Войдя, он захлопнул дверь перед самым ее лицом и закрыл на ключ.
В комнате был беспорядок и полумрак. Края опущенных штор светились, будто расшитые золотом, и только по этому можно было догадаться, что на дворе день и солнце. Комната сегодня еще не проветривалась, и воздух был полон множеством запахов, сладких и кисловатых.
Оставшись один, Талдыкин прежде всего медленно пошел между стульев к зеркалу.
В комнате стоял сумрак, и лицо Талдыкина, отразившееся в зеркале, казалось бледным. Талдыкин считал, что бледность идет ему. Долго с наслаждением разглядывал он себя, то приближаясь к стеклу, то удаляясь. Разглядывать себя было для него привычным, любимым занятием, на которое он тратил часто по нескольку часов подряд. Когда он смотрел в зеркало, его покидали все посторонние мысли.
Взяв со стола гребешочек Александра Григорьевича, он еще раз любовно взбил на голове волну. Взгляд его упал на флакончик с одеколоном. Он открыл флакончик, вылил немного одеколона себе в горсть и вытер ладонью лицо. Жаль, что он не захватил с собой никакой бутылочки, а то можно было бы отлить себе одеколона про запас.
Потом подошел к письменному столу и попробовал выдвинуть ящики. Но все ящики были заперты на ключ. Тогда он попытался открыть платяной шкаф. Но и шкаф был заперт. Он влез на стул и стал шарить на верхушке шкафа. Руки его погрузились в мягкую пыль. Он и тут ничего не нашел. Вытерев пальцы о брюки, он соскочил со стула.
Он и сам по знал в точности, чего ищет. Его попросту разбирало любопытство. Раз уж ему удалось сюда попасть, он не уйдет с пустыми руками. В этой комнате могло быть много интересного.
Пошарив под столом, под шкафом, он остановился возле подоконника и приподнял бахрому шторы. Большие квадратные руки его на мгновение озарились солнцем.
На подоконнике в углу лежала круглая печать обычного канцелярского вида.
Печать!
Это вещь деловая, это нужная вещь. С печатью можно очень многое, печать всегда пригодится. Всякая бумажонка получает вес, если на ней есть печать.
Печать!
Талдыкин схватил ее, поднес к стеклу, отгибая штору головой, и попробовал рассмотреть, что на ней вырезано. Но печать была слишком грязна, и он ничего не разобрал. Тогда он поднес синий кружочек ко рту и стал дышать на него. Затем быстро прижал его к самой середине своей ладони.
На ладони кружочек отпечатался превосходно. В центре стояла надпись: Правление. Под надписью скрещенные серп и молот. Буквы по краям были сбиты и вышли неясно. Талдыкин разглядел только РСФСР и еще одно слово — Центральный. Впрочем, сбитые буквы тоже достоинство. Печать, которую трудно разобрать, много лучше печати, которую разобрать легко.
Талдыкин сунул печать в карман. Он был доволен и возбужденно прошелся раза три по комнате из конца в конец, с грохотом задевая стулья. Мечты шныряли в его мозгу.
Потом он повалился в неубранную постель Александра Григорьевича. После чая голова прошла, но хотелось полежать. Он был рад, что не служит и может валяться, когда ему вздумается. В квартире было тихо. Талдыкин закрыл глаза и уснул.
Когда он проснулся, края штор уже потухли — солнце теперь озаряло другую стену дома. Талдыкин нащупал в кармане печать и с удовольствием посмотрел на свою левую ладонь. Потом вскочил, опять поправил перед зеркалом волну и вышел из комнаты.
— Ты обещала мне денег, — сказал он ласково.
Он поцеловал Анну Мироновну в лоб.
Анна Мироновна ушла к себе в спальню. Он стоял в коридоре и слушал, как шлепали ее шаги. Она вынесла ему два червонца.
Талдыкин вышел на лестницу и захлопнул за собою дверь. Можно теперь пойти пообедать, сыграть.
