщины. Врожденным чудачеством, прямодушием и неумением приспосабливаться к людям и обстоятельствам она похожа на Сопровского, который меня с ней и познакомил.

Через год после нашей свадьбы в ужасных и долгих муках умерла моя прекрасная мать. Иногда мама снится мне: то мы разговариваем и мне надо скрыть от нее, что она мертва; то оказывается, что она где-то там жива все эти годы, а я по сердечной черствости забываю навестить ее. После таких снов я полдня не могу прийти в себя.

Лишась материнского участия, я тотчас обзавелся жениным, вроде как был передан с рук на руки. Получается, что я ни дня в жизни не был по-настоящему одинок, не знаком, так сказать, с предметом, что бы я там под настроение себе ни выдумывал.

Вскоре появились дети: сперва дочь, потом сын. Через год-другой родственных дрязг, связанных с квартирным вопросом, мы обзавелись своим жильем — двумя комнатами в коммунальной квартире. Наше первое самостоятельное семейное время пришлось как раз на историческую пору — рубеж 80-90-х годов, — и было забавно наблюдать, как в коммунальном коридоре одновременно одевались два отца двух семейств: я — на демонстрацию, сосед-милиционер — туда же, но в оцепление.

Под впечатлением от материнской смерти я надумал креститься. Сам ход мысли не был для меня нов: русская литература, чтение отечественных философов, особенно Льва Шестова, книжная или не очень религиозность друзей и знакомых, наконец собственные раздумья и чувства год за годом делали свое дело. Конфессия была мне безразлична, но недавнее горе повело меня в православную церковь. Моя русская мать, внучка попов, в сущности, прожила свою частную жизнь в положении национального меньшинства (хотя это ничуть не тяготило ее), и мне захотелось взять сторону матери хотя бы теперь. Можно сказать, что я тогда ощутил последний на своем веку всплеск почвеннических чувств.

К нынешнему времени моя религиозность изрядно выдохлась. Причины три, перечислю их в порядке возрастания. Первое. Я так и не сумел освоиться в церкви — невежество мое оказалось непроходимым, а отстаивать службы для галочки неловко. Второе. Я прожил немассовую жизнь. Мои вкусы, поступки, друзья, суждения вряд ли близки и симпатичны большинству. Почему же в такой заветной области земного существования, как загробные надежды, я должен быть заодно с людьми, с которыми мы не сумели найти взаимопонимания? И последнее, главное. Я не могу смириться со случайностью и бессмысленностью беды, не способен распознать в ней заслуженной кары. Ужасные болезни детей, стихийные бедствия, наобум губящие людей, ничуть не хуже остальных, и т. п. разом выбивают мои мысли из религиозной колеи. Разговоры про непостижимый промысел Божий уместны и оправданны в устах человека, испытывающего вдохновение веры. Но для человека трезвого, вроде меня, они были бы ханжеством и бесчеловечностью под личиной набожности. Лучше, честно и не мудрствуя, сойтись с самим собой, что Бога или нет вовсе, или Он не имеет никакого отношения к здешним представлениям о добре и зле, какими мы живем, пока живы. Иногда мне кажется, что отношения человек/Бог аналогичны отношениям персонаж/автор. В таком случае и у персонажа есть право сказать Автору в свой черный день: «Ужо тебе!»

Это, скорей всего, скверное богословие, но другое мне не по уму. При этом я не материалист: материализм — ничуть не менее фантастическое объяснение мира, чем религия. По всей видимости, подобное умонастроение называется агностицизмом. Пусть так.

* * *

Между тем к власти пришел Горбачев, и наступали новые времена. Поначалу я считал, что уж лучше старые кремлевские маразматики с мочеприемниками, чем моложавый бессвязный говорун. Но внезапно и лавинообразно без видимых причин «тысячелетний рейх» стал осыпаться и оседать. Сперва не верилось, но что-то наконец дошло до меня, когда в 1988 году я увидел в книжном магазине в Бронницах среди букварей и разливанной «угрюм-реки» том Владислава Ходасевича «Державин» (всего несколько лет назад тот же Семен Израилевич Липкин давал мне его на сутки-другие почитать в «тамиздате»). И пошло-поехало! Я перестал жалеть, что мой вызов перехватили, а азартный Сопровский свернул эмиграционные хлопоты. «Раньше авантюрой было уезжать, теперь — оставаться», — объяснял он.

