Рано утром в субботу Демпстер сообщил мистеру Махаффи, что не станет предъявлять никаких обвинений и не придет на суд, буде таковой все-таки состоится; после совещания с моим отцом и другими разумными людьми мировой судья приказал Джиму Уоррену вывести бродягу за пределы поселка и сказать, чтобы впредь и духа его здесь не было.
Все понимали, что настоящий суд состоится в воскресенье. Всю субботу поселок гудел, как растревоженный улей, а во время воскресной утренней службы каждый, кто не был баптистом, думал об одном: как там сейчас у них? Преподобный Эндрю Боуйер помолился за "всех, страдающих душой, а особенно за членов известной всем нам семьи, пребывающих сейчас в тяжелейших мучениях"; нечто подобное было сказано и в англиканской церкви, и в методистской. И только у католиков патер Риган категорически заявил с кафедры, что наш щебеночный карьер представляет собой не только позор, но и прямую опасность и что железнодорожная компания должна бы давно привести его в порядок, а лучше - закрыть. Но мы-то прекрасно понимали, что это не по сути дела. Миссис Демпстер дала свое согласие, вот в чем была суть. И если она была не совсем в себе - как сильно должна свихнуться женщина, чтобы дело дошло до такого? Несколько искателей истины остановили доктора Маккосланда на выходе из церкви, и он сказал им, что такой характер поведения указывает на дегенерацию мозга, скорее всего прогрессирующую.
Вскоре мы узнали, как обстоят дела у баптистов. Утром Демпстер занял свое место за кафедрой и после недолгой беззвучной молитвы сообщил своим прихожанам, что некие серьезные, требующие много времени и внимания заботы побуждают его сложить с себя обязанности священника. Затем он попросил всех присутствующих молиться за него и удалился в свою каморку. Один из влиятельных прихожан, пекарь, взял службу в свои руки и превратил ее в собрание. Несколько мужчин, в том числе и пекарь, хотели попросить священника, чтобы тот немного повременил, однако большинство было против, особенно женщины. Собственно говоря, женщины молчали, они успели высказаться до церкви, а их мужья достаточно высоко ценили семейный мир. В конце концов пекарь и еще двое мужчин были откомандированы к священнику с сообщением, что его отставка принята. Демпстер покинул церковь, имея в активе сумасшедшую, опозоренную жену, слабого здоровьем ребенка, шесть долларов наличными - и ровно никаких перспектив. Некоторые из прихожан, может, и хотели бы ему помочь, но страшились гнева своих благоверных.
В нашем доме разгорелась жуткая ссора - тем более жуткая, что это был первый на моей памяти случай, когда родители выказывали свои разногласия в моем или Вилли присутствии; в разговорах, которые я подслушивал при посредстве печной трубы, они не всегда соглашались друг с другом, но никогда не доходили до ссоры. Отец обвинял мать в недостатке милосердия и слышал в ответ, что, имея на своих руках двоих сыновей, она просто обязана защищать нормы приличия и добропорядочности. Вскоре суть ссоры отошла несколько в сторону, и родители перешли на личности. Мать сказала, что она никогда бы не поверила, что ее муж способен с пеной на губах защищать разврат и распущенность, на что отец ответил, что он даже не подозревал в ней этой жестокости (поговорил бы со мной, я бы ему кое-что рассказал). За воскресным обедом битва продолжилась и достигла такого накала, что в конце концов Вилли, абсолютно не склонный к демонстрациям, швырнув салфетку на пол, воскликнул: "Ох, Господи!" - и выскочил из-за стола. Я не решился последовать его примеру и оцепенело наблюдал устрашающее развитие событий.
Стоит ли говорить, что победа досталась матери. Если бы отец не капитулировал, ему пришлось бы жить (возможно, до конца своих дней) бок о бок с негодующей женской добродетелью. Но я не думаю, чтобы мать когда-нибудь полностью оставила подозрение, что его моральные устои не настолько прочны, как ей когда-то казалось. Прегрешение миссис Демпстер относилось к такой области, где граница между добром и злом означена абсолютно четко, без всяких оттенков и полутонов. А уж названная ею причина...
Это обстоятельство костью застряло в горле каждой добропорядочной дептфордской женщины: изнасиловать могут кого угодно, но ведь миссис Демпстер не была изнасилована, нет, она уступила, потому что мужчина ее захотел. Эта тема не подходила для свободного обсуждения даже в обществе самых близких людей, однако и без слов было ясно: только начни женщины уступать по причинам такого рода, браку, да и обществу в целом, придет быстрый конец. А тот, кто высказывается в пользу миссис Демпстер, не иначе как стоит за свободную любовь. Ну и, конечно же, он понимает половые сношения как удовольствие, что ставит его на одну доску с распущенными типами вроде Сеса Ательстана.
Сесил Ательстан - с детства известный поселку как Сес - был паршивой овцой нашего правящего семейства. Жирный, толстобрюхий пьяница, он просиживал все погожие дни на стуле у входа в бар гостиницы "Дом Текумзе"* [Текумзе - знаменитый вождь индейского племени шони.], перебираясь внутрь бара, когда погода портилась. Раз в месяц он получал свой чек и тут же на день-другой уезжал за границу, в Детройт, где, если верить его словам, он был любимцем и душою общества во всех публичных домах. Грязный сквернослов и ничтожество, Сес обладал, однако, достаточно богатым и разнообразным жизненным опытом, что в сочетании с природным остроумием позволяло ему держать в благоговении небольшую группку местных бездельников, а его шутки, иногда и вправду забавные, широко повторялись даже людьми, относившимися к нему с неодобрением.
Ответ миссис Демпстер был для человека, подобного Сесу, просто подарком. "Эй, - кричал он через улицу кому-нибудь из своих приятелей, - как у тебя сегодня в смысле вежливости? Лично я чувствую себя сегодня таким охрененно вежливым, что готов хоть сию секунду чесать в Детройт - или поближе, к этой, сам знаешь кому!" А если по другой стороне улицы шла какая-нибудь уважаемая женщина, он вполне мог пропеть, негромко, но все же разборчиво: "Мне хо-чет-ся! Эй, Гора, мне так хо-чет-ся!" Странным образом поведение этого шута горохового еще ярче оттеняло чудовищность слов, сказанных миссис Демпстер, ничуть не снижая в глазах поселка образ самого Сеса Ательстана - возможно, потому, что снижать было некуда. Двое-трое ребят паскудно выспрашивали, что же такое видел я в щебеночном карьере, и чтобы со всеми анатомическими подробностями. Ну эти-то у меня быстро заткнулись, а что я мог поделать с Сесом? Именно Сес со своей компанией да Харперы-сыновья (уж эти-то могли бы быть поумнее) организовали кошачий концерт, когда Демпстеры переезжали. Амаса Демпстер освободил баптистский парсонаж почти сразу после отставки, во вторник; домик, куда он перевез свою семью, стоял на ведущей к школе дороге. Вся мебель в парсонаже принадлежала приходу, так что Демпстерам и перевозить-то было почти нечего, однако некие сострадательные люди собрали для их нового жилища кое-какую мебель, стараясь по мере возможностей не афишировать свое участие в этой затее. (Я знаю, что отец тоже дал сколько-то денег, и тоже исподтишка.)
Хулиганы вычернили себе лица сажей и ровно в полночь подошли к дому Демпстеров. Добрые полчаса они лупили в кастрюли и дудели в рожки; кто-то бросил на крышу зажженный веник, но, по счастью, ночь была сырая, и ничего такого не случилось. Голос Сеса разносился чуть не на весь поселок: "Выходи, Мэри! Нам очень хочется!" Я был бы рад написать, что хозяин дома вышел на порог и встретил их лицом к лицу, но он не вышел.
