Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Только моя Япония (непридуманное) - Дмитрий Александрович Пригов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как? Глупость? Кич? — мгновенно остро задумывается Ландау. — Ну ладно. — Он с некоторой брезгливостью прощает подобного рода извращение, предполагая в нем скрытую иронию и язвительность, столь же неотъемлемые, по его представлениям, составляющие понятия высокой духовности и интеллектуальности, сколь и способности моментального спекулятивного воспарения и манипуляционной изящности в виртуальной сфере его прямой деятельности и жизненного увлечения — теоретической физике.

Итак, по благоволивому соизволению великого ученого согласимся все-таки с возможным представительством «Травиаты» чего-то если и не из сферы высокой музыки, то просто чего-то такого вот. Согласились. И теперь, согласившись, обратимся к одной из страннейших телевизионных передач, когда-либо виденных мной за всю недолгую историю знакомства с телевидением и пришедшей на память как раз в связи с упоминанием «Травиаты» и высокой музыки.

Давали, как говорится, Бетховена, его знаменитую Девятую. Естественно, не Двенадцатую. Так вот. В самом патетическом месте, в «Оде радости», прямо у подножия хора, за оркестром, но хорошо видимые, поскольку были в тот момент центром операторского внимания и искусства, объявились перед моими глазами странные создания. При нашей российской непродвинутости и достаточной архаичности по этой части, по смутной древней внутренней моментальной ассоциативной готовности отождествить всякое человеческое несовершенство и уродство с грозящей наброситься на нас бедой, нравственным ущербом и даже Божьим наказанием мной увиденное и вовсе могло показаться кощунством. Но по нынешней западной, и уже постепенно одолевающей и весь остальной мир шкале political correctness это зрелище заслуживало наивысшей оценки из когда-либо мной виденных. Я видывал, конечно, разное и вполне неординарное. Например, на представлении Вагнера в Национальной опере в Лондоне я обнаруживал внезапно стоящую под отдельным сиротливым лучом света на самом краю сцены женщину в длинном черном вечернем платье. Она изображала руками неведомую, выразительную и поначалу неясную мне пантомиму. То есть мне было непостижимо, как, каким образом это связано с романтичнейшим «Летучим голландцем». Да что не простишь и чего не примешь от нынешних авангардных реформаторов запылившейся и подернутой жирком оперной сцены! Однако оказалось, что это вовсе не наимоднейшие постановочные ухищрения, а просто сурдоперевод происходящего на сцене для глухих. Как им передавалась музыка — не ведаю. Вроде бы, я слыхал, ее можно ощущать из атмосферы как колебание воздушных струй и волн. Либо, плотно прилегая к твердым поверхностям, можно осязать мелкую разницу и калибровку их колебаний. Не знаю, может быть. Иного объяснения происходившего найти не могу. Но виденное мной в японском телевизоре оставило намного позади скучных англичан.

Так вот, у подножия хора в инвалидных колясках сидело много по-разному корчившихся, каждый в своих собственных, не совпадавших ни по ритму, ни по интенсивности друг с другом, ни с музыкой конвульсиях полупарализованных людей. Они открывали рты с видневшимися там толстыми синеватыми языками и, видимо, то ли пели, то ли мычали, что за общим грохотом оркестра и слаженным мощным оптимистичным звучанием хора, состоящего из здоровых, даже гипер-здоровых людей, не могло быть никоим образом расслышано. В стороны разлетались неуправляемые руки и лохматые волосы вскидывающихся голов и слюни с влажных губ. Если мне простится, то замечу, что все эти лица, еще к тому же по-сценически ярко и неуклюже раскрашенные, подаваемые в упор, напоминали какой-то кадр из фантасмагорического Феллини. Наиболее же часто показывали одного из них с длинным изможденным лицом, в экстазе выкрикивающего неведомые слова. Услужливо поднесенный микрофон отодвинул вглубь организованный и доброкачественный хор, на фоне которого воспроизводились звуки, возможно чем-то напоминавшие внешние муки оглохшего и косноязычного Бетховена. Сквозь возвратившееся полное звучание оркестра начинало проступать нечто не очень с ним вроде бы и сообразующееся… Но уже невозможно было от этого отделаться. Слух только и делал, что напрягался в выискивании этого фонового странного звучания. Постепенно все перешло, как ни странно, в некое по-своему слаженное действо, резонансом своим раскачивавшее все окружение, сцену, хористов, зал, телевизионные камеры. Раздалось мощное:

Freude! Freude! Freude! Радость! Радость! Радость неземная! Безумная радость! Господи, какая невыносимая радость!

Мужские голоса совокупной спасительной силой уже пробивали потолок огромного музыкального зала по направлению к небесам и всеобщему единению в счастье. Я схватился за стул и закружившейся головой больно ударился о низко и опасно свесившуюся балку невысокого потолка моего маленького деревянного японского насквозь дрожащего домика. Доски и бамбуковые стойки скрипели и потрескивали. Искрившийся и искривившийся экран телевизора был заполнен раскрытыми ртами и медленно шевелящимися в них скользкими, переплетающимися как змеи языками. Мужественные и опытные операторы, в подобной экстраординарной ситуации смогшие совладать с вырывавшимися из рук камерами, упорно — и правильно! — не замечали ничего иного вокруг, перебегая от одного страстоборца к другому. И тут, в самом апогее представления, почти светопреставления, на экране удержался крупный план подергивающегося лица с широко раскрытым ртом и звучащим на его фоне высочайшим ангельским женским соло. И все, поколебавшись, упокоилось, вошло в свои контуры и очертания. Конечно, конечно, там ведь, в этой музыке, есть про то, что все Alle Leute werden Bruder (кажется, так). Конечно. Я не спорю. Конечно, конечно, все мы — братья! Братья, невзирая на цвет кожи, вероисповедания, возраст, пол, какие-то там телесные различия и ущербы, совместимые с понятием человеческого.