* * *

В ту пору я обзавелся новым кругом друзей, вернее — был принят на новенького в круг, сложившийся раньше. Кое с кем я был шапочно знаком уже много лет. Мы случайно виделись время от времени. Так однажды утром продрали глаза с похмелья в пустой мастерской Б. и познакомились с Виктором Ковалем. Льва Рубинштейна я знал в лицо по салону Ники Щербаковой на Большой Садовой. Но короче мы все сошлись уже в клубе «Поэзия», появился он в 1986 году. Сам-то клуб был слишком пестрым сборищем разношерстных и даже несовместимых вкусов, поведений и эстетик, но дело взаимного ознакомления он сделал. Так или иначе, я появился в логове новой компании — на кухне Алены и Миши Айзенбергов, у них были то ли «вторники», то ли «четверги». По-моему, меня привел туда Виктор Санчук.[12] Мне понравилось, и я зачастил на эти сборища.

Вскоре после одного-двух первых посещений было чтение «Лесной школы» Тимура Кибирова, поразившей меня прямотой пафоса и каким-то эстетическим неприличием. Для меня это добрый признак — так я обычно реагирую на настоящую эстетическую новость.

А вообще, та пора запомнилась как очень праздничная — и было от чего! Замечательные и совершенно нежданные гражданские потрясения, наша относительная молодость, прорва культурных и общественных событий, будто в компенсацию за десятилетия национального прозябания, поток публикаций и проч. Мы, помнится, заключали пари: что «они» напечатают, а чего не осмелятся. Я, кажется, бился об заклад, что «Лолита» и «Николай Николаевич» останутся так и не покоренными твердынями из ханжеских соображений. Вдобавок ко всему, на очень короткое время отступила бедность: мы стали печататься и получать гонорары по советским ставкам, придуманным вовсе не для нас. Так что прийти к Айзенбергам с бутылкой и чем-нибудь съестным к столу и уехать домой глубокой ночью на такси сделалось чем-то вполне неразорительным. Юрий Карабчиевской, имея в виду конечно же и себя, сказал как-то: «Если у такой шпаны появились деньги, дела плохи.» Пили много, но пристойно. Индивидуалисты и отщепенцы со стажем, мы около сорока узнали сильное переживание, новое в спектре наших чувств: воодушевление людного митинга и шествия. Было этакое многомесячное карнавальное настроение, точно нам в кровь подмешали газировку.

Мы одно время объединились в поэтическое представление «Альманах»: Михаил Айзенберг, Тимур Кибиров, Виктор Коваль, Андрей Липский, Денис Новиков, Д. А. Пригов, Лев Рубинштейн и я. Даже слетали с ним в Лондон аж на три недели. По-моему, для большинства участников эти гастроли стали первым очным знакомством с западной цивилизацией — все оторопели.

Половодье взаимного дружеского увлечения за четверть века вошло в берега; двое умерли, но я по-прежнему сердечно привязан к оставшимся, и мне далеко не безразлично, что они думают обо мне как о человеке и авторе.

«Айзенберговской кухне», скорей всего, я обязан и некоторым изменением эстетических вкусов и подходов. В «Московском времени» (Цветков не в счет, он всегда был сам по себе) если и не оговаривалось, то предполагалось, что существуют более или менее осязаемые параметры хорошего стихотворения: достоверность переживания, заинтересованная интонация, зримые образы, отсылки к высокой культуре, убедительная рифма — некий акмеистический эталон маячил за всем этим. Литературная практика и атмосфера компании «Альманаха» привили мне мнительное отношение ко всему вышеперечисленному — все так, но нужно еще что-то. А что именно — можно сказать лишь задним числом, когда литературная удача налицо. Не то чтобы до знакомства с поэтами «Альманаха» я самозабвенно и самодовольно клепал лаковые шкатулки, но несколько подвинулись мои представления о живом и мертвом в литературе. И теперь я нередко с прохладцей говорю о безупречном с виду стихотворении, в том числе и собственном: «Ну стихи, ну хорошие.»