Я никогда не видел, чтобы человек так сильно изменился за такое короткое время. Демпстер и прежде отличался поразительной худобой, но тогда в его глазах сверкал огонь; за какие-то две недели он превратился в огородное пугало. Работа у него была; Джордж Олкотт, хозяин лесопилки, предложил ему место табельщика и счетовода с окладом двенадцать долларов в неделю, что было совсем неплохо для такой должности, так что Демпстеры стали даже чуть побогаче, чем прежде, ведь теперь не нужно было обязательно вносить церковную десятину. Нет, не нищета его сломила, а позор и унижение. Если прежде Демпстер был священником, исполнял свои обязанности со страстью и увлечением, то теперь он стал в своих собственных глазах ничтожеством, к тому же было видно, что он очень боится за свою жену.
Никто не знал, как там они выяснили отношения, однако теперь миссис Демпстер во дворе почти не появлялась, а на улицах поселка - никогда. Говорили, что муж держит ее на привязи, достаточно длинной, чтобы передвигаться по дому, но не позволявшей выйти наружу. Каждое воскресенье Амаса Демпстер брал свою жену под руку и вел в баптистскую церковь; они неизменно сидели на самой задней скамейке и никогда ни с кем не разговаривали. Миссис Демпстер тоже изменилась и выглядела довольно странно; если раньше, говорили люди, она была малость не в себе, то теперь-то уж свихнулась окончательно.
Я знал, что это не так. Несколько недель я молча страдал, слушая пересуды поселковых кумушек, а затем улучил момент, подобрался к дому Демпстеров и заглянул в окно. Миссис Демпстер сидела за столом, уставясь в никуда, но, когда я царапнул стекло, она подняла голову, узнала меня и улыбнулась. Я тут же проскользнул внутрь, и после нескольких минут взаимной неловкости мы начали оживленно беседовать. Миссис Демпстер выглядела чуть странновато, но это было естественным следствием долгого одиночества; она все прекрасно понимала, а у меня хватило здравого смысла не затрагивать никаких больных вопросов. Как вскоре выяснилось, она совершенно не знала, что происходит в мире, да и откуда бы, если газет у них не водилось.
В дальнейшем я приходил сюда два-три раза в неделю, приносил с собой либо питтстаунскую ежедневную газету, либо наше собственное "Знамя" читал миссис Демпстер заметки, способные, по моему мнению, вызвать у нее интерес, а также держал ее в курсе поселковых сплетен. Пол не играл с другими детьми, а потому тоже присутствовал на этих читках; я развлекал его как уж мог. Узнай о моих визитах Демпстер, все так же считавший, что я дурно влиял на его сына, их пришлось бы прекратить; по счастью, Пол все понимал без слов и ни разу не проговорился отцу.
Я возложил на себя эту опасную обязанность - опасную, ибо первый же человек, заметивший, что я, сюда хожу, растрепал бы об этом всему поселку и мне пришлось бы иметь дело с разъяренной матерью, - в надежде хоть немного помочь миссис Демпстер, однако вскоре выяснилось, что это она помогает мне, и очень сильно. Не знаю уж, как это объяснить, но она обладала настоящей мудростью; хотя ей было тогда всего двадцать шесть лет (на десять больше, чем мне), широта ее взглядов и ясность миропонимания казались почти сверхъестественными. Мне как-то не приходят на ум конкретные примеры, способные убедительно пояснить, что именно я имею в виду, к тому же в то описываемое мною время я не смог бы ясно сформулировать, что же такого особенного в миссис Демпстер, и лишь много позднее понял, чем именно поразила она меня и обогатила. Она была абсолютно лишена страха, ее никогда не мучили дурные предчувствия, ей никогда не казалось, что все, что бы ни случилось, лишь ухудшит положение вещей. После рождения Пола, когда я впервые познакомился с миссис Демпстер, она не была такой, однако теперь, задним числом, я вижу, что некая тенденция уже намечалась. Когда одни и те же предметы вызывали у Амасы Демпстера серьезнейшую озабоченность, а у миссис Демпстер веселый смех, в действительности она смеялась над излишней, непомерной серьезностью мужа, ну а Дептфорд, конечно же, толковал ее смех как беспричинное хихиканье тронутой умом особы.
Я отнюдь не хочу сказать, что мировосприятие миссис Демпстер было философичным - скорее уж религиозным; пообщавшись с ней достаточно долгое время, ты неизбежно осознавал, что она всецело религиозна. Я не употребил бы выражение "глубоко религиозна", потому что именно так отзывались люди о ее муже, имея, по всей вероятности, в виду, что Амаса Демпстер навязывал религиозную значимость всему, что он знал или встречал в жизни. С другой стороны, она, сидевшая на привязи в маленьком обветшалом домике, без друзей и знакомых (если не считать меня), странным образом жила в мире надежды и доверия, не имевшем ничего общего с этой нездоровой, безжизненной, потерявшей связи с действительностью религией. Миссис Демпстер знала, что отвергнута миром, но ничуть не чувствовала себя отверженной, знала, что на ее счет чешут языками все кому не лень, и не чувствовала себя униженной. Она жила своим, внутренним светом; я не мог постичь сути этого света, разве что некое его родство с чудесами, вычитанными мною из книг, хотя уж в нем-то не было ровно ничего книжного. Она казалась гостьей из некоего мира, где все смотрят на вещи подобно ей; казалось, она сожалеет, что Дептфорд ее не понял, однако не держит на него обиды. Проникнув сквозь пелену ее застенчивости, ты обнаруживал вполне здравые, уверенные суждения, но самым поразительным было полное отсутствие у нее страха.
Вот так обстояло дело с лучшей стороной Мэри Демпстер. О беспорядке и полном отсутствии уюта в этом домике я не стану даже говорить, а маленький Пол, предмет нежнейшей материнской любви, производил впечатление совершенно неухоженного ребенка. Так что, возможно, она и была сумасшедшей в чем-то, но только в чем-то; ее лучшая сторона обогатила мою жизнь спокойствием и уверенностью, в которых я столь остро нуждался. Очень скоро я уже не замечал ни пресловутой привязи (своего рода сбруя вокруг талии и через плечи с кольцом на боку, к которому была привязана пеньковая, пропахшая лошадиным потом веревка, позволявшая ей при желании лечь на кровать), ни лохмотьев, служивших ей одеждой, ни моментов - не частых, но все же случавшихся, когда ее поведение становилось не совсем нормальным. Я воспринимал миссис Демпстер как своего лучшего друга, а наш с ней тайный союз - как стержневой корень, питавший мою жизнь.
И все же при всей нашей близости я и помыслить не мог, чтобы спросить ее про того бродягу. Я старался изгнать из своей памяти кошмарное для меня, тогдашнего, зрелище, открывшееся мне, когда отец включил фонарик, - эти голые ягодицы и четыре ноги, расположенные странным образом. Старался - но не мог. Это была для меня первая встреча с той гранью реальной жизни, которую и моя религия, и мое воспитание, и наивно-романтический склад моего ума без малейших колебаний объявляли непристойной. Таким образом, по крайней мере одна сторона Мэри Демпстер лежала вне моего разумения; молодость и нежелание признать, что существует что-либо, чего я не понимаю или не могу понять, заставляли меня назвать эту ее сторону безумием.