Не понимая ни слова из японского комментария по поводу происходящего, я только улавливал видимость, все время пытаясь себя за нравственные волосы вернуть в ситуацию равенства всех людей друг перед другом, особенно перед музыкой и высокой духовностью, и уж тем более перед Богом. Может, именно в минуты звучания этой радости в «Оде радости» у больных и увечных просыпаются неистовые жизненные и духовные силы, приобщающие их к всеобщей нормальной человеческой жизни. А может быть, именно их ущербность и убогость дает некие неведомые тайные возможности раскрыть и явить в собственном варианте музыкального исполнения что-то досель нераскрытое остальным здоровым и толстокожим человечеством. Известно ведь, что из комплексов и из так называемых самодовольным толстокожим человечеством ущербов натуры рождаются немалые творческие откровения. Однако все время меня не оставлял мучивший вопрос или недоумение: все-таки до какой степени страданием и разными параличами и на какую глубину может быть поражена человеческая натура, чтобы все-таки иметь возможность создавать нечто информационно-коммуникативно воспринимаемое остальными на уже заданном уровне глубины и совершенства и в горизонте понимания нормального взрослого населения земли. Трудно сказать, но зрелище было по-своему перформансно-впечатляющим. И я понял свою ущербность. Ну, если и не ущербность, то безумие, уж во всяком случае.

…я здесь от имени неземного правительства Неземной Безумной Республики уполномочен заявить, что все эти безумные слухи неверны. Безумное правительство неземной России предоставляет безумному народу неземное право, какое имеется и у безумных народов, населяющих неземную Россию.

Если безумный народ желает сохранять свои безумные законы и неземные обычаи, то они должны быть сохранены.

Вместе с тем считаю безумным заявить, что безумная автономия неземного Дагестана не означает и не может означать отделение его от неземной России. Автономия не предоставляет неземной независимости. Неземная Россия и безумный Дагестан должны сохранить между собой безумную связь. Ибо только в безумном случае безумный Дагестан сможет сохранить неземную свободу!

Да, куда уж дальше плыть?!

Продолжение № 7


Однако плывем. Приплыли. И приплыли, слава Богу, к более простому и обыденному. Если отвлечься от необычайного и редко встречающегося даже в Японии, а также от древности и традиции, то замечаешь, что всем как бы известный нынешний японский продвинутый и утонченный дизайн, как и современная архитектура, столь часто встречаемые на страницах модных журналов и телевизионных кинопутешествий, в пределах самой Японии попадаются на глаза весьма и даже весьма нечасто. Хотя и здесь случаются исключения. Встречается необыкновенное и неожидаемое. Об одном из таких просто невозможно не рассказать, с трудом скрывая неодолимое восхищение и оторопь одновременно. В общем с чувством, по всем параметрам подходящим под Аристотелево определение возвышенного.

Поначалу машина часа три везет вас в глубь необитаемой территории, заползая все выше и выше по совершенно завораживающим окрестностям, окруженным перебегающими друг друга, как бы по-звериному взбирающимся на спину друг друга, торжественными лесистыми горами. Вы проходите некую инициацию восхождения. Холмы, как это принято говорить в народе, передают вас из рук в руки, внимательно вглядываясь в ваши глаза и по степени глубины мерцания в ваших зрачках определяя степень вашей духовной трансформации и соответственной приуготовленности к происходящей вовне перемене декораций величественного действа.

Это, естественно, напомнило мне Южную Корею, где я так же оказался по случаю. Место моего временного пребывания окружали подобные же холмы со специфической восточной синевой их туманного облачения. Я брел один по пустынной тропинке среди густого древесно-лиственного окружения. Непомерный металлический звон цикад, словно удесятеренный до рева медно-бронзовых быков приставленными к ним усилителями, срезавшими низы, прямо-таки разрывал уши. И на самом апогее своего невыносимого звучания вдруг разом словно упал, пропал, превратился просто в некий трудно различаемый фон. Даже как бы и вовсе исчез, при том не изменясь ни толики ни в качестве, ни в силе звука. Постепенно, слабо-слабо, медленно-медленно, тихо-тихо нарастая, в этот шум-тишину стало внедряться, вплавляться какое-то другое низкое монотонное мерное-прерывистое звучание. Поворачивая во все стороны голову, напрягаясь и прислушиваясь, я шел, однако не обнаруживал ничего, что могло бы произвести или чему-либо можно было приписать подобное звучание. Я был вполне спокоен и умиротворен, так как и оглушительный звон цикад производился вполне мне невидимыми и даже подвергавшимися мной сомнению в их истинном натурально-биологическом существовании тварями. Звук их был механистичен, математичен, надмирный и материальный одновременно, наподобие известного скрипения планет. Наконец на одном извороте дорожки мне открылась небольшая буддийская часовенка, как ярко раскрашенная избушка на курьих ножках. Я приблизился и заглянул. Тихий и неподвижный бритый буддийский монах-кореец производил монотонные звуки бормотания молитвы. Они звучали однообразно, не изменяясь ни по частоте, ни по тембру, ни по ритму. Они были беспрерывны и даже не предполагали где-то своего конца, как и не проглядывалось их начало. Монах в своей недвижности и бронзовости напоминал некую машину-механизм произведения этих звуков. Невидимый ему, я молча постоял у него за спиной и пошел себе дальше. Удаляясь, уходя все дальше в холмы и леса, я вдруг понял, что где-то в глубинах Вселенной происходит если не битва и борьба, если не соревнование, то сравнительное соположение двух осей звучания — цикад и монаха — то, что раньше по-пифагоровски называлось пением небесных сфер. Возможно, даже вполне вероятно, что осей звучания неизмеримо больше, но в доступном нам диапазоне, вернее, тогдашнем моем звучали и соперничали только две эти. Я удалялся. Голос монаха постепенно растворялся в медном громе цикад. Но, даже исчезнув полностью физически из пространственно-временной среды, он продолжал присутствовать и звучать как неотменимое основополагающее идеальное пение. Возвращаясь обратно, на каком-то расстоянии от часовенки я опять поймал его физически звучащий облик. Опять я обошел вокруг часовенки, вошел внутрь, обошел вокруг монаха, так и не взглянувшего на меня, вышел и пошел в свою гостиницу. И совсем ушел. Потом уехал и больше никогда не возвращался ни в эти места, ни в саму золотистую Корею. Но, как видите, этот образ прочно засел у меня в голове как некий отсчетный и основополагающий.

Восхождение сопровождалось неким слабо чувствуемым ватным гудением в ушах и некой строгой сдержанностью перед лицом испытующей природы. Вокруг не было никого. Никого не хотелось и не предполагалось. Следовавшие за нами в фарватере машины отстали, видимо не выдержав всей нелицеприятности испытаний. Пустынность извивающейся дороги напоминала мрачность потустороннего речного потока. Путешествие длилось не долго и не коротко — ровно столько, чтобы у вас не осталось никаких иллюзий о возможности счесть все, вновь вам открывающееся, обыденной рутиной непросветленной жизни. Нет, уже после часа медлительного всплывания на высоты, это уже не могло показаться не чем иным, кроме как самоотдельно-замкнутым, ни с чем не сравнимым и не связанным действием, направленным только на самое себя.