* * *

В 1990 году мой отец умер от очередного инфаркта. По счастью, двумя годами раньше я внял терпеливым уговорам его младшего брата и моего дяди и, обуздав свою мелочную разовую правоту, первым сделал шаг к примирению после года с лишним разрыва. Не помирись мы с ним, самочувствие мое до конца дней время от времени было бы незавидным.

Отец умер 4 декабря, а 23-го машина сбила насмерть Александра Сопровского.

Смерть отца, как это всегда бывает, освободила место на самом краю, а с гибелью Сопровского рухнул мир молодости. Недели через две после Сашиной гибели я с боем купил бутылку водки, пришел домой и, с удовольствием предвкушая показ, разглядывал номер очереди, химическим карандашом вкривь и вкось намаранный у меня на запястье каким-то стихийным распорядителем. А потом направился в ванную и с ожесточением смыл его: некому было показывать — лучший в мире ценитель таких колоритных деталей канул в небытие. В обличье неряхи с ранним брюхом умер умница и денди, взиравший на «совдепию» сквозь призму бодрого презрения! «Мы пригласили старшину на наш прощальный ужин…», «Так разрешите же в честь новогоднего бала руку на танец, товарищи, вам предложить…», «Давайте предъявлять друг другу документы…» — это у него от зубов отскакивало.

* * *

Чтобы сводить концы с концами, Лена, дипломированный историк, взялась за репетиторство, благо коммунистической трактовки истории на экзаменах уже не требовалось, а я — снова за переводы, правда уже несколько иного толка. Тогда на коснеющую в атеизме шестую часть суши устремились миссионеры самых разных конфессий: распахнулись просторы для духовного окормления, сопоставимые с метафизическим рынком эпохи Великих географических открытий. Среди разношерстных «крестителей» была и Новоапостольская церковь. Один русский малый, с которым я мельком виделся раз-другой не помню где, сделался чуть ли не старостой австрийского филиала этой церкви. Для отправления церковной службы срочно понадобилось перевести гимны с немецкого на русский. Я не ломался, согласился на 10 австрийских шиллингов за штуку и принялся за старое.

Стишки, скажем прямо, были не ахти: в них не ночевала ни гениальная ветхозаветная поэзия, ни сдержанная новозаветная. Речь шла о слащавых до приторности куплетах, приправленных мещанским меркантилизмом: Боженька-счетовод, я сегодня подал милостыню и рассчитываю на загробную компенсацию.

Целили миссионеры-австрийцы в население города Иванова, и здесь этим «ловцам человеков» не откажешь в проницательности. На такую сдельную благодать могли клюнуть разве что замордованные и полуграмотные матери-одиночки из города ткачих. Переводил я главным образом на даче (шесть отцовских соток между Рузой и Тучковом, красивые места). После нескольких часов сюсюканья в рифму я спускался со второго этажа и какое-то время непроизвольно сотрясал воздух самым кощунственным сквернословием. Так я на собственном опыте убедился в правоте Бахтина с его карнавализацией.