12
Следующий год прошел для меня суматошно и, если не считать моих визитов к миссис Демпстер, одиноко. Школьные дружки начали дразнить меня всезнайкой, а я, по всегдашней своей поперечности, почел эту кличку за лестную. Порывшись в словаре, я выяснил, что в среде людей образованных и культурных говорят не "всезнайка", а "эрудит", и начал работать над своей эрудицией с тем же энтузиазмом, с каким прежде овладевал навыками фокусника. На этот раз все было гораздо проще, я просто читал чамберсовскую "Энциклопедию" 1888 года издания, имевшуюся в нашей библиотеке. О том, чтобы проштудировать ее всю, от корки до корки, не могло быть и речи, поэтому я читал только статьи, как-то меня зацепившие, а если натыкался на что-нибудь особо интересное, читал все так или иначе связанное с этим вопросом. Я корпел над энциклопедией с упорством и целеустремленностью, о каких теперь могу только мечтать, и проглотил столько информации, что стал если и не эрудитом, то уж во всяком случае заправским занудой.
После той ночи, когда мы искали в карьере пропавшую миссис Демпстер, отец приложил все старания, чтобы подружиться со мной, и я наконец-то узнал его поближе. Отец обладал острым умом и получил хорошее, разве что несколько старомодное образование; он закончил Дамфрисскую академию* [Здесь "академия" - хорошая частная средняя школа.], а точность, с какой он оперировал всем запасом своих познаний, всегда вызывала у меня искреннюю зависть. Раз за разом повторяя, что без знания латыни невозможно писать на хорошем английском, он сумел перебороть во мне обычное для школьников отвращение к языку Овидия.
В наших воскресных прогулках вдоль железнодорожной насыпи регулярно участвовал Сэм Уэст, монтер, чей разум воспарял к проблемам, весьма далеким от проводов и изоляторов. Набожные родители перекормили Сэма Библией, в результате чего он знал наперечет все содержащиеся в ней бессмыслицы и противоречия, знал и с упоением нам пересказывал. Непримиримый противник всех церквей и религий, он поносил их пламенным слогом ветхозаветных пророков. Своей безукоризненной честностью Сэм словно демонстрировал всем рабам поповщины и суеверий, что мораль никак не связана с религией; он навещал службы во всех городских церквях - чтобы мысленно поспорить с проповедником и вдребезги разбить его доводы. Имитируя стиль наших священников, Сэм проявлял недюжинную наблюдательность; особенно хорошо удавался ему преподобный Эндрю Боуйер; "О Господи, вложи нам в уста угль пламенеющий с Твоего алтаря! - выкрикивал он, карикатурно утрируя благородный эдинбургский акцент нашего священника, и добавлял, покатываясь со смеху. - То-то бы он удивился, внемли Господь его молитве!"
Если Сэм надеялся сделать меня атеистом, то все его старания были заранее обречены; я понимал, что такое метафора, и ставил метафоры выше рациональных аргументов. С того времени я встречал многих атеистов, и все они спотыкались на метафоре.
В школе я был сущим наказанием, когда же мой отец возглавил школьный комитет, я стал вести себя с учительницей почти на равных; можно себе представить, как это ее раздражало. Я готов был спорить на любую тему, распространялся по любому поводу и вообще превращал каждый урок из мирного занятия по программе в этакий сократический треп. Скорее всего я сильно действовал ей на нервы - ученик, под завязку набитый свеженькой, не переваренной еще информацией, очень на такое способен. Позднее я сталкивался в классе с бесчисленными героями, как две капли воды похожими на меня тогдашнего, и каждый раз мысленно извинялся перед несчастной учительницей за свою несносность.
Мои ровесники подрастали. Леола Крукшанк была теперь главной местной красавицей и, по всеобщему мнению, подружкой Перси Бойда Стонтона. Паучиха Уэбб все еще была самого высокого обо мне мнения, и я милостиво разрешал ей восхищаться мной издалека. Мило Паппл понял наконец, что умение артистически нукать еще не гарантирует успеха в обществе, и научился у коммивояжеров, пользовавшихся услугами его отца, некоторым новым штукам, укрепив тем самым свою репутацию шутника. В те годы самой модной разновидностью юмора стали почему-то пародийные переделки популярных песен; как только разговор в компании зависал, он разряжался чем-нибудь вроде:
О Розмари, лахудра,
Твой нос - сплошная пудра.
Какая вонь в твоем отвислом заде,
Отвратней ты всех в Канаде!
Или, скажем:
Три алые розы
Цветут в моем заду,
В твоем заду поганые мочалки...
Куплетики неизменно были очень короткими, Мило явно рассчитывал, что слушатели покатятся от хохота, не дослушав их до конца, я же, со всегдашним своим занудством, раз за разом интересовался, а как там дальше, за что он меня тихо - и вполне справедливо - ненавидел. На вечеринках Мило извлекал из своего репертуара шуточки насчет вонючих ног, вызывавшие хохот у всех, кроме меня. Я не смеялся из самой низкой зависти. Дело в том, что мои собственные шутки стали последнее время такими умственными, что над ними не смеялся уже никто, кроме Паучихи Уэбб, да и та их явно не понимала.
Одним из главных событий той весны стало известие, что мамаша небезызвестной Мейбл Хейингтон застукала Перси Бойда Стонтона прямо на своей дочке. Она проследила, как парочка направляется к стонтонскому сараю, немного подождала, ну и выдала им по первое число. Мелкая, вечно какая-то замызганная, истеричная миссис Хейингтон и сама-то не отличалась особым целомудрием; уже несколько лет она пребывала в сомнительном статусе соломенной вдовы. Ни минуты не медля, эта особа направилась к папаше Стонтону, который только что наладился поспать после обеда, и произнесла пламенную речь; позднее она неоднократно повторяла эту речь на улицах нашего поселка, так что я запомнил ее во всех подробностях. Если он считает, что сынок богатея может безнаказанно обесчестить единственную дочь бедной вдовы, а затем отбросить ее, как ненужную ветошь, она, как Бог свят, докажет ему обратное. У нее, как и у любого другого человека, есть свои чувства. Так что же теперь, должна она идти к мистеру Махаффи, чтобы дать делу законный ход, или он пригласит ее сесть, чтобы поговорить начистоту?
Мы так и не узнали, на сколько уж там она его обчистила. Кто-то говорил - на пятьдесят долларов, кто-то - на сто. Миссис Хейингтон упорно скрывала точную сумму. Кое-кто хихикал, что, по справедливости, так называемая честь Мейбл никак не тянет больше чем на двадцать пять центов, что каждую пятницу, когда товарный поезд полчаса отстаивается в тупике около карьера, Мейбл шастает к проводнику и ублажает его прямо на мешках в каком-нибудь вагоне, кроме того, ее благосклонностью пользовались два батрака с фермы, расположенной рядом с индейской резервацией. Но у доктора Стонтона были деньги, по слухам - огромные деньжищи, потому что он накопил с годами уйму земли и получал весьма приличные доходы, выращивая табак и сахарную свеклу, ставшую за последнее время очень прибыльной сельскохозяйственной культурой. Медицина была для Стонтона делом сугубо второстепенным, он продолжал ею заниматься не столько для заработка, сколько из соображений престижа. Как бы там ни было, отец Перси был врачом, и заявление миссис Хейингтон, что он не сможет остаться в стороне, если Мейбл забеременеет, зацепило его весьма болезненно.