Наконец, волею и стремлением ведущей вас руки вы возноситесь на должную высоту — на значительно поднятую над уровнем моря покрытую травой и открытую во все стороны небольшую плосковатую площадку на самой вершине. И тут же ваш глаз упирается в еще более поражающую, уходящую головой в облака, синеющую и расплывающуюся как призрак, как бы растворяющуюся в окружающем пространстве махину местного Фудзи. Я уже рассказывал об одном, вернее, о втором Фудзи, так как первый — это все-таки главный идеальный и нормативный, находящийся в центральном месте и воспроизведенный в множествах изображений кисти и резца классиков японской цветной гравюры. Но перед вами сейчас вздымается другой Фудзи, и не последний. Третий, или Четвертый, а может быть, и Пятый, смотря в какую сторону считать от Первого и отсчетного. Все сходные по очертанию горы здесь принято сводить к одному идеальному прототипу, считая остальные просто аватарой истинного существования — и правильно. Поскольку вообще-то все горные вершины вулканического образования сходны, то мир, видимо, полнится отражениями Фудзи. В одной Японии их насчитывается с несколько десятков. И все они повернуты лицом в сторону главного и порождающего и ведут с ним неслышную высокую беседу. Прислушаемся — нет, только ветер, налетая порывами, заполняет уши беспрерывным гулом.

И знаком, отметкой встречи с этим чудом, на противоположной от местного Фудзи вершине, где мы как раз и находились, было сооружено необыкновенное сооружение. Нет, оно не возвышалось и не вступало в неравноправную и в заранее проигранную борьбу с обступавшими его величиями. Оно как раз, наоборот, уходило в землю. И уходило достаточно глубоко, являясь обратным отображением возвышающихся вершин. По точной калькуляции на него была затрачена сумма, ровно эквивалентная одному миллиону американских долларов. Сделано это было в годы знаменитого азиатского экономического бума, когда деньги просто девать было некуда, кроме как на сооружение подобных девятых, десятых, одиннадцатых, двенадцатых и тринадцатых чудес и подчудес света. Вот их туда и девали, дивясь впоследствии невозможности, но и несомненной истинности подобных трат. Сооружение же, уходящее на несколько десятков метров в глубину суровой горной вершины, являлось и является доныне общественным туалетом. Современники и историки не дадут мне соврать. Тому есть бесчисленные свидетели и пораженные посетители данного места. То, что здесь соорудили именно туалет, а не какую-нибудь пошлую площадку обозрения или даже изящную веранду, вполне объяснимо и обоснованно с простой общежитейской точки зрения, не считая магических и эзотерических. В Японии вообще весьма и весьма большое внимание уделяется всяческим глупым и даже сомнительным мелочам жизни, обстоящим человека, пытаясь по мере сил если уж не употребить их в удовольствие, то хотя бы по возможности смягчить их шокирующий удар и тягостное давление на изящную человеческую натуру. По пересчету на душу населения количество сортиров в Японии равно их совокупной сумме во всех пяти или даже семи предельно развитых странах европейского континента. Я уж не говорю о географических местах и странах, презирающих человеческие слабости и нежелающие иметь с ними ничего общего, оставляя им самим как-то устраиваться в этом мире, иногда и за счет самого же человека. Но в Японии не так. Там все это и подобное ему по-мягкому, по-удобному, по-необременяющему. Жизненно необходимые сооружения, устройства и приспособления всегда обнаруживаются в самый нужный момент и в самом нужном месте. Они пустынны, гулки и лишены всякого удручающего запаха. Как раз наоборот — благоухают некими курениями и ароматами, типа горной лаванды и другой неземной благости. Они почти бескачественны и прохладны, что важно при японской изнуряющей жаре. Там, естественно, чисто и на некоторых кабинках написано: europen style. Это значит, что в отличие от прочих кабинок японского стиля, где надо сидеть способом, известным от древнейших времен и доныне в нашей дачно-полевой культуре как «сидение орлом», в этих кабинках, для удобства редкого забредшего сюда бедного европейца, способного оценить этот европейский стиль, поставлен унитаз сидячий, столь нам привычный. По-моему, удивительно заботливо и обходительно. Проступают слезы умиления, и хочется по-японски склонить голову в благодарном поклоне. Существует даже специальный бог этого дела. Он удивительно благообразный и очень чистый, соответственно целям и идеалу своей профессиональной принадлежности. Ведь и первые сливные туалеты с проточной водой были изобретены на Востоке. Точнее, они были изобретены в весьма Древнем Китае, когда в Европе и наиаристократичнейшие слои населения еще много столетий вперед, чертыхаясь и проклиная все на свете, простужаясь, отмораживая простаты и придатки, ходили до ветру. Здесь же все издревле по-другому — удобно и благоприятно для здоровья. Поскольку все изобретаемое в почитаемом Китае, совсем немного повременив, появлялось и в Японии, то можно со смелостью предположить многовековую чистоту и осмысленность этого дела. Даже первые миссионеры отмечали именно чистоту японцев относительно тех же китайцев. Я заметил, что многие здесь исполняют свою работу, даже уличную, в изумительно белых шелковых перчатках. Ездят на велосипедах и управляют мотороллерами в белых перчатках. Даже мусор убирают в них. Я приглядывался пристально и придирчиво — нет, белые, как и первоначально, незагрязненные, не-замусоленные, в своей безумной и неземной чистоте! Либо стирают и меняют их каждые полчаса. Либо уж чистота вокруг такая, что при всем желании грязинку подхватить негде. Возможно, и то, и другое. Проверить у меня не хватило времени пребывания, да и простой настойчивости, столь необходимой в доведении любого начинания до логического конца. Придется отложить на следующий раз, если такой подвернется, и если все в Японии сохранится по указанному подмеченному образу и образцу, и если, естественно, снизойдет на меня мужественное упорство и настойчивость.