Талдыкин возвращался домой на закате. Закат был красен, жарок и угрюм. Он шел прямо ему навстречу.
Пылали вершины липок на заводской улице, пылали крыши, стекла, мостовые, и среди этого пламени черным столбиком двигался Талдыкин, расстегнув пиджак и засунув руки в карманы.
На лице его тоже был отсвет горящего неба, и пластырь над глазом светился, как темный рубин.
Он осторожно обернулся и заглянул в переулочек, где давеча перерезал канат. Там было уже все исправлено.
Вместо колышка из мостовой торчала толстая тумба, а вместо каната через забор был переброшен стальной трос.
«Стараются, — огорченно подумал Талдыкин. — Чинят».
Он миновал завод, никого не встретив, и поднялся к себе. Комната Талдыкина окном своим обращена была прямо к закату и полна пламени. Он вошел в нее, как в печь, где на стене сгорали черные перекладины оконных рам. Скинув кепку, он сел на кровать, размышляя, чем бы заняться.
Он снял со стены балалайку и положил ее себе на колени. Струны тихо тренькнули не в лад. Талдыкин нахмурился. Балалайка ему не поддавалась. Он жалел, что купил ее.
Повесив балалайку на место, он сел за стол и вынул из кармана печать. Он поставил печать перед собой и смотрел на нее, мечтая. С помощью этой печати он может изготовлять удостоверения личности, больничные листки, ордера, талоны, пропуска, даже профсоюзные билеты и расчетные книжки. Воображение его работало туго, но упорно. Нужно еще будет достать где-нибудь разные бланки. Это устроится со временем. Если за дело взяться толково, расчетливо, тогда держись. Талдыкин чувствовал себя могучим.
Но мечты мало-помалу утомили его. С бланками придется хлопотать, возиться. А Талдыкин не любил никакой возни. Впрочем, об этом еще есть время подумать, успеется. Он взял печать и положил ее в ящик стола.
Медленно пододвинул он к себе тетрадку и открыл чернильницу.
В тетрадке оставалось еще десять чистых страниц. Тщательно вывел он пером «Д. Талдыкин», и спокойствие охватило его душу.
Снова и снова повторял он свою подпись на алой от заката бумаге, строка за строкой. Все извилистей, все эффектней, все виртуозней становился росчерк.
«Д. Талдыкин», — писал он, глубоко удовлетворенный.
«Д. Талдыкин», — выводило перо. Он любил свою подпись, потому что она была частью его самого.
Он утверждал свое бытие в мире. Он ежесекундно подтверждал свое существование подписью.
Шло время. За обоями тикали тараканы. Волна падала Талдыкину на глаза, и он отбрасывал ее, нетерпеливо мотая головой. Темно-синяя туча все глубже врезалась в закат. Темнело. Лиловые тени ползли по склоненному талдыкинскому лицу. Но свет ему был не нужен — он мог подписываться в полной темноте. Он не замечал, как наполнялась сумраком шестиэтажная пропасть за его окном. Только два крайних стекла новой заводской пристройки тлели еще, как уголья.
Последняя страница тетрадки подходила к концу.
— Хь-хь-хь-хь-хь! — услышал Талдыкин. Вошла Вера.
— Ой, мне стыдно! — жеманно сказала она, ставя на стол бутылку, колбасу, огурцы.
День кончился. Началась ночь.
БРОДЯГА
В тысяча девятьсот шестнадцатом Мише пошел двадцатый год. Миша был курчав, плечист, толстоног, и только темные гнилые зубы портили его. Он жил с отцом и матерью в южном городе. В разных концах города отец держал шесть рыбных лавок.
Каждый вечер Миша шел на бульвар и встречался там с приятелями. Шумной шайкой отправлялись они гулять по бульвару. Увидев какого-нибудь прохожего поскромней, они начинали с жаром спорить между собой. Когда прохожий был совсем близко, Миша внезапно оборачивался к нему и говорил:
— Послушайте!