Для нашего поселка это был самый настоящий скандал в высшем обществе. Некоторые женщины многословно распинались, как им жалко несчастную миссис Стонтон, другие говорили, что она сама же и распустила своего сыночка, слишком уж много ему позволяется. Мужчины в большинстве называли Перси малолетним мерзавцем, зато компания Сеса Ательстана принимала его с распростертыми объятиями. Бен Крукшанк, невысокий жилистый плотник, отловил Перси на улице и сказал, что, если тот хоть раз подойдет к Леоле, он его сделает инвалидом. Леола ходила как в воду опущенная, все говорили, что она сохнет по Перси и простила ему все; это уронило в моих глазах не столько ее, сколько женщин вообще. Кое-кто из наших записных блюстителей (а чаще блюстительниц) морали припоминал случай с миссис Демпстер, говоря, что уж если священникова жена ведет себя подобным образом, стоит ли удивляться, когда молодежь следует тем же путем. Доктор Стонтон отмалчивался, однако вскоре стало известно, что он решил спровадить проштрафившегося сына в школу-интернат, где мамочка не будет утирать ему сопли. Вот так и случилось, директор, что Перси очутился в Колборнском колледже, чтобы позднее стать одним из самых известных его выпускников, Нашим Боем, и председателем правления.
13
Для большей части мира главным событием осени 1914 года стало начало войны, однако у нас в Дептфорде болезнь моего брата Вилли вызвала интерес ничуть не меньший, если не больший.
Брата периодически прихватывало уже четвертый год. Все началось с несчастного случая в типографии "Знамени", когда он попытался один, без помощи, снять каландры с большой машины, с той, на которой печаталась газета. Джампер Сол отсутствовал по уважительной причине - он был подающим в нашей городской бейсбольной команде. Каландры не то чтобы страшно тяжелые, но очень неудобные, один из них упал на Вилли и сшиб его с ног. Сначала казалось, что все обошлось большой ссадиной на спине, однако со временем у Вилли начались приступы слабости, сопровождавшиеся острой болью. Доктор Маккосланд был бессилен, о рентгене в наших местах еще даже не слыхали, да и обычные теперь диагностические методики были практически неизвестны. Родители пробовали возить Вилли в Питтстаун, к хиропрактику, однако сеансы оказались настолько болезненными, что хиропрактик отказался их продолжать. Однако до осени 1914 года все как-то обходилось, приступы были довольно непродолжительными, так что Вилли просто приходилось полежать несколько дней в постели, на легкой диете и с пачкой книжек про Секстона Блейка - чтоб не скучно было.
На этот раз брата прихватило всерьез - настолько всерьез, что он начинал иногда бредить. Самым же опасным симптомом (в поселке говорили об этом, понижая голос) была длительная задержка мочи, усугублявшая его страдания. Доктор Маккосланд вызвал специалиста из Торонто - случай для нашего поселка редчайший и тревожный, - но и тот не смог предложить ничего существенного, разве что теплые ванны с интервалами в четыре часа. Он посоветовал не спешить с хирургическим вмешательством, ведь в те времена удаление почки считалось очень трудной и опасной операцией.
Как только поселку стало известно, что посоветовал врач из Торонто, образовалась группа добровольцев, готовых оказать нам всю необходимую помощь. А помощь и вправду была не лишней - у нас имелась надувная ванна, и мы поставили ее рядом с кроватью, однако воду нужно было греть на огне и таскать к ванне в ведрах. Как я уже говорил, жители нашего городка отличались добросердечием, а практическая помощь подобного рода была им наиболее близка и понятна: при таком количестве охотных помощников шесть купаний в день были сущей ерундой. Среди добровольцев был даже новый пресвитерианский священник преподобный Дональд Фелпс (сменивший преподобного Эндрю Боуйера, который ушел в отставку весной того же 1914 года), а ведь он не успел даже с нами толком познакомиться. Факт еще более поразительный: в составе этой группы был Сес Ательстан, и приходил он к нам неизменно трезвый как стеклышко. Городок решил сделать все возможное, чтобы поставить Вилли на ноги.
От ванн Вилли немного полегчало, однако вздутие, вызванное задержкой мочи, становилось все более заметным. Он пробыл в постели уже свыше двух недель, когда наступила суббота традиционной осенней ярмарки, что вызвало некоторые специфические проблемы. Отец не мог не идти на ярмарку, ведь ему предстояло описать ее в "Знамени"; более того, как председатель школьного совета он должен был судить какие-то там соревнования. Мать и должна была присутствовать на ярмарке, и хотела - женский комитет нашей церкви затеял ужин из разнообразной домашней птицы, а мать славилась как великолепная кухарка и пропагандистка хитроумных блюд. В шесть часов мужчины помогут Вилли выкупаться, но кто будет сидеть с ним до этого времени? Я с радостью предложил свои услуги - посижу, а на ярмарку сбегаю после ужина, когда стемнеет и начнется самое веселье.
С двух до трех я сидел рядом с Вилли и читал, с трех до половины четвертого я смотрел, как он умирает, и пытался хоть что-нибудь сделать. Сделать я мог очень мало. Когда Вилли покрылся потом и начал вести себя беспокойно, я положил ему на лоб мокрое полотенце. Когда он метался и стонал, я держал его за руки и пытался приободрить какими-то бессмысленными словами. Вскоре Вилли перестал меня слышать, метания сменились судорогами. Он несколько раз вскрикнул - собственно говоря, это был даже не крик, а что-то вроде спазматического хрипа, - а затем быстро, буквально за несколько минут, его тело стало холодным как лед. Я хотел позвать доктора, но боялся оставить Вилли одного. Я приложил ухо к его груди - ни звука. Я попытался нащупать пульс - и не нащупал. Я принес зеркало и поднес его ко рту Вилли зеркало не затуманилось ни чуть-чуть. Не дышит. Я оттянул ему веко и увидел сплошной белок, глаз закатился до упора. Тут я окончательно осознал, что мой брат умер.
Теперь-то просто говорить, что нужно было мне делать, я же могу только описать, что я делал тогда в действительности. От ужаса осознания, что Вилли умер - это было, словно наш дом обрушился и погреб меня под обломками, я все еще помню кошмарное ощущение, - я быстро перешел к бунту. Вилли не мог умереть. Этого не может быть. Я с этим не смирюсь. И вот, даже не подумав пригласить доктора (которого я всегда недолюбливал, хотя в нашей семье его уважали), я со всех ног помчался к миссис Демпстер.
Почему? Я не знаю почему. Это не было разумным решением, да и вообще не было "решением". Но я помню, как бежал сквозь жаркий осенний день, помню веселую музыку, доносившуюся с ярмарки. В нашем городке не было дальних концов, так что я добрался до домика Демпстеров минуты за три-четыре. Заперто. Конечно же, Амаса Демпстер повел сына на ярмарку. Ни секунды не медля, я влез в окно и перерезал путы миссис Демпстер, объясняя одновременно, чего я от нее хочу, затем я то ли помог ей выбраться через окно, то ли вытащил ее - все эти лихорадочные действия почти не отложились в моей памяти. Найдись тогда сторонний наблюдатель, он бы немало подивился, глядя, как мы с миссис Демпстер несемся по улицам, держась за руки; помню, она даже подобрала юбки, чтобы легче было бежать, - вещь совершенно невозможная для взрослой женщины, скорее всего она заразилась моими эмоциями.
На время болезни родители поместили Вилли в свою комнату, она была самая большая и удобная. Вбежав туда, я застал брата в том же состоянии, что и оставил, - мертвенно бледным, холодным и окоченевшим. Миссис Демпстер взглянула на Вилли серьезно, но совсем не горестно, затем она подошла к кровати, опустилась на колени, взяла его за руки и склонила голову в молитве. Я не могу сказать точно, как долго она молилась, но уж никак не меньше десяти минут. Я сам не вставал на колени и не мог молиться. Я просто стоял с разинутым ртом - и надеялся.
В конце концов миссис Демпстер подняла голову и окликнула его. "Вилли", - сказала она тихим, бесконечно добрым и почти радостным голосом. И снова: "Вилли". Я надеялся, чуть не до болезненных судорог. Миссис Демпстер слегка встряхнула его руки, словно стараясь разбудить спящего: "Вилли".