Интересно, что одно из первых наставлений, дающихся студентам, едущим на практику в Россию, так это — ни в коем случае, ни при каких самых экстренных надобностях и экстремальных обстоятельствах не посещать общественные туалеты, а также подобные же устройства в местах обучения и кормления. А что же делать? — следует естественный вопрос. Ну, естественно, этот вопрос возникнет и возникает не у нас с вами. Не у наших ребят. Нам с вами не надо объяснять. Возникает он у неприспособленных к нашим специфическим и в некотором смысле экстремальным условиям японцев. Что мы им можем посоветовать? Да то же, что и опытные в этом деле и наставляющие их в том японские педагоги, уже на себе испытавшие подобное наше. Совет один — пытаться обходиться без этого. Если уж совсем невозможно, если природа и натура по каким-либо причинам не позволяют это — забегать по возможности в гостиницы, приличные рестораны. В крайнем случае просить об услугах друзей и знакомых, обитающих поблизости, или даже на значительном удалении. Один пожилой уважаемый профессор смущенно-изумленно и несколько даже удовлетворенно по поводу нового, досель неизведанного опыта рассказывал мне пониженным голосом, что как-то вынужден был в самом центре Москвы и даже среди бела дня прислониться для этой цели к стеночке.

Кстати, меня самого не то чтобы беспрерывно и неотвязно мучил схожий ночной кошмар, но все-таки с некоторой удивляющей и заставляющей о том серьезно задуматься, осмысленной регулярностью навещает некое загадочное видение. Будто бы мне вдруг приспичило по самой неприятной физиологической нужде-необходимости. Я бросаюсь в ближайшем, впрочем, мной вполне ведомом направлении и нахожу то, что можно было бы обозначить, а во сне так и просто неоспоримо понимаемо, как туалет. Общественный туалет. Он представляет собой гигантское, просто непомерное во всех направлениях сооружение, облицованное, как и следует, кафельной плиткой. Однако все вокруг, как я внезапно обнаруживаю, буквально все и вся, что называется, засрано. Я судорожно выискиваю чистые от завалов и потоков прогалинки. Я скачу, погоняемый нуждой и необходимостью сохранения скорости почти заячьих прыжков, дабы не вляпаться в кучи и лужи. Я мучительно подыскиваю себе подходящее место для испражнения, но обнаруживаю, что унитазы здесь какой-то невиданно-причудливой формы — одни вознесены на небывалую высоту, что и не добраться, другие неверно и шатко подвешены, третьи какой-то модернистско-постмодернистско изящно-нитевой конструкции, что и не подобраться. Четвертые нормальные, фаянсовые, но разбиты или повержены. Пятые и вовсе черт-те что. Редкие нормальные кабинки либо заперты, либо, когда я распахиваю дверцу, оказываются завалены колеблющейся, покачивающейся, мелко подергивающейся и расползающейся грудой говна. Я отшатываюсь. Стоит неприятный, тошнотворный, впрочем, понятный и привычный запах. Тут я замечаю, что тем же самым манером и почти в той же последовательности вокруг бродят и маются какие-то обреченные личности обоих полов. Некоторые, смирясь, спускают штаны или задирают юбки прямо посередине всего этого. Я на подобное не решаюсь. Я уже почти в истерике нахожу некоторые отдельные уголочки, но и там посадочные места заняты. Я не вглядываюсь в их обитателей. Они почти неразличаемы и неидентифицируемы. Они просто обозначают фигуру занятости посадочного места. Правда, некоторые из них, как мне сейчас недостоверно припоминается, пытаются участливо улыбнуться мне, посочувствовать и даже что-то присоветовать. Но я не обращаю на них внимания. Тут мне внезапно приходит на ум счастливая догадка — я припоминаю, что где-то здесь, за углом, есть одинокая, уединенная необходимая мне будочка. Окольными путями я бросаюсь туда и оказываюсь в цветущем саду, что мгновенно меня отвлекает и расслабляет. Я нюхаю прекрасные, огромного, просто невероятного, непредставимого размера яркие густо разбросанные цветы. Их мощное благоухание отбивает предыдущий, неотвратимо преследующий меня запах. Я начинаю как-то бесцельно и отпущенно слоняться. Я брожу между стволов, нагибаюсь, подбирая какие-то ягоды, падаю на траву и закидываю голову. Где-то на дальних границах памяти еще сохраняется будоражащая точка остатнего беспокойства, озабоченности. То есть все-таки я временами припоминаю причину, приведшую меня в этот нежданный, неожиданный, внезапно возникший на моем пути рай отдохновения от всего будоражащего и низменно-отягощающего. Я вскакиваю и начинаю озираться, отыскивая верное направление последующего и неотвратимого движения. Постепенно цветущий сад сменяется голыми ветками и густым кустарником, цепляющимся за одежду и волосы. Я с трудом отвожу ветви, чтобы они не повыкололи глаза. Наконец, где-то в дальнем углу обнаруживаю чаемую кабинку с чаемым сооружением. Но только лишь взгромождаюсь на него, как оно рушится, и я просыпаюсь. Я лежу с открытыми глазами, уставясь в слабо освещенный потолок, перебегаемый редкими яркими световыми полосами от проезжающих снаружи машин, и размышляю. Нет, это видение вызвано к жизни вовсе не подспудными потугами несдержанного желудка или кишечника — я вовсе не поспешаю оставить чистую и прохладную кровать ради чистого же и приятного моего частного домашнего туалета. Нет, я вовсе не был попутан ночными бесами глупой и прямолинейной физиологии. Нет, в этом таится нечто большее и многозначительное. Пусть фрейдисты или, лучше и правильнее, юнгианцы распознают и разгадывают подобные сновидения. А я им поверю. Или не поверю. В общем там посмотрим. Какое настроение и конкретные задачи того конкретного отрезка времени будут. Посмотрим. Я закрываю глаза и снова засыпаю, уже немучаем подобными дикими фантазмами. Вернее, не засыпаю, а продолжаю.

Возвращаясь к нашему возвышенному в обоих смыслах — и вознесенному высоко в горах и возвышенному по скрытому, неявному своему предназначению и смыслу — туалету, ко всему несомненному вышесказанному, я не имею основания при том подозревать здешних художников и дизайнеров, причастных к сооружению необыкновенного описываемого сооружения, в непрозревании подобных материй и исключительном пристрастии чисто к физиологии и неизбывной наивности. Ровно наоборот, мне предположилось, что в этом содержится гораздо более тонкая мерцательная культурная игра. Более смутная, потому что и по возрасту старше, чем игра Дюшана с его писсуаром, имея и его уже в своем ассоциативном багаже и скрыто апеллируя к нему тоже.