Прохожий останавливался. Но Миша, повернувшись к нему спиной, продолжал спор. Прохожий, думая, что о нем забыли, собирался идти дальше. Однако Миша опять останавливал его:
— Подождите!
Прохожий ждал, а Миша спорил о том, сколько арбузов помещается в трюме «Андромеды» или сколько шагов между Соборной и Греческой. Потом, словно внезапно вспомнив о нем, говорил:
— Идите. Вы мне не нужны.
И прохожий шел дальше, слыша за спиной хохот, летящий сквозь ветки в теплое темнеющее небо.
А то, случалось, Миша затевал с приятелем драку, и когда какой-нибудь миролюбивый чудак начинал их разнимать и уговаривать, они, бросив драться, дружно отшлепывали его по щекам.
Он был шутник, этот Миша.
В то время Миша стоил своему отцу огромных денег. Шла война с Германией и Австро-Венгрией. Отец выкупал его от военной службы. Но, несмотря на все затраты, Мишино положение день ото дня становилось все менее прочным. Слишком уж он был на виду у всего города. Сам губернатор, говорили, был недоволен, что Миша еще не на фронте. И Мишин отец чувствовал: надо устраивать сына как-то иначе.
И после некоторых хлопот он добился, что Мишу приняли писарем в управу по снабжению лагеря военнопленных.
Лагерь находился в Средней Азии. Миша — в шинели, в папахе — уехал туда осенью.
Военнопленные строили железную дорогу. Бесснежной зимой, когда мерзлая степь гудела под ногами, они, разделенные на кучки по шесть человек, таскали рельсы. К каждой шестерке приставлен был конвойный. Вшестером брали рельс и несли на насыпь. Конвойный, держа винтовку, шагал рядом. Черноусые хорваты и босняки назад шли гуськом, в том же порядке. Рукавиц еще не выдали, и кожа с их рук была сорвана — пальцы примерзали к железу. Издали эти людские цепочки в промерзшей степи казались потными знаками на серой бумаге. Работали до темноты, а потом ложились на твердую землю, протянув ноги к дымным кизячным кострам.
Миша, приехав, скоро прижился и освоился. В писарях просидел он недолго — его назначили приемщиком и стали посылать в Асхабад за товарами. В управлении лагерями он прославился как весельчак и рассказчик. Он рассказывал историю о пассажире, который все спрашивал, как называется следующая станция.
— Папелюхи,— отвечали ему.
— А следующая?
— Мамелюхи.
— А еще следующая?
— Люхи всех родственников!
Миша был нарасхват, его звали то в один дом, то в другой. Он пользовался полным доверием начальства. Ему стали давать деликатнейшие поручения: отвозить провиант, предназначавшийся для военнопленных, в Асхабад и там продавать перекупщикам. Миша сначала был потрясен, потом привык. Приходилось делиться с громадным количеством лиц, и все же Миша получал больше, чем его отец от всех своих шести рыбных лавок. И с каждым месяцем Миша становился все шумнее, все веселее.
Весной 1917 года, когда степь стала зеленой и жаркой, когда начались митинги и до Средней Азии докатилась весть о свержении царя, Миша стал покупать фунты стерлингов. Вместе с речами Керенского в лагерь пришло сообщение, что из Ташкента едет ревизия. Решено было принести кого-нибудь в жертву: приписать одному грехи всех, чтобы остальным спастись. Выбор пал на Мишу. Он был молод, неопытен и всем здесь чужой.
С Мишей стали еще сердечнее. Напоследок ему дали красть сколько хочешь. И он целыми обозами отвозил провиант в Асхабад. А тем временем лагерная бухгалтерия переписывала на него все прежние утечки и подлоги.
Но Миша был догадлив. И когда степь из зеленой стала желтой, выжженной, он запихнул все свои фунты стерлингов в сапоги и, запасясь служебной командировкой, отправился на двуколке в приграничный кишлак.