Вилли вздохнул и пошевелил ногами. Я упал в обморок.
Когда я очухался, миссис Демпстер сидела на краешке кровати и что-то весело, непринужденно говорила. Вилли отвечал ей еле слышно, но с явной охотой. Я начал метаться по комнате, смочил полотенце и протер ему лицо, принес питье из апельсинового сока с яичным белком, разрешенное ему в крошечных количествах, стал обмахивать его веером, - одним словом, делал все, что могло хоть немного помочь, а главное - что могло выразить мою бьющую через край радость. Вскоре Вилли задремал, и мы с миссис Демпстер начали переговариваться шепотом. Случившееся очень ее обрадовало, но, как я теперь понимаю, не слишком удивило. Я болтал без умолку, как идиот.
В тот день время словно изменило свой ход, потому что вскоре - как мне казалось - пришли мужчины, обещавшие помочь в купании Вилли, а значит, было уже около половины шестого. Они поразились, увидев у нас миссис Демпстер, однако, как то нередко бывает, необычность ситуаций удержала присутствующих от бестактностей, так что никто не стал дополнительно подчеркивать свое изумление. Вилли попросил, чтобы миссис Демпстер присутствовала при купании, затем она помогла его вытереть - дело далеко не простое, потому что у него болел буквально каждый кусочек кожи. Когда с этим было покончено - то есть около половины седьмого, - пришли наконец родители, а вместе с ними и Амаса Демпстер. Не знаю уж, какую сцену ожидал я увидеть, скорее всего что-нибудь в библейском духе. Однако Демпстер просто взял жену за руку, как он обычно делал, и увел прочь. Уходя, она на мгновение задержалась и послала Вилли воздушный поцелуй. Прежде мне ни разу не приходилось видеть этого жеста, и он показался мне необыкновенно прекрасным; к моей огромной радости, Вилли тоже послал ей воздушный поцелуй; ни до, ни после я не видел на лице матери такого мрачного выражения, как в этот момент.
После ухода Демпстеров родители поблагодарили мужчин и предложили им перекусить, однако те вежливо отказались и ушли (это был стандартный ритуал, только ночные помощники, приходившие к двум ночи и шести утра, считали себя вправе принять от матери кофе и бутерброды). Затем внизу, в гостиной, я подвергся обработке, может и не столь длительной, но ничуть не менее слабой, чем все то, что мне пришлось потом пережить на войне.
Как вышло, что я не послал за доктором Маккосландом и родителями при первых же признаках опасности? Что толкнуло меня обратиться к этой особе, сбрендившей дегенератке, и привести ее не только в наш дом, но и прямо к постели опасно больного брата? Если вспомнить всю эту мою циничную белиберду, мое всегдашнее высокомерие, неизвестно на чем основанное, не значит ли все это, что и я малость свихнулся? И откуда у меня такие близкие отношения с Мэри Демпстер, в теперешнем-то ее состоянии? А если все это плоды моего неумеренного чтения, нужно, пожалуй, загрузить меня настоящей работой, может, тогда я выкину из головы всю эту дурь и стану нормальным, как люди.
Говорила, вернее, кричала по преимуществу мать; она исполняла вариации на эти темы, пока меня не начало от них тошнить. Теперь я понимаю, что в значительной степени ее гнев объяснялся чувством вины, она не могла себе простить, что не устояла перед соблазном лишний раз покрасоваться перед подружками из женского комитета, забыла о своем долге находиться рядом с больным сыном. Теперь же она отыгралась за все это на мне, с некоторой помощью отца, который считал себя обязанным полностью ее поддержать, однако делал это с явной неохотой.
Жуткая сцена могла продолжаться бесконечно, пока все мы не рухнули бы от изнеможения, если бы не доктор Маккосланд; он был на выезде, только что вернулся и сразу же пошел проведать Вилли. С доктором в наш дом вошла свойственная ему атмосфера, зябкая, с запахом хлорки и йода; он поднялся на второй этаж и внимательно осмотрел Вилли. А затем приступил к допросу. Он заставил меня описать во всех подробностях все симптомы, проявлявшиеся у Вилли перед тем, как тот умер. Потому что я твердо настаивал, что Вилли действительно умер. Отсутствие пульса. Отсутствие дыхания.
- Но ведь у него были стиснуты кулаки? - сказал доктор Маккосланд.
Да, сказал я, но разве из этого следует, что Вилли тогда не умер?
- Конечно же не умер, - сказал доктор. - Если бы он тогда умер, я не говорил бы с ним несколько минут назад. Поверь мне, Дании, я все-таки разбираюсь, когда человек умер, а когда нет, - добавил он с добродушной (по замыслу) улыбкой.
Это была сильная судорога, объяснил он родителям, стиснутые кулаки лишнее тому доказательство. Неискушенный человек далеко не всегда может уловить ослабевшее дыхание и ослабевший пульс. От него веяло уверенностью и здравым смыслом, на следующий день Маккосланд пришел к нам пораньше и сделал Вилли "пункцию", как он это назвал, - воткнул ему в бок толстую пустотелую иглу и откачал кошмарное количество кровавой мочи. Через неделю Вилли был уже на ногах и вроде как в порядке, через четыре месяца он обманул врачей и записался в канадскую армию, в 1916 году он, один из многих, без вести канул в непролазной грязи под Сент-Элола.
Я как-то даже не уверен, были у Вилли стиснуты кулаки, когда он умер, или нет. Позднее я был свидетелем смерти бессчетного числа людей, и у значительной части мертвецов, о которых я спотыкался на каждом шагу, которых я отталкивал с дороги в кусты, были стиснуты кулаки, можно было написать об этом доктору Маккосланду, но я не стал.
Я видел, как Вилли откликнулся на призыв миссис Демпстер и вернулся из мертвых, для меня это есть и всегда будет ее вторым чудом.
14
Потянулись недели, полные боли и разочарования. В глазах своих знакомых я утратил высокое звание эрудита, скатился до положения легковерного дурачка, который искренне поверил, будто опасная психопатка может воскрешать из мертвых. Тут нужно объяснить, что миссис Демпстер считалась в поселке опасной отнюдь не в связи с каким-нибудь ее предполагаемым буйством, наша не в меру пугливая общественность боялась, что, возобновив свои блуждания, она может совратить чьего-нибудь супруга. Считалось самоочевидным, что миссис Демпстер, виновата она в том или нет, постоянно охвачена ненасытным, не знающим ни удержу, ни разбора желанием. Мои тайные к ней визиты породили уйму грязных шуточек, однако самым главным, самым смешным анекдотом была моя упрямая уверенность, что "эта особа" вернула Вилли к жизни.
Люди постарше воспринимали ситуацию серьезнее. Кое-кто склонялся к мысли, что всему виной моя общеизвестная - и нездоровая - страсть к запойному чтению, что я слегка повредился умом и, вполне возможно, нахожусь на грани "воспаления мозга", жуткой болезни, каковая, как считалось, поражает переучившихся школьников и студентов. Двое-трое друзей советовали отцу незамедлительно забрать меня из школы и отправить на годик-другой на ферму, чтобы поработал руками и малость пришел в себя. Доктор Маккосланд улучил минуту для "серьезного разговора" (его собственное выражение) со мной. Суть разговора состояла в следующем: если я не научусь уравновешивать свои теоретические познания житейским здравым смыслом, почерпнуть каковой можно ну хотя бы у него самого, мне грозит перспектива стать этаким "с приветом". Если я не сверну со своей теперешней ложной стези, то могу даже стать таким, как Элберт Хаббард (так звали свихнутого, по всеобщему мнению, американца* [Элберт Грин Хаббард (1856-1915) - американский издатель и публицист. Как ни странно, живущие в Америке канадцы тоже называют "американцами" жителей США.], который считал, что работа может и должна быть радостью).