Так вот. Данное заведение — особенное, соответственно особенности места его расположения и символической функции ему предназначенной. Мрамор, облицовывающий всю его сложнопрофилированную поверхность стен пола и потолка, белоснежен, особенно под матовым и загробно таинственным светом люминесцентных ламп. Спускаясь вниз по бесчисленным, заверченным легким плавным и свободным винтовым движением ступеням лестниц, каждая из которых издает специальный мелодичный звук, естественно, сразу же перехваченной волнением гортанью выдыхаешь имя божественного Новалиса и его народной грубоватой российской реплики — простодушного дедушки Бажова. Постепенно к легким звучаниям ступенек примешивается некое уверенное и выстроенное, но поначалу слабое и трудно идентифицируемое звучание. Только опустившись в самые недра орфического заведения, на круглом медленно вращающемся беломраморном помосте вы обнаруживаете гигантский, в полторы натуральной величины, мраморный же рояль с черными, прямо пугающими своей яростью, инкрустированными полосами и черными же клавишами абсолютно всей клавиатуры. Клавиши сомнамбулически без чьей-либо посторонней помощи вдавливаются и поднимаются вверх, воспроизводя неземное моцартовское звучание. Напротив рояля чуть-чуть вспугнуто расположились легкие ажурные кресла, словно вырезанные из легкоподдающейся мельчайшему движению руки слоновой кости. Однако все они из того же мрамора. На них, как во сне, решаются опуститься редкие посетители, словно завороженные невидимым видением некоего подземного светлого духа, таинственно извлекающего из всей этой беломраморности звуки брата Моцарта. По бокам в тумане плавают мистические провалы с предупреждающими М и Ж.

Редко кто проникает в помещения за этими таинственными мерцающими буквами-инициалами. Но путь решившихся и их действия неоскверняемы и неоскверняющи. Благодаря специальной технологии, пользуемой только в данном месте и требующей для содержания туалета, кроме первоначальной затраченной суммы, достаточно значительных ежегодных денежных отчислений, все фекалии мгновенно преобразуются в совершенно очищенный безвредный и неоскорбляющий ни запах, ни вкус, ни зрение продукт. Он висит легким благовонием, распространяющимся на все помещение и легким остатним курением выходит наружу. Технология очищает до пустоты, до легкого и необременяющего благовония самые низменные пласты человеческой плоти, в то время как музыка и мерцающий свет проделывают то же самое с низменными и тяжеловатыми слоями человеческой души. Это путь чистого, чистейшего преображения, какое только возможно силами человека и в пределах все еще доминирующей старой антропологии.

Путь отсюда, уход, оставление оазиса легкости и чистоты так же непрост, как путь назад из царства Снежной королевы, Хозяйки медной горы, Волшебницы изумрудного города и подобных фей-обворожительниц, сирен-погубительниц, владелиц подземных и подводных царств. Но уходить надо. Надо. Так предписано земными правилами и записано на небесах. Выходишь и снова попадаешь в темные, даже мрачные, могучие облегающие и невесомые фантасмагорические объятия дымно-туманного, исчезающего из зрения где-то в непроглядываемых высотах, местного Фудзи. Теми же постепенными извивами медленно возвращаешься в мир человеческих измерений и забот. Все опять происходит медленно, чтобы, так сказать, духовная кессонная болезнь не разорвала слабый и неподготовленный к таким резким переменам дух. Сначала, правда, чувствуешь неодолимое желание остаться там навсегда, раствориться, пропасть. Несколькими километрами позднее нахлынывает желание уединиться и посвятить свою жизнь возвышенным постижениям и умозрениям. Затем тобой овладевают сильнейшие позывы желать всем только хорошего и параллельно творить добро. С этими мыслями и чувствами ты врываешься в беспредельные равнинные просторы.

Ты переводишь дыхание и оглядываешься.

И тут же дух провидения и испытаний почти с дьявольским сарказмом, но на самом деле же с откровенной и поучительной ясностью предоставляет тебе возможность убедиться в эфемерности человеческих расчетов, и в особенности расчетов на счастье. Эфемерности в просчете сложнейших казуальных взаимозависимостей этого мира.

Уже далеко внизу, в глубоком молчании бредя по дорожке вокруг какого-то уединенного водоема, обставленного с японским изяществом и скромностью, мы внезапно обнаруживаем прямо на своем пути необыкновенной красоты бабочку. Величина ее, размах крыльев, их раскраска, пропорциональность сочленений заставляли подозревать в ней нечто большее, нежели простого представителя мира насекомых. Мы склонились над неведомой и безымянной красавицей. Она лишь пошевеливала гигантскими крыльями, не предпринимая никаких попыток к бегству, словно приклеенная к месту какой-то неведомой, превосходящей всякие ее возможности к сопротивлению, силой. Она была завораживающей расцветки, напоминавшей магически-таинственный пейзаж Толедо кисти великолепного Эль Греко, с его вспыхивающими, фосфоресцирующими красками.

Так, может быть, она — инкарнация Эль Греко? — задумчиво предположил мой спутник.

Нет, скорее уж Плотина. Или кто там из них занимался таинственными знаками и именами? Парацельс? Или раби Леви? — встрял я.

Ну уж… — засомневалась жена моего спутника.

А что? Для инкарнаций нету наций, — пошутил ее муж, — нету стран и географии, — уверенно, почти гордо завершил он свою мысль. — Вот я, например, инкарнация… —

Знаем, знаем, слыхали — Монтеверди, — отмахнулась его жена.

Почему Монтеверди? —

Да просто он любит его музыку. —

Монтеверди? Это не Верди? —

Нет, Верди — это Верди, а Монтеверди — это Монтеверди! И он любит не Верди, а именно Монтеверди. Верди — это по-итальянски, зеленый. А Монтеверди — зеленая гора.

А-ааа. —

Он любит Монтеверди, а у Монтеверди, оказывается, было тоже небольшое искривление позвоночника. — Интересно, и у моего приятеля тоже искривление позвоночника. —

Но он же не любит музыку Монтеверди? —

Нет, не любит, — подтвердил я.

Ну, что с тобою, девочка? — ласково обратилась к бабочке наша спутница.

Бабочка ничего не отвечала, только взглядывала неимоверно, неизбывно печальным выражением спокойных и удивительно старческих глаз. Я моментально стал сдержаннее в движениях, вспомнив известного древнего китайца с его странным и поучительным сном про него самого и бабочку, запутавшихся во взаимном переселении друг в друга.