Карнавала тогда хватало с избытком. Москва ожидала голода и холода. Когда какая-то уличная хамка крикнула по старинке провинциальной чете вдогонку: «Понаехали тут!», те обернулись, и провинциалка со зловещей улыбкой сказала: «А мы ведь скоро перестанем ездить». И я мигом представил себе всю обреченность горожанина, отрезанного от пригорода и деревни — от прокорма. По совету дядюшки — ангела-хранителя я купил на рынке у Киевского вокзала печку-буржуйку, а дядя сказал, что когда дойдет до дела, он научит ею пользоваться — по эвакуационной памяти. Магазины пустовали, как маленькие филиалы Каракумов. Иногда что-то распределяли в давке, граничащей с мордобоем. Дочь и сын изредка приносили «гуманитарку», распределявшуюся в детских учреждениях: импортное сухое молоко и банки с ветчиной. Как-то раз я достал из почтового ящика повестку из окраинного хладокомбината. Недоумевая, поехал. Друг молодости Давид Осман прислал из Америки плиту льда, битком набитую куриными ножками. Так мы и откалывали от нее всю зиму на балконе по одной детям на ужин. Раз позвонили из профсоюза литераторов при издательстве «Художественная литература», что переводчикам завезли стиральный порошок. В подвале на Малой Грузинской, где предполагалась раздача, стояли впритык десятки обнадеженных литераторов — и ни с места. Наконец откуда-то из недр подвала крикнули, что машина пришла, но некому разгружать. Я был в числе трех вызвавшихся мужчин. По окончании разгрузки нас премировали пачкой «Лотоса» сверх положенных двух в одни руки. По месту жительства выдавались талоны на водку, табак, сахар, носки. Помню, как я затаил дыхание, когда замороченная сотрудница домоуправления по ошибке выписывала мне водочный талон на четырехлетнего сына. При всем при том у нас с Леной скопилось какое-то невероятное количество бессмысленных дензнаков. Чтобы хоть как-то их потратить, мы уехали всей семьей на лето в Израиль к родственникам. В условиях израильской рыночной экономики наши баснословные богатства улетучились недели за две. Меня взял грузчиком Алеша Магарик — он к тому времени уже вышел из омского лагеря и четыре года как промышлял извозом в Израиле: развозил по адресам мебель, холодильники и т. п. Раз, согнувшись в три погибели, я пер на спине по ближневосточному зною холодильник где-то в Гило и с одышкой сетовал, что почти месяц нахожусь в Земле обетованной, а так и не видел, ну хоть Вифлеема. «Разогнись чуток — он внизу под тобой!» — сказал мой глумливый босс и товарищ. И впрямь: под горой пестрел арабский город Бейт-Лехем.

Тем израильским летом мы с женой делали что попало: драили детский сад, убирали квартиру к приезду знатного раввина, собирали фрукты на плантации под Рамаллой, объездили с малыми детьми всю страну — было хорошо.

В 1991 году, как раз в августе, мы чудом разъехались с соседским милицейским семейством и обзавелись двухкомнатной квартирой там же, в Замоскворечье. Эпизодические заработки и мне и жене перепадали все реже. Года два мы жили тем, что ночами расфасовывали по конвертам, сверяясь с квитанциями, свадебные заказы фотоателье и надписывали адреса заказчиков. Справочник почтовых индексов лежал в красном углу квартиры. Деньги были нужны позарез. Как-то вечером зашла подруга юности Наташа Молчанская (она служила в двух шагах — в «Иностранной литературе») и сказала, что освободилось место в отделе критики и публицистики, не хочу ли я попробовать. «Попробовать можно, — решил я. — Мне не впервой, ближе к лету уволюсь». (Я пишу это в самом конце 2011 года. До пенсии мне остался год. Я так и не уволился.)

В сентябре 1993 года я оформился на работу в журнал «Иностранная литература». А в октябре — по ночному радиопризыву премьера Гайдара — принял участие в городских волнениях: строил баррикады на нынешней Никольской, где тогда находилась редакция «Эха Москвы». Когда мы перегородили улицу всякими случайными и тяжелыми предметами — металлоломом, бетонными чурками и проч., сухощавый напарник спросил меня, держал ли я в руках оружие. «Нет, — ответил я, — а вы?» — «Я военный», — сказал он. Потом по пустынной улице навстречу баррикаде пошли какие-то люди, человек пять. «Кто идет?» — крикнули, как в кино, с нашей стороны. «Свои!» — послышалось в ответ, и на меня повеяло бредятиной гражданской войны: какие свои, кому свои?.. Потом я устал и сел покурить на бочку, как оказалось — с бензином, и не сразу понял, почему эти посторонние люди орут на меня. Тогда я почувствовал себя нелепым и лишним и пошел на другую сторону реки — домой.