Преподобный Дональд Фелпс, наш новый священник, задержал меня после службы, чтобы объяснить, насколько это кощунственно - думать, что некий человек, пусть даже самого безукоризненного поведения, может воскресить мертвого. Время чудес, сказал он, осталось далеко в прошлом - к его величайшей, как мне тогда показалось, радости. Фелпс мне понравился, в его поучениях чувствовалась искренняя доброжелательность, чего нельзя было сказать о докторе Маккосланде.
Отец беседовал со мной не раз и не два, что позволило мне лучше постичь его собственный характер. В своем профессиональном амплуа издателя отец отличался беззаветной отвагой, однако дома он был откровенным капитулянтом, сторонником мира любой ценой. Он считал, что мне следует держать язык за зубами, ни в коем случае не выражая мнений, противных материнским.
Я бы и рад - если бы она этим удовлетворилась. Но матери настолько хотелось начисто вытравить из моего сознания веру в то, что я видел собственными глазами, и получить от меня клятвенные заверения, что я никогда больше не встречусь с миссис Демпстер и безоговорочно приму мнение о ней, сложившееся в нашем городке, что она беспрестанно делала какие-то туманные намеки, а то и прямо начинала обсуждать все эти обстоятельства, чаще всего за обеденным столом. Было совершенно очевидно, что теперь она воспринимает и самый малый намек на мое хорошее отношение к миссис Демпстер как измену себе самой, а так как верность была едва ли не единственным понятным ей видом любви, она проявляла наибольшую страсть именно в те моменты, когда считала себя наиболее рассудительной. Я никогда не принимал участия в этих сценах, и мать вполне справедливо воспринимала мою неразговорчивость как признак упрямого нежелания капитулировать.
Она не понимала, как сильно я ее люблю и как угнетает меня необходимость идти ей поперек, но что же мог я поделать? Во мне жило убеждение, что, уступи я сейчас, обещай я ей то, чего она хочет, это будет конец всему, что есть во мне хорошего; я не был ее мужем, который умел мирно уживаться с ее бешеной правоверностью; сын своей матери, я полной мерой получил и ее горский норов, и ее железную непреклонность.
Однажды после особо кошмарного обеда, когда мать под конец прямо потребовала, чтобы я сделал выбор между ней и "этой женщиной", я выбрал третье. Посчитав свои деньги и убедившись, что их хватит на железнодорожный билет, я на следующий же день прогулял уроки, поехал в Питтстаун и записался в армию.
Тут все сразу переменилось. В армию брали с восемнадцати лет, мне же едва исполнилось шестнадцать, однако я был высоким и крепким, да и приврать умел, так что никаких проблем не возникло. Мать совсем было собралась пойти в комиссариат, чтобы они меня вычеркнули, но тут уж проявил твердость отец. Он сказал, что не допустит такого позорища, чтобы мать вытащила меня из армии, и ей пришлось смириться. Теперь она разрывалась между страхом, что меня застрелят в первый же день, как начнется учебная подготовка, и переходившим в уверенность подозрением, что между мной и миссис Демпстер было что-то такое, о чем она боялась даже помыслить.
Что касается отца, я сильно упал в его мнении. Он не испытывал никакого уважения к военным, занимал пробурскую позицию в 1901 году, когда это было весьма чревато, и имел серьезнейшие сомнения относительно справедливости каких бы то ни было войн. В нашем поселке царило самое романтическое отношение к войне, тем паче что она нас практически не затрагивала, однако мой отец и мистер Махаффи были лучше осведомлены, как заваривалась эта война, а потому не разделяли всеобщих восторгов. Отец даже советовал мне выдать как-нибудь свой истинный возраст, чтобы меня выгнали из армии, однако мое ослиное упрямство возобладало, тем более что я успел раззвонить о своем героическом поступке направо и налево.
Я нимало не интересовался, что там думают взрослые, а вот то, что сверстники стали относиться ко мне с новым уважением, это мне льстило, и очень. В школе я бездельничал, как оно и пристало мужчине, ожидающему часа, когда можно будет перейти к более серьезным делам. Мои дружки искренне считали, что я могу испариться в любую минуту, и каждый раз, когда я встречал Мило Паппла, а такое случалось ежедневно, он тряс мою руку и с чувством декламировал:
Скажи мне "писсуар",
Не говори "сортир".
Что было парикмахерской версией первых строк популярной в те дни песни:
Скажи "аи revoir",
Не говори "прости".
Девушки тоже глядели на меня по-новому - в частности, к моему полному восторгу и изумлению, Леола Крукшанк вполне прозрачно намекнула, что я могу получить ее, так сказать, напрокат. Леола все еще сохла по Перси Бойду Стонтону, но тот был далеко, в колледже, и совсем не умел писать письма, так что она разумно умозаключила, что небольшой роман с будущим героем не принесет никому особого вреда и даже может считаться исполнением патриотического долга.
Прелестная девушка с тоннами прелестной сентиментальной чуши в прелестной головке, она была к тому же предельно чистоплотна - от нее всегда уютно пахло свежевыглаженным бельем. Я проводил с Леолой уйму времени, сумел ее убедить, что поцелуй-другой не могут считаться настоящей изменой Перси, а по субботним вечерам надевал свой лучший костюм и прогуливался с ней по главной улице.
Что касается миссис Демпстер, я держался от нее подальше, частично из страха и нежелания бросать матери вызов, частично же потому, что не знал, как взглянуть ей в глаза, когда в моих ушах буквально звенят десятки оскорбительных о ней отзывов. И все же я понимал, что не смогу уйти на войну, не попрощавшись с ней. В конце концов я выбрал удобный момент, прокрался к домику Демпстеров и еще раз - последний раз - залез в окно. Она говорила со мною так, словно я и не переставал ее навещать, и не слишком удивилась известию, что я записался в армию. В свое время, когда война только-только еще началась, мы много о ней беседовали; миссис Демпстер от души смеялась, услышав, что две дептфордские женщины, родные сестры, увлекавшиеся модным тогда спиритизмом, по несколько раз в неделю посещали кладбище, садились на могилу своей матери и зачитывали ей последние новости из Франции. Когда я засобирался уходить, миссис Демпстер расцеловала меня в обе щеки - вещь, которой она никогда прежде не делала, - и сказала: "Запомни главное: что бы там ни случилось, не нужно бояться, в этом нет никакого смысла". Я обещал ей, что не буду бояться, искренне веря, что смогу сдержать это обещание, таким уж я был тогда дураком. Со временем мне пришел вызов, я сел на поезд, гордо предъявив проводнику свой пропуск в учебно-тренировочный лагерь, высунулся в окно и помахал рукой родителям; мать едва сдерживала слезы, на отцовском лице застыло какое-то непонятное мне выражение. Леола была в школе, мы заранее решили, что ей не стоит провожать меня на вокзал, слишком уж это будет смахивать на взаправдашнее обручение. Зато предыдущим вечером она призналась, что образ Перси исчезает из ее сердца, несмотря на все ее усилия, и что она недавно поняла, что любит не его, а меня, и она будет любить меня вечно и будет ждать меня, пока я не вернусь из Европы с полей сражений.