Перед моими глазами всплыла неверная картинка далекого-далекого незапоминающегося детства — а вот кое-что все-таки запомнилось! Мне привиделось, как среди бледных летних подмосковных дневных лугов я гоняюсь за бледными же, сливающимися с полусумеречным окружающим бесплотным воздухом, слабыми российскими родственницами этой безумной и просто неземной красавицы. Среди серо-зеленых подвядших полян я как бы парю наравне с ними в развевающихся сатиновых бывших черных, но повыстиранных до серебряного блеска трусах и истертых спадающих сандаликах. Я все время чуть-чуть промахиваюсь и медленно, как во сне, делая разворот на бреющем полете и постепенно набирая скорость, опять устремляюсь вослед нежным и завлекающим обманщицам, ускользающим от меня с легким, чуть слышимым хохотом, слетающим с их тонких белесых губ. В руках у меня нелепое сооружение из марлевого лиловатого мешочка, прикрепленного к длинному и прогибающемуся пруту, называемое сачком и смастеренное отцом, в редкий воскресный день выбравшимся из душной Москвы к семье на звенигородскую немудреную дачу. Я гоняюсь за бесплотными порхающими видениями, исчезающими прямо перед моими глазами, как блуждающие болотные огни, оставляющими легкий след пыльцы на моем орудии неумелой ловли, словно некое неведомое и тайное делало ни к чему не обязывающие необременительные отметки ногтем на шершавых страницах обыденности. Так мы летали над лугами и полянами, пока наплывшие сумерки не объединили нас всех в одно неразличаемое смутное вечернее шевеление и вздыхание. Такое было мое далекое и плохо запомнившееся детство.

Смотрите, — воскликнула спутница, — у нее на крыльях что-то написано!

Что это? —

Мы были несильны в расшифровке китайских многозначных иероглифов, но муж женщины знал некоторые. Подождите, они все время меняются. —

Да? А я и не заметила. —

Вот, вот, кажется, остановилось. —

И что же там? —

Что-то вроде «опасность»! —

Какая опасность? —

Не знаю, просто иероглиф — опасность! — У меня в голове сразу промелькнули зловеще шипящие кадры из кубриковского Shining.

Кому опасность? —

Не знаю. Вот, уже другое. —

Что другое? —

Этого я уже не могу разобрать. Давайте-ка лучше уберем ее с дороги, а то раздавит кто-нибудь по невнимательности. —

Только не трогайте за крылья! Только не трогайте за крылья! Вы повредите пыльцу! — вскрикивала женщина.

Я сейчас принесу какой-нибудь листок, — быстро проговорил ее муж, отбежал и вернулся с обещанным листком. И в тот самый момент, когда он сердобольно пытался подсунуть листок под, казалось, совсем уже полуживое существо, бабочка, собрав остаток дремавших в ней сил, внезапно взлетела и на низком бреющем полете поплыла над посверкивающей водяной поверхностью пруда. Она с трудом выдерживала траекторию и минимальную высоту полета, то чуть-чуть взмывая на небольшую высоту, то в следующий момент почти касаясь крыльями воды. И в одной из таких самых низких точек ее траектории сквозь почти металлическую поверхность пруда просунулись полусонные бледные костяные растворенные рыбьи губы и поглотили неведомую красавицу.

Охххх! — вырвалось из всеобщих уст, быстро и легко прокатилось над блестящей гладью пруда и замерло у подножия недалеких холмов. Мы словно застыли похолодев и долго стояли в безмолвии и прострации.

Даааааа.

При встречи с подобным ничего не остается, как попытаться постигнуть возможный внутренний смысл сего как метафору нашего бренного существования, явленную воочию или же, более того, — как предзнаменование. Немногие, продвинутые и осмысленные, могут попытаться и приоткрыть тайное истинное имя данного явления, события либо данного конкретного существа, чтобы оно само застыло застигнутое, пало бы на колени и низким глухим голосом, словно доносящимся из-за твоей собственной спины, объяснило себя или произнесло:

Чего тебе надобно, старче! —

Служи мне! —

А что же конкретно тебе потребно от меня? —

А я и сам не знаю! —

Ну, думай, думай! —

Я думаю, думаю! Ты пока отдохни, а я о другом подобном же подумаю! —

О чем же это? —

О другом, но схожем. Придумал. Вот оно:

Я придумал для японцев два слова:                             Васл Ова Я придумал про Японию еще два:                           Юещед Ва Я придумал название японской рыбы:                           Скойр Ыбы Я придумал нечто японское простое:                           Коепрост Ое Я придумал имя японского бога:                           Скогоб Ога Я придумал что-то японское, но не очень:                            Онеоч Ень Я придумал японское и китайское сразу:                           Коеик Ит и Коеср Азу А вот название японского чуда:                           Онскогоч Уда Иногда я по-японски даже думал:                             Ажедум Ал! — думал я по-японски И было написано, когда я подплывал к Японии:                             Ывалкяп Онии И было написано на японских небесах:                               Ихнеб Есах И было написано в японских душах:                              Скихдуш Ах И было написано на японских камнях:                               Скихкам Нях И было написано на японской темноте:                               Ойтемн Оте И было написано на японской тайне:                               Онскойт Айне И было написано на японском всем:                               Онскомвс Ем И было написано на японском ничто:                               Онскомн Ичто И было написано японское во мне:                              Онскоев Омне И было написано японское японское:                              Онскоеяп онское