Спустя несколько дней в редакции заместитель главного редактора японист Григорий Чхартишвили со сдержанной улыбкой сказал, что добровольцев-бюджетников, участвовавших в недавних событиях на президентской стороне, премируют отгулами, но журнал — не бюджетная организация, поэтому мне отгулы за героизм, увы, не положены. Такой юмор в моем вкусе, и теперь мы почти двадцать лет дружим семьями, хотя «меж нами все рождает споры».

* * *

Теперь я коротко расскажу о своих литературных занятиях последнего двадцатилетия. К 90-м годам я уже никак не меньше пятнадцати лет писал в год по три-четыре стихотворения. Почему так, я не знаю, хотя добросовестно перебрал все доступные моему разумению причины, включая и обидные, как то: слабые способности, недоразвитый артистизм и т. п. Но само писание доставляет мне большое удовольствие — на отсутствие графоманской жилки я не жалуюсь. При таком аскетическом литературном режиме мне сильно досаждали и досаждают пустые месяцы между считаными стихотворениями, и моей стойкой мечтой была проза, написание которой (и связанное с этим отрадное сознание занятости) растянуто во времени. Но здесь я привычно впадал в ступор, очень похожий на мое юношеское оцепенение перед лирикой. В молодости я боялся, что не сумею говорить стихом, в зрелости — наоборот, опасался, что не смогу распорядиться чрезмерной, на непосвященный взгляд, лишенной жестких ограничений размера и рифмы свободой письма в строчку. Обрел я дар прозаической речи, как и некогда поэтической, по забывчивости: когда отвлекся на постороннее литературе чувство и забыл страх. Страх перед прозой я забыл на радостях: ко мне вернулась память на слова — дар речи в самом прямом психофизиологическом смысле.

В декабре 1993 года скверное самочувствие погнало меня к врачам. Дело было даже не в головных болях (они у меня с детства), а в прогрессирующей деградации: я стал заторможен, косноязычен, в глазах у меня двоилось, как у анекдотического пьяницы. Врачи нашли у меня и благополучно удалили опухоль мозга. Внезапное стремительное исцеление по контрасту с ужасом и омерзением, испытанными мной перед операцией, обернулось легкостью, равной которой я не упомню, и я за два-три месяца, похерив свою прозобоязнь, написал автобиографическую повесть «Трепанация черепа». (Спустя десять лет операцию пришлось повторить, но эйфория уже не повторилась — хорошего понемножку.) Сочинение прозы не обмануло моих ожиданий, и я, как начинающий тигр-людоед, вошел во вкус. Не тут-то было! Оказалось, что писание прозы, так же как и лирики, не в компетенции моей воли; силы моей воли хватает на утренний холодный душ, не более. И потом десять лет я вынашивал замысел love story, где восприятие влюбленного юнца перемежалось бы его же зрелыми воспоминаниями о случившемся. Дальше намерения дело не шло, пока в 2001 году на эскалаторе станции «Новокузнецкая» меня не осенило, что сдвинуть замысел с мертвой точки может счастливый — и в поэзии и в любви — соперник моего героя. Любовный треугольник наконец-то нарисовался. (Я сейчас делюсь маленькими авторскими радостями, а вовсе не хвастаю литературными удачами, о которых судить, разумеется, не мне.)

В 1989 году в издательстве «Московский рабочий» наряду с книжками других дебютантов в летах вышла первая книжка моих стихотворений «Рассказ», в сущности — брошюра. (К тому времени за мной уже числились две-три недавние журнальные публикации в групповых подборках.) Тираж книжки был еще советский, нерыночный, огромный — 10 000 экземпляров. Тогда-то в первый (и на сегодняшний день — последний) раз я увидел, как мою книжку читала в метро молодая женщина — незабываемое, надо признаться, чувство!