Оттуда до Персии было двенадцать верст степью. На закате Миша, оставив лошадь в кишлаке, пошел к югу. Степь здесь волнистая, а он старался держаться в низинах между холмами. Багровое небо пылало, а над землей, как лиловый туман, клубился горячий сухой сумрак.
Уже почти совсем стемнело и закат стал узкой полоской, когда Миша вдруг заметил человека, сидевшего на склоне бугра.
Человек поднялся. Он стоял на склоне как раз над Мишей и показался Мише огромным. Он спросил что-то сверху вполголоса на непонятном языке. Два-три слова были похожи на русские, и Миша внезапно догадался, что это хорват, бежавший из лагеря. За последнее время в лагере все развалилось, и пленные нередко убегали.
Миша ничего не ответил, и хорват нагнулся к самому его лицу вглядываясь. Миша стоял неподвижно, чувствуя дыхание хорвата у себя на щеках. Вдруг хорват вскрикнул, и Миша понял, что тот узнал его.
Хорват заговорил быстро, и оттого, что в этой непонятной речи встречались понятные слова, было еще страшнее. Потом он ударил Мишу кулаком в лицо.
Миша выплюнул все свои темные зубы, потерял сознание и свалился в жесткую траву.
Когда он очнулся, закат уже совсем потух. Большие низкие звезды висели над степью. Обессиленный, боясь шевельнуться, Миша лежал на спине и смотрел в звезды.
Проходили часы, созвездья медленно передвигались над Мишей. Все было тихо кругом. И вдруг вдали, в тишине, прозвучали три винтовочных выстрела одни за другим.
Миша жадно прислушался, но опять настала тишина, неподвижная, как каменная.
Когда ночь посерела, Миша поднялся и побрел вперед. Узкая полоска зари появилась на востоке, вершины бугров порозовели. Пробираясь, нагнувшись, по плоской открытой поляне, Миша споткнулся в траве. Глянув под ноги, Миша увидел, что зацепился носком сапога за ногу человека. Он узнал его — это был тот хорват.
Ночью хорвата убили пограничники.
В своих лохмотьях мертвый хорват похож был на тряпочную куклу. Неподвижные выпуклые глаза с оттянутыми нижними веками глядели вверх.
Миша стоял и смотрел на хорвата. Потом ударил его каблуком по лицу.
И побежал вперед, не оглядываясь. Он бежал до тех пор, пока не оказался на берегу речки. Эта речонка — он знал — и была граница.
Уже совсем рассвело. Ни одного человека кругом. Он разулся и пошел вброд, неся сапоги на плече, чтобы не замочить фунты стерлингов. Вода была теплая и желтая. Острые хрупкие камыши ломались с сухим звоном.
На персидской стороне он залез в кусты возле воды и лег. Вымыл распухшее лицо, долго пил. Десны его кровоточили. Серая ящерица смотрела на него с серого камня. Солнце подымалось над холмами.
Купив в персидском городе Астерабаде серый костюм и мягкую шляпу, он почтовой каретой прибыл в Тегеран. Там он снял себе комнату в одном армянском семействе, где говорили по-русски. Он изобрел себе новую фамилию и вначале был очень осторожен, так как не знал, не попытаются ли русские власти выцарапать его из Тегерана. Но из России приходили вести о все новых и новых событиях, и Миша мало-помалу начал догадываться, что русским властям не до него.
Беззубый рот был безобразен, и осенью он пошел к зубному врачу вставить себе золотые зубы. Зубной врач оказался выходцем из России и даже уроженцем того же города, где родился Миша. Миша рассказал ему, как они с приятелями дурачили на бульваре прохожих, и зубной врач очень смеялся — юность его прошла на том же бульваре. Он сказал Мише, что, прежде чем вставить новые челюсти, нужно удалить оставшиеся в деснах корни зубов. Это было очень больно, по Миша согласился. Каждые пять дней он приходил к зубному врачу, и тот вырывал ему несколько корней. К новому 1918 году два ряда золотых зубов сияли у него во рту.