II
Я РОДИЛСЯ ЗАНОВО
1
Ну что я могу сказать о войне? Почти ничего. Пробыв на фронте с начала 1915 года до конца 1917-го, я узнал о ней крайне мало, а все, что знаю теперь, почерпнул из книг много позднее. Генералы и историки - вот кто умеет рассуждать о войнах, я же служил в пехоте и по большей части не понимал ни где я нахожусь, ни что я делаю, а только выполнял приказы, стараясь при этом не угодить на тот свет, путей же туда была уйма, и все, как один, малоприятные. С тех пор я успел ознакомиться с литературой и вроде бы знаю общую картину боевых действий, в которых когда-то участвовал, однако то, что пишут историки, не вносит никакой ясности в то, что я помню из личного опыта. Не желая выглядеть в этом рассказе другим, нежели был в действительности, я буду писать исключительно о том, что знал и видел тогда, в период описываемых событий.
Учебный лагерь стал для меня первым опытом жизни вдали от дома, вдали от родных и знакомых. Оказавшись среди людей тертых и опытных - во всяком случае такими они мне представлялись, - я старался по возможности не выделяться на общем фоне каким-нибудь не таким поведением. Компания в лагере была самая пестрая, кто-то видел мою отчаянную тоску по дому и пытался ее как-нибудь скрасить, кто-то без конца измывался над такими, как я, юнцами. Они изо всех сил старались сделать из нас мужчин, то бишь перекроить по своему образу и подобию. Мужчины... Кое-кто из новобранцев и вправду заслуживал этого высокого звания - серьезные, неторопливые молодые фермеры и рабочие, обладавшие, как казалось, неисчерпаемыми запасами выносливости и отваги, - но по преимуществу это был никчемный сброд, как то и бывает в любой случайно отобранной группе людей. Никто из них не получил мало-мальски толкового образования, никто практически не понимал, что это там за война такая, преобладало некое смутное ощущение, что Англию обижают и ее нужно защищать. И самое дикое: все мы имели, мягко говоря, слабое представление о географии, а потому мысленно помещали Францию, где нам предстояло воевать, в самые разнообразные климатические зоны, от арктической до экваториальной. Ну да, конечно же, кое-кто из нас проходил в школе географию и видел карты, однако школьная карта - вещь маловразумительная.
Я состоял во Второй канадской дивизии, позднее нас влили в Канадский корпус, однако все эти названия не имели для меня практически никакого смысла; я общался с немногими людьми, непосредственно меня окружавшими, и крайне редко видел кого-нибудь еще. Тут следует заметить следующее: имея со всеми нормальные, ровные отношения, я так и не сошелся ни с кем поближе. Находясь в армии, я видел много примеров крепкой, настоящей дружбы, для спасения друга солдаты не жалели себя, проявляли беззаветную отвагу, но были и пустозвоны, без умолку болтавшие о "мужской дружбе", она же "дружба до гроба", распевавшие о ней песни; те из них, кто остался в живых, продолжают этот треп и по сей день. Я же так и пронес свое одиночество сквозь всю войну. И не то чтобы я старался держаться особняком, мне бы очень хотелось найти настоящего друга, просто как-то не вышло.
Возможно, всему виной моя скука. Скуки, подобно армейской, я не испытывал ни до, ни после, она тяжелым свинцом наливала каждую клеточку моего тела. Обычно скука ассоциируется с бездельем, но тут был совершенно другой случай, ведь пехотинец, проходящий боевую подготовку, не знает покоя с утра до позднего вечера, а затем спит как убитый. Ту скуку, о которой я говорю, порождала отрезанность от всего, что украшает жизнь, или возбуждает любопытство, или расширяет горизонты восприятия. Это была скука выполнения бесконечных задач, ничего не дающих ни уму, ни сердцу, скука приобретения навыков, без которых ты бы с радостью обошелся. Я научился шагать в ногу и поворачивать по команде, научился стрелять и держать себя в опрятном (по армейским стандартам) виде, в частности - заправлять койку, чистить сапоги, до блеска надраивать пуговицы и накручивать себе на ноги длинные полосы толстой, навозного цвета ткани, и все это - единственным положенным образом. Я научился все это делать, и даже делать хорошо, хотя и не видел в том особого смысла.
Перед отправлением в Европу нам дали увольнительные. Мое появление на улицах Дептфорда произвело небольшой фурор. Я стал настоящим мужчиной внешне. Даже мама почти перестала отпускать в мой адрес свои обычные критические замечания; она сделала несколько неуверенных попыток вернуть меня к статусу "моего дорогого мальчика", но я не пожелал играть в эту игру. Леола Крукшанк гордилась возможностью иметь меня в своем распоряжении, и мы с ней даже зашли чуть-чуть дальше прежних поцелуев. Я отчаянно хотел повидать миссис Демпстер, но это лежало за пределами возможного, форма не позволяла мне сходить куда бы то ни было незамеченным, а я все еще слишком боялся матери, чтобы прямо бросить ей вызов (хотя и не признался бы в этом даже под страхом смерти). Как-то раз я встретил Пола, но тот, похоже, меня не узнал, поглазел с удивлением на форму и пошел дальше.
А потом мы плыли на корабле и слушали офицеров, ежедневно укреплявших наш боевой дух рассказами о немецких зверствах. Немцы рисовались нам настоящими исчадиями ада, они не столько воевали, сколько калечили детей, насиловали женщин (никак не меньше, чем вдесятером на одну несчастную жертву) и оскорбляли все, какие ни попадя, религиозные святыни; они брали пример со своего кайзера - бешеного и в то же время комичного монстра, им следовало преподать урок, что порядочность все еще правит этим миром, ну а уж мы-то, конечно, были прямым воплощением порядочности. К этому времени я достаточно насмотрелся на армейскую жизнь, чтобы задумываться, что если уж мы - воплощение порядочности, эти немцы должны быть поразительными мерзавцами, потому что более богохульных, вороватых и развратных бандитов, чем многие из наших солдат, даже трудно было себе представить. Но я не досадовал на солдатскую службу, я досадовал на себя самого, на свое одиночество и скуку.
После высадки во Франции скука так со мною и осталась, но одиночество сменилось страхом. Безмолвный, сдерживаемый, но от того не менее отчаянный страх не покидал меня все три последовавших года. Я видел уйму людей, дававших волю своему страху, они сходили с ума, они стреляли в себя (куда-нибудь в такое место, чтобы получить полное освобождение от службы, а то и вовсе насмерть) или становились такой обузой для остальных, что от них приходилось избавляться тем или иным способом. Страх вроде моего не назовешь особенно острым, но его постоянное присутствие иссушало душу, делало все вокруг серым и унылым. Иногда страх забывался, но ненадолго.
Я насмотрелся на войну более чем достаточно, причиной чему природная выносливость, позволявшая мне переносить все тяготы службы не ломаясь, и почти чудесное везение, проносившее мимо меня пули и осколки. Иногда мне давали увольнительные, но такая возможность возникала редко, так что я проводил, как это называлось, на передовой по несколько месяцев кряду. Я никогда толком не знал, что это, собственно, такое - передовая, потому что непременно находились люди, готовые объяснить - бог уж знает, насколько точно, - как расположены войска союзников, где стоят англичане, а где французы; так если судить по их рассказам, передовая была везде. Как бы там ни было, мы зачастую стояли в какой-нибудь сотне ярдов от немецких окопов и могли видеть вражеских солдат в их дурацких, похожих на ночные горшки касках невооруженным глазом. Если ты, по собственной глупости, высовывал из окопа голову, они вполне могли всадить в нее пулю, у нас тоже были люди, специально отряженные для этой грязной работы.