Человек может быть темпераментным честолюбцем, а может со спокойствием относиться к успеху; но с возрастом дает о себе знать племенной инстинкт: хочется социальной определенности — чтобы общество подтвердило твою профпригодность и закрепило за тобой желанный публичный статус. Для психики совсем не просто из года в год мириться с реноме самопровозглашенного, но непризнанного учителя, хозяйки салона, автора или даже ниспровергателя основ. Так что для меня, как и для товарищей по цеху, переход на «легальное положение» был совсем не лишним. Очень жаль, что до этого времени не дожили отец с матерью: моя социальная неприкаянность удручала их.

Целое поэтическое сообщество вышло тогда из подполья на поверхность. Цензура пала, и, наспех заполнив наиболее вопиющие пробелы классики — от Лескова до Набокова, журналы и издательства заметили наконец самостоятельную катакомбную литературу — и взялись за нее. Разумеется, из застигнутых передислокацией авторов многие получили известность не по эстетическим заслугам и «небесному счету» («тогда б не мог и мир существовать»), а сообразно сложившимся редакторским и читательским предпочтениям. Так что все-таки по каким-то заслугам — сообразно тому количеству публики, которому каждый автор пришелся по вкусу. Справедливость, на демократический лад. Чтобы покончить с этой нервной темой, скажу, что за свою скромную известность я читателям благодарен. Она абсолютно устраивает меня: случись огласка громче, я бы подозревал, что дело нечисто (лирика как-никак), будь она тише — огорчался бы (как-никак лирика).

И здесь мне снова — и в который раз! — повезло. Зимой 1994 года позвонил издатель петербургского «Пушкинского фонда» Геннадий Федорович Комаров и спросил, нет ли у меня рукописи готовой книги стихов ему на ознакомление. Разумеется, она была, и я вручил ее Комарову уже час спустя (он ночевал в пустующей мастерской напротив нашего дома). Потом Гек (так зовут его друзья-приятели, к которым я с тех пор имею честь и удовольствие принадлежать) издавал меня неоднократно — и стихи и прозу, и ему моя пожизненная признательность обеспечена, причем не только по издательской части. Он — человек без страха и упрека. А что не делец, так делец бы и не позвонил мне зимним вечером 1994 года. Спасибо.

Потом без отрыва от производства (имеется в виду «Иностранная литература») я сотрудничал с другим хорошим человеком, Александром Кукесом: мы делали поэтическую радиопрограмму «Поколение». Название неплохое, но неточное — через студию прошли выходцы из двух смежных поколений, от Михаила Айзенберга и Алексея Цветкова до Григория Дашевского и Дениса Новикова.

Еще, заодно с Айзенбергом и Рубинштейном, мы вели классы в Школе современного искусства при РГГУ. Это было интересно, но не просто. Не знаю, как кому, но мне, чтобы изображать непринужденную болтовню в течение часа, приходилось планировать предстоящий разговор всю неделю — вплоть до занятия. Я рассказывал студентам всякие были из собственного прошлого напополам с ненастойчивыми умозаключениями — настойчивых у меня практически нет. Тогда мои байки еще не были замылены неоднократными интервью, и вспоминать было в радость. В числе наших слушателей, чем я немножко горжусь, были нынешние заметные деятели культуры — Маша Гессен, Дмитрий Борисов, Андрей Курилкин и др. Однажды у меня на занятиях выступал Петр Вайль. Мы вышли на улицу Чаянова после занятий, и я пожаловался на студентов: «Почему они скованны, я ведь предлагаю им дилетантский разговор?» — «До дилетантского разговора нужно дорасти», — сказал Петя. Теперь они, видимо, доросли.