Под персидским солнцем они сияли так ярко, эти зубы, что всякий, разговаривая с Мишей, невольно жмурился. Миша был доволен, несмотря на то, что зубной врач взял с него почти четверть его состояния.
Получив зубы, Миша стал осторожно приглядываться к делам, искать применения своим капиталам. В Тегеране было немало русских дельцов, и постепенно ему удалось с ними познакомиться. Его полюбили, так как он был шутник и так как догадывались, что у него есть деньги. И мало-помалу он начал принимать участие в некоторых делах и комбинациях.
Но служба в лагере военнопленных испортила его воображение. Ему не правились медленные сложные торговые дела, дающие ничтожный доход, он не был приспособлен к ним. Ему хотелось стремительной удачи.
Однако такая удача не подвертывалась.
Он прожил в Тегеране целый год, покупая и продавая всякий грошовый вздор, но удачи не было, и деньги его таяли. Он бросил Тегеран, и поехал по Персии, торгуя полисами страховых обществ. Но глиняные дома персов не боялись пожара, и полисов никто не брал. Деньги его таяли. Он радовался только слухам о гражданской войне в России,— пусть окончательно истребятся все следы его краж.
Нищая Персия томила его. Он покинул ее и переехал сначала в Багдад, где стояли тогда английские войска, потом, через несколько месяцев, в Сирию, захваченную в то время Францией. В Александретте он выдал себя за представителя врангелевского правительства и начал продавать разные русские бумаги. Это была великолепная идея, и Миша воспрянул духом. Но, к несчастью, в Сирии появились настоящие представители врангелевского правительства и разоблачили его. Миша бросил Сирию и переехал в Палестину.
В белом костюме, в тропическом шлеме, занял он лучший номер гостиницы в Яффе — с зеркалами, с ванной, с видом на Средиземное море. Он выдавал себя за богатого человека именно потому, что дела его были плохи. Он чувствовал, что если здесь ему не удастся совершить чего-нибудь необычайного, он пропал. И он жадно и торопливо осматривался.
То было время, когда Англия устраивала в Палестине еврейское государство под своим протекторатом. Ежедневно все новые пароходы выбрасывали в Яффу все новые толпы оборванных людей из Румынии, Венгрии, Польши, Литвы. Их увозили в степь, в разные концы, и давали им клочки дикой каменистой земли. Миша случайно увидел, как они в степи, собравшись кучками, перетаскивают камни, и вспомнил хорватов, которые вот так же, в такой же степи перетаскивали рельсы. Это сходство взволновало его, и все свое внимание он направил на переселенцев.
Он стал наблюдать за деятельностью одной американской благотворительной организации, распределявшей среди переселенцев одежду. Эту одежду жертвовали нью-йоркские евреи. В грудах заношенного и застиранного тряпья попадались прекрасные вещи: почти новые платья, шелковое белье, фуфайки, мужские костюмы, пальто и даже меха. Все это развозилось по палестинским поселкам и раздавалось совершенно даром.
Голодный переселенец, получив даром драповое пальто или шерстяную фуфайку и не зная, что делать с этими вещами под аравийским солнцем, шел их продавать. Продавал он и белье, потому что ему не на что было купить еды. Но все соседи тоже продавали пальто, фуфайки, белье. Покупателей не было. Никто не давал за одежду даже мелких никелевых денег.
Подсчитав остатки своих богатств, Миша нанял старый грязный «фордик» и за месяц объехал на нем все селения между Яффой и Иерусалимом, между Вифлеемом и Назаретом, между Геннисаретским озером и приморскими долинами, где некогда жили филистимляне. Он покупал юбки, платья, пальто, пиджаки, брюки, меха. Когда «фордик» переполнялся, он отвозил все скупленное в Яффу, складывал там и опять выезжал за добычей. Многие евреи говорили по-русски. Это помогало ему: на него смотрели как на своего. Мужчинам он рассказывал очень смешную историю о том, как раввин мылся в бане. С женщинами он умел ладить еще лучше, чем с мужчинами.