Теперь эта война кажется очень странной, потому что с того времени была еще одна, и именно она установила стандарты современных сражений. Многое из того, что я видел, заставляет теперешних моих учеников воспринимать меня почти как современника Веллингтона* [Герцог Веллингтон (1769-1852) британский полководец, победивший Наполеона под Ватерлоо.] или даже Мальборо* [Джон Черчилль, первый герцог Мальборо (1650-1722), долгое время был главнокомандующим британскими войсками. Тот самый "Мальбрук", который "в поход собрался", из известной французской песенки.]. Мою войну сильно усложняли лошади (фламандская грязь делала автомобили практически бесполезными); если ты попадал под обстрел в обществе лошадей, как то довелось мне однажды, взбесившиеся животные представляли опасность ничуть не меньшую, чем немецкие снаряды. Я видел даже кавалерию, ведь тогда все еще находились генералы, свято верившие, что кавалерия, если пустить ее на противника, в два счета утихомирит вражеские пулеметы. Эти кавалеристы казались мне великолепными, как крестоносцы, однако я ни за что на свете не согласился бы оказаться на их месте. Ну и, конечно же, я видел трупы и привык воспринимать их как нечто не заслуживающее особого внимания, потому что мертвый человек, лишенный привычного для нас похоронного убранства, представляет собой предмет отчаянно заурядный, малозначительный. Хуже того, я видел людей, которые не стали еще трупами, но скоро станут, людей, мечтавших о смерти.
Но больше всего меня снедала обида за раненых, за бесчувственное, унизительное безразличие, с которым относится к ним война. Беспомощные страдальцы, которые либо умрут в ближайшие часы, либо останутся калеками на всю жизнь, имеют право на внимание, но мы научились их не замечать. Вот и я не раз и не два наступал на таких несчастных, заталкивая их еще глубже в грязь, по той лишь причине, что мне нужно было двигаться дальше, в какое-то там место, которое нам приказано было занять - либо погибнуть, пытаясь занять.
Так выглядели бои, где мы по крайней мере хоть что-то делали. Но случались недели и месяцы, когда боев практически не было, когда мы жили в траншеях, в грязи цвета дерьма, перемешанной с дерьмом и прочей мерзостью, одетые в форму цвета дерьма - голодное, до костей промерзшее вшивое воинство. Не зная уединения, мы начинали сомневаться в своей индивидуальности, сливались в безликую массу, чего страшно боялись сержанты; прилагая титанические усилия, они худо-бедно сдерживали эту угрозу, но иногда кошмарная деперсонализация, апатичная деградация выходили из-под контроля, и тогда нас приходилось отводить в тыл, в так называемые лагеря отдыха; мы там не отдыхали ни минуты, но хотя бы могли вдохнуть глоток воздуха, не пропитанного насквозь сортирной вонью дерьма и хлорной извести.
Несмотря на ужасающую открытость солдатской жизни, когда ты ешь и спишь, стоишь и сидишь, опорожняешь кишечник и страшишься смерти непременно в компании, на глазах у других, я умудрялся найти время для чтения. Вот только книга у меня была одна-единственная, Новый Завет, тысячами распространявшийся в армии представителями некой благочестивой общественной организации. Лично я предпочел бы Ветхий Завет, а еще лучше - какой-нибудь из толстых, бесконечно длинных романов. Но где, скажите на милость, хранить такую вещь пехотинцу с передовой? Позднее я читал о людях, пронесших сквозь войну ту или иную книгу, но все они были офицерами. Находясь в увольнительной, я пару раз добывал какие-то английские книги, но терял их сразу же, как начинались бои. И только Новый Завет удобно, ничуть не мешая, умещался в кармане, так что его я и читал, от корки до корки, раз за разом.
Чем и заслужил себе нелестную репутацию сдвинутого на религии, блаженненького, а к таким даже капелланы относятся настороженно, не ожидая от них ничего, кроме неприятностей того или иного рода. И прозвище у меня было соответствующее - Дьякон. Я даже не пытался объяснять, что читаю Новый Завет не из благочестия, а из любопытства, и многие эпизоды из него подтверждают мое давнее впечатление, что истинность религии и "Тысячи и одной ночи" находятся примерно в одной плоскости. (Позднее я бы сказал, что и в том и в другом случае истинность носит скорее психологический, чем буквальный характер, и что психологическая истинность ничуть не менее важна - в своем роде, - чем точное следование фактам, но в то время скудость моего словаря не позволила бы мне сформулировать такой довод, хотя я и чувствовал нечто подобное.) Моей любимой книгой был Апокалипсис, Евангелия трогали меня значительно меньше, чем видения Иоанна о зверях и битве жены, облаченной в солнце, имевшей луну под ногами и венец из двенадцати звезд на главе, с красным семиглавым драконом.
Я так и ходил Дьяконом, пока в одном из лагерей отдыха не решили устроить самодеятельное представление. Когда стали искать добровольцев, желающих поразвлечь своих товарищей, я проявил наглость, по сию пору удивляющую меня самого, и вызвался имитировать Чарли Чаплина, которого я видел к тому времени ровно два раза в фильмах, демонстрировавшихся нам в таких же лагерях. Я вырезал себе тросточку, разжился в соседней французской деревне точно таким же, как у Чаплина, котелком, а когда настал вечер, навел себе жженой пробкой усы и вышел, усиленно шаркая ногами, на сцену; двенадцать минут кряду я выдавал самые непристойные, какие мог вспомнить, шутки, привязывая их ко всем - включая капеллана - офицерам и всем солдатам, пользовавшимся той или иной известностью. Я до сих пор краснею, вспоминая, что за похабель я тогда нес; я выдал чуть не весь репертуар Мило Паппла и имел - к вящему своему изумлению - огромный успех. Мне уступил даже бывший комический актер (спевший дуэт "Если б ты была единственной женщиной на свете, ну а я был бы единственным мужчиной" на два голоса, баритон и фальцет). С этого дня я был уже не Дьякон, а Чарли.
Солдаты пришли в крайнее изумление, что я способен на такие вещи, чем привели в крайнее изумление меня самого. "Мамочки, старина Дьякон - и вдруг запузырил такое про майора, ну как это тебе? Мамочки, а эта загадка про Куки, это тебе как? Ну вообще!" В их головах просто не укладывалось, что человек, читающий Новый Завет, отнюдь не обязан быть блаженненьким, что его характер может иметь и другую, вроде бы совсем противоположную грань. Мне кажется, что я всегда считал самоочевидным, что каждый человек имеет по крайней мере две - если не двадцать две - грани, во всяком случае не помню, когда я думал иначе. Их удивление - вот что меня удивило. Мамочки! Люди совсем не понимают других людей, даже не пытаются понять, ну, как это тебе? Мамочки!
Я не философствовал в окопах, я тянул лямку и старался выжить. Я даже пытался делать все, мне полагающееся, хорошо. Не будь я таким молодым, не мешай мне недостаток образования - измеряемого в классах школы, потому что армия не знала, что я эрудит, да и знать не хотела, - меня могли бы откомандировать в офицерскую школу. А так я стал со временем сержантом; мы несли тяжелые потери - в переводе с армейского это значит, что люди, которых я знал и почти любил, то и дело взрывались, как начиненные кишками бомбы, чуть не прямо у меня под носом, - и мое умение скрывать свой страх заслужило мне репутацию хладнокровного человека, так что в девятнадцать лет я был уже сержантом, а заодно и ветераном Святого леса, и ветераном Вими. Но все это мелочи рядом с самым поразительным моим достижением: я превратился из Дьякона в Чарли.
2
Моя война закончилась где-то после 5 ноября 1917 года, на том этапе Третьей битвы при Ипре, когда канадцев бросили на взятие Пашендаля. Это было в четверг или в пятницу, я не могу сказать точно, потому что этот период времени отложился в моей памяти очень