Продолжение № 8


Необыкновенный объект дизайнерской мысли, описанный в предыдущей главе, — все-таки редкое исключение. Улицы и площади же крупных городов в качестве культурной и монументальной пропаганды и просто украшения заставлены в основном голыми бронзовыми девками небольшого размера, чудовищной скульптурной модернюгой либо уж и вовсе чем-то трех-мерно-невнятным. Изредка вдалеке виднеется или по ходу движения попадается что-то необыкновенное, современное и исполинское. Но редко. Очень уж редко для такой наисовременнейшей, по нашим представлениям, страны. Не знаю, может, все крутые японцы, как и такие же наши, едва обнаружившись в своих пределах в качестве современных и конвертируемых на интернациональной культурной сцене, сразу сматываются на Запад. Не знаю. При удивительной деликатности, неповторимом такте и изяществе, с которым спланированы, оформлены и сооружены все небольшие участки всяческих природных уголков и парков с их легкими постройками, навесами, мостиками, скамейками, камнями и цветами, непонятны безразличие и нудность большой городской застройки. Бесчисленные чудеса природы и просто экзотические местечки, водопады, ключи, чудесные неожиданные скалы и деревья окружены изящными и прекрасно выполненными охранительными надписями и ограждениями. Это, конечно, вызывает некоторую грусть, особенно когда представишь, что молодые и стремительные первооткрыватели подобных мест спокойно подставляли свои бронзовые тела под падающую с гигантской высоты обнаженных скал ледяную прозрачную воду, пили ее из ключей и взбирались на высоченные горы. Но так уж везде, по всему миру. Скоро простейшие ручеечки, в которых нам еще доводится остужать перегревшиеся от долгой пока еще возможной пешей ходьбы искореженные новомодной обувью и старомодной подагрой ноги, будут тоже ограждены от простого и прямого общения с ними ради спасения для будущих поколений. Что же, смиримся. Смиримся ради этих будущих поколений, которым, может быть, все это будет просто в мимолетное досадливое удивление, насмешку и пренебрежение. Но, как уже сказано, смиримся. Смиримся.

Все здесь обставлено с таким тактом и простотой, что протеста не вызывает. Возможно, такие легкость и изящество могут иметь дело только с соразмерными им пространствами, высотами и протяжениями, как физическими, так и психосоматическими. Да, у японцев сохранилось еще архаическое чувство и привычка визуальной созерцательности, когда длительность наблюдения входила в состав эстетики производства красоты и ее восприятия. Считалось, что вообще-то истинное значение предмета и явления не может быть постигнуто созерцательным опытом одного поколения. Только разглядываемая в течение столетий и наделяемая через то многими, стягивающимися в один узел, смыслами и значениями, вещь открывается в какой-то, возможной в данном мире, полноте. Конечно, нечто схожее существовало раньше и в европейской культуре. Последним болезненно-яростным всплеском подобного в предощущении своего конца было явление миру и культуре жизни и образа поколения отверженных художников. Наружу это предстало банальной истиной, что гений не может быть признан при жизни. Однако сутью того исторического феномена и обожествления его героев было обнаружение и попытка закрепления в культуре известного принципа, что красота объекта не может быть, как уже объяснялось, понята созерцательным опытом и усилием одного поколения — слишком малое, ограниченное число смыслов вчитывается в произведения, чтобы они достигали истинного величия.

Нынче же доминируют совсем иные идеи и практики. Нынче вообще всему, невоспринятому на коротком промежутке времени укоротившегося до пяти— семи лет культурного поколения грозит перспектива не войти в культуру. Нарастают новые, молодые и неведающие, с совершенно иным опытом и установками и, главное, с восторгом абсолютизирующие и идеологизирующие подобное. Конечно, и мы в свое время абсолютизировали и идеологизировали собственные откровения и завоевания. Однако хочется верить, что в нашем опыте присутствовал все-таки какой-ни-какой широкий исторический горизонт, в который мы себя вписывали, пусть и с сильными искривлениями вокруг собственной персоны и собственных практик. Ныне же доминирует клиповая эстетика, когда созерцательно-рефлектирующее внимание удерживается на предмете минуты две. Впрочем, это уже унылая констатация банального утвердившегося факта. В пределах данной эстетики и принципа культурного бытования предполагается, и весьма желательно, сотворение образа, могущего быть схваченным созерцающим субъектом секунд за пять — семь. Затем ему подлежит быть многократно повторяемым и воспроизводимым для усвоения и магического внедрения в сознание. В современном изобразительном искусстве доминирует теория первого взгляда. То есть предмет изобразительного искусства должен быть моментально схвачен и отмечен взглядом проходящего зрителя. Только в этом случае он имеет какой-то шанс на повторное рассматривание. Иначе — дело швах. Неузнанность. Непризнанность. Небытие.

Одна французская художница заявила мне, что для нее не существует искусства до Дюфи. Знаете такого? Даже если и не знаете, это не меняет сути дела. Так вот, для нее до счастливца Дюфи, сумевшего последним впрыгнуть в трамвай вечности, не существует ничего и никого — пустота. Вернее, не пустота, а именно ничего — просто туда глаз не глядит и не ведает о существовании. Возможно, вы отметите для себя, что это и есть в какой-то мере помянутый выше предмет моего пристального внимания, правда, в его более широком объеме и тотальном значении. Но я сейчас не об этом. Даже отмечая некоторую близость подобной постановки вопроса, в данном конкретном случае я не чувствую легкости на сердце или какого-либо подобия удовлетворения. Молодой же московский художник и был того радикальнее. Он уверял — и для него, я знаю, действительно так оно и есть — не существует уже ничего, раньше 70-х годов нашего века. Он не лукавил. Просто горизонт реального и актуального времени стремительно сужается, пока окончательно в ближайшем будущем не сожмется до сенсуально-рефлективной точки. Потом будет другая точка, отделенная от предыдущей вакуумом, не передающим никакой информации и не пересекаемым траекторией ни одного долго длящегося ощущения. Интересный род вечности. Вернее, все-таки пока еще не реализованной, но лишь подступающей. Эдакие самозамкнутые зоны, переступающие катастрофическую пропасть, разделяющую их только неведомым трансгрессивным способом, при котором во многом утрачивается как и сам объем информации, так и ее структурно иерархические параметры. Ну что же, можно не понимать сего, огорчаться сим, отрицать, но просто надо знать, в каком мире мы живем и тем более, в каком будем жить в самом ближайшем будущем.

Но все-таки все, имеющее отношение к традиционному визуальному опыту и окружению, весьма и очень даже удается современным японцам. Везде множество разнообразнейших, неприхотливых, ненавязчивых, с неизбывным вкусом обставленных уголков. И отнюдь не каких там невозможных тропически-экзотических изысков. Милые и естественные, они заполняют пространства городов и пригородов, включаясь, вливаясь в окружающую среду. В качестве ее неотъемлемого и исполненного глубокого смысла элемента всюду полно одиноких, хрупких, подросткового вида девушек, одиноко грустящих над стоячей или проточной водой. Полно крохотных, сухоньких, размером с нашего ребеночка, ссутулившихся пожилых аккуратных женщин с такими же собачками на цветном поводке и украшенных какими-нибудь там бантиками или пелериночками вокруг шейки или на лапках. В тоненьких ручках женщин матово поблескивают полиэтиленовые пакетики, куда они, подрагивая всем своим невесомым телом, как драгоценности внимательно собирают родные собачьи какашечки. Животные во время сей процедуры застывают строги и спокойны и не то чтобы сурово, но требовательно наблюдают за правильностью и точностью исполнения ритуала. Все происходит в совершеннейшей тишине и сосредоточенности.