* * *

Двадцать без малого лет жизни мне очень скрасил Петр Вайль. Мы мельком познакомились в Нью-Йорке в 1989 году. Потом я получил от него пространное остроумное и умное письмо и ответил на него. Вскоре мы стали друзьями; виделись от случая к случаю по обе стороны российской границы. Мне было с ним на удивление легко и покойно, как в домашнем халате. Объясню это странное сравнение. Моя сознательная жизнь прошла, в большой мере, среди оригиналов — ярких дарований со смещенным «центром тяжести». Я привык чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не старее. И с опаской повторял неоднозначные слова Эйнштейна: «Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще». Лирическая червоточина изменила мою биографию существенней, чем меня самого. Правда, десятилетия общения с оригиналами сделали мой кругозор на порядок объемней и приучили, как в кабинете окулиста, примерять на себя «линзы» разных взглядов. Это труд полезный и правильный, но — труд. С Вайлем получалась передышка. Именно тайную и виноватую мою любовь к здравому смыслу, только в явном и торжествующем выражении, я с радостью узнал в Петре Вайле. Если продолжить оптическую метафору, меня подкупало, что мы оба смотрели на вещи сквозь трезвое оконное стекло.

Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой паек и т. п.). «Отвяжись», — ответил Петя.

В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию «моей» пьяццы с облупленной колонной не по центру.

Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. «Беда пришла в дом: сын — вольный художник», — сказал я, исходя из собственного опыта. «Он не художник, он — проповедник, — поправил меня Петя, — у него в руках Евангелие».

Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. «Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?» — спросил он меня вдруг. «Чем же?» — откликнулся я за мытьем посуды. «Ты искал глазами пробочку», — сказал Петя. Вообще-то — да… Пуская пыль в глаза, я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский, графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.

Меня развлекали простота и материализм, временами чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. Иванов давно ничего не пишет — тестостерон на пределе; Петров с Сидоровым поссорились — не иначе интрижка и стариковская ревность. Но когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня «психоанализ» Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в яблочко, но в ситуациях, о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но именно эта одна-единственная строфа стала наиболее веской причиной охлаждения двадцатилетней дружбы:

Забыв и рощу, и свободу, Невольный чижик надо мной Зерно клюет и брызжет воду, И песнью тешится живой.

Я эти стихи сильно люблю, и когда Петя сказал мне по телефону, что собирается говорить по их поводу на одном литературном сборище, я поинтересовался, что именно. Вайль ответил, что понимает это четверостишие как антиромантическое, утверждающее главенство «воды» и «зерна» — «прозы жизни»; а песни приложатся, хоть бы и в клетке.

Будто будничное перечисление первой строки не подразумевает жизненной драмы, и не слышна нота обращенного автором на самого себя насмешливого отчаяния.

Вскоре по электронной почте чуткий Вайль спросил меня, не случилось ли чего. Какое-то время я отмалчивался, а потом взял и, по своему графоманскому обыкновению, высказался письменно, в очередной раз забыв поговорку про топор, бессильный перед пером. И получил от него сухой и грустный ответ, что спорить он со мной не станет — не потому, что я прав, а потому, что переубеждать взрослого человека было бы пустой тратой времени. И по-взрослому же заключил письмо ссылкой на наши годы — годы «вычитания», как он выразился, — и предложением сберечь остаток былых отношений.

Мы продолжали переписываться, но реже. В последний раз говорили о цветковских переводах Шекспира в «Новом мире». На другой день, на службе в пражском бюро «Свободы», у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в коме, 7 декабря 2009 года умер.

С позапрошлого лета я по стечению обстоятельств зачастил в Рим. В первый раз я набрел на Piazza de’ Massimi совершенно случайно; в два других — прихожу сюда, будто на могилу. Все как всегда: хочется виниться — и вообще и в частности.

* * *

Здесь же вспомню и о Льве Владимировиче Лосеве, он много значил для меня.

Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут:

— Ну, как?

— Ничего не чувствую, — отвечал я со стыдом.

— Нормально, это — кайф такой, — сказал мой растлитель.

Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что «кайф» может быть таким. А если может, то какой же это «кайф»?!

Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо — нет, и в этом случае, получается, прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.

Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале «Эхо», сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется «Памяти водки»). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы — языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философским привкусом.[13]

Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева — скорее всего, «Тайного советника» — и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывал в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву — о таланте превращать «в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия — все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой».

Кто-то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет, по американским меркам, поблизости и ему можно позвонить запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.

Несколькими годами позже, когда я остановился в Нью-Йорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он шепнул: «Леша Лосев».[14] Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что-либо вразумительное — только промычал что-то благодарственное в ответ на приветливую фразу по поводу моей прозы «Трепанация черепа». Помню отзыв собеседника «очень трогательно». Потом я не раз слышал от Льва Лосева слово «трогательно» в оценке искусства.

А году в 1996-1997-м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер, поскольку организаторы моего «чеса» по США договорились о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.

Когда понаслышке интересуешься кем-то и думаешь о нем, реальная встреча производит впечатление чего-то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться с всамделишным существованием этого человека после долгого заочного «общения».

— Здравствуйте, вот вы какой, — сказал мне мужчина средних лет и очень обыденного облика, когда я вышел на конечной остановке экспресса «Grey Hound».

Лосев — и это сразу бросалось в глаза — выглядел как-то очень по-заболоцки непоэтично: добропорядочно одетый, сдержанный, интеллигентный, без артистических замашек — профессор профессором. Впрочем, с таким же успехом его можно было бы счесть врачом, инженером или учителем старой закваски, известным по книгам и интеллигентским преданиям. Поэтому секрет его безусловного обаяния не очень понятен. Он излучал ум, доброжелательность и нравственную определенность. Несмотря на мягкие манеры, чувствовалось, что он умеет, в случае надобности, поставить на место или отшить. Отзывы его о российской политике и отечественных нравах, включая литературные, были выношены, точны и брезгливы. Вместе с тем он был приветлив и простодушен, и ему не требовалось съесть с кем-либо пуд соли, чтобы зачислить его в друзья (как меня, например). Он был отходчив и охотно менял мнение в лучшую сторону. Так, он рассказывал, что с опаской и предубеждением относился к Елене Шварц, наслышанный о ее эксцентричном поведении, но после совместной гастроли в Израиль Леша отзывался о ней исключительно приязненно. Простодушие не мешало ему хорошо разбираться в людях. «Очень умный», — аттестовал я одного общего знакомого. «Остроумный», — поправил меня Лосев. «Умный», — повторил я нарочно через минуту-другую. «Остроумный», — упрямо и как бы невзначай откликнулся Лосев. Теперь я согласен, что человека, которому мы мыли кости, действительно отличает нечастое сочетание едкого остроумия и довольно умеренных умственных способностей.

Нина и Леша Лосевы трепетно любили всякую живность, и их гостю приходилось быть начеку, входя в дом или выходя наружу, чтобы не нарушить привычного обихода кошачьей жизни Коламбо. Вот выдержка из письма пятилетней давности:

Вы не представляете себе, в каком виде я пишу это. Дело в том, что известный Вам кот Коламбо вчера пропал — не вернулся с вечерней прогулки. Мы почти не спали ночь, дожидались, Нина плакала. И вот, более чем сутки спустя, мне позвонили (я рассовал по всей округе листовки в почтовые ящики) люди из соседнего квартала, что у них на чердаке кошка мяучит. Он, гадина, забрел к ним в гараж, когда дверь была открыта, а потом ее закрыли, и он оказался заперт. В поисках выхода он забрался на чердак, весь заставленный старой мебелью, радиолами и чуть ли не граммофонами. Я на брюхе проползал между ножками ломберных столиков, по пути опрокидывая коробки со старинным столовым серебром. Кот вопил, хозяйка умоляла меня быть поосторожней с антиквариатом, хозяин давал идиотские советы. Сейчас мы дома, я шарахнул полстакана, кот рядом мурлычет и дает понять, что не прочь пойти прогуляться.



Поделиться книгой:

На главную
Назад