Полно, естественно, и детей, тихих, веселых, подвижных, но умеренных в проявлении своих маловозрастных буйств и страстей. По речкам застыли в многочасовых стояниях в воде, ведомые всему свету, неудивительные рыбаки с засученными по колено штанинами и с вздетыми удильными шестами. По соседству с ними в таких же позах надолго замерли цапли, осторожно-подозрительно бросая быстрые косые взгляды на антропоморфных соседей: а не издеваются ли? А не таится ли в этом уж и вовсе какая запредельная дьявольская уловка? И ведь правы! Как, однако же, пернатые правы и проницательны! Для безопасности они делают два-три шага в сторону и снова застывают.

И рыбы тут много. Очень много. В различных водоемах и проточных водах они высовывают наружу раскрытые страшные пасти, обнаруживаясь почти по пояс, в ожидании положенного корма. В древнем монастыре местечка Ойя их веками приучали в определенный час на легкие хлопки монахов стекаться к определенному месту для кормежки. И приучили. Ныне это одна из незлобивых забав улыбчатых японцев — хлопать в ладоши и наблюдать сотни высунувшихся из воды почти на всю свою немалую величину серебристых туш с бесполезно разинутыми перламутровыми ртами. Японские рыбины-карпы различной расцветки и гигантского размера (до трех метров в длину и несколько центнеров веса) — основное население водоемов — живут необыкновенно долго, по нескольку сотен лет, достигая почти библейского возраста, сами того не ведая. Наиболее старые с бесчисленными складками вокруг рта и по всему малоподвижному уже телу, с гноящимися глазами и с облезлыми почти до костяка хвостами, как мне сказали, в возрасте семисот лет подолгу и неподвижно висят в воде где-то неглубоко-невысоко, имея угрожающе загробный вид. А ведь они вполне могли быть, да и реально были, современниками первых свирепых в установлении своей власти и превосходства, сегунов (в юном возрасте этих рыбин, правда, — только еще суровых правителей при императорах). Случались они и современниками древнетатарского издевательства над былинной Русью. Современниками гениального сиенского Дадди и последнего расцвета последней Византийской империи. И многого, многого другого средневеково-магически-мистически-таинственного и откровенно-жестоко-отвратительного в Европе, в Южной Америке, среди инков, вырывавших живые дымящиеся сердца из бронзова-той груди своих еще живых обреченных сородичей. Да и — Господи! — сколько еще всего, чего не упомнит не только моя хрупкая, но и сверхмощная память всего совокупного человечества! Всего, что просто погружается в неразмеченную и неопознаваемую темную массу, неотмеченное бакеном исторических записей и заметок, отметок, малого упоминания и свидетельств, что просто и безымянно тонет в море невероятных и самых обыденных вещей.

В многочисленных тихих уединенных местечках-уголочках многократно я замечал разнообразного возраста и пола людей, сидящих на скамеечке, на камне, просто ли на траве с дудочками, свирелями или струнными инструментами. А один неожиданно обнаружился передо мной прямо-таки с настоящим тамтамом. Не знаю, были это люди, просто не имеющие иного места для репетиций? Или практикующиеся на врученных им судьбой и родителями инструментах студенты музучилищ? Созерцатели ли природы и звуков? Искатели ли гармонии природы и человечества посредством музыки? Духи-хранители ли данных укромных мест? Не ведаю. Но звуки, ими производимые, тихи и органичны. Они поначалу даже не различаются слухом. Ветер ли, повернувший в вашу сторону, доносит странное, непривычное звучание воздушных струй? Сами ли вы, подойдя уже почти вплотную, внезапно распознаете тихие ненавязчивые звуки?

Я уходил, а они оставались сидеть. Я возвращался, проходил снова мимо этих мест — они все оставались на своих постах. Покидали ли они их когда-нибудь? Были ли они поставлены здесь своим земным сенсеем или неземным голосом? И вообще — люди ли они в полном смысле этого слова? Непонятно. Мне так и не удалось выяснить. Но их знают и замечают многие. То есть среди японцев — практически все. Однако они предпочитают по данному поводу хранить молчание: Да, есть такие, приятно играют. —

А кто они такие? —

Кто такие? Не знаем, не знаем. —

А кто знает? —

Не знаем, не знаем, кто знает. —

У кого же узнать? —

Не знаем. Да и не важно! —

И вправду! — удивляюсь я собственной нечувствительности и глупой настойчивости. Действительно, ведь — не важно.

Достаточно в таких местах, конечно, и многочисленных достойных семейств — Япония ведь страна перенаселенная. Все это происходит в парках, на берегу речек и прудов, в оборудованных под пикники и увеселения пригородах. По улицам же города в то же самое время торжественно и красочно проходит церемонная процессия какого-нибудь соседнего храма. Участники, выряженные в яркие и разнообразные средневековые одежды неких прихрамовых обществ или того пуще — древнейших цехов, разбитые на группы, с небольшой дистанции руководимые руководителями, они обходят город. Несколько десятков человек, впрягшись в огромные оглоблеподобные шесты, волокут сложностроенную и раскрашенную коляску, на которой расположены музыканты и. девушка в роскошном кимоно, исполненная изящества, медленно вращающаяся в древнем завораживающем танце. Сопровождаемые полицией, на перекрестках они пропускают транспорт — если процессия небольшая, либо пропускаемы транспортом на всем своем протяжении — если процессия значительная и многолюдная.

В больших же и древних городах, вроде Киото, эти шествия многочасовые и являются уже всеяпонской достопримечательностью. Перед изумленными глазами публики, ежегодно стекающейся сюда со всего праздного мира, проплывают достоверно наряженные и вооруженные самураи, торговые люди со своими аксессуарами, различные корпорации различных ремесленников различных эпох. На причудливых повозках движутся аристократы, гейши, легендарные личности многовековой истории. Имена, биографии, наряды и порядковый номер в шествии всех персонажей подробно описаны и помечены в программках.



Поделиться книгой:

На главную
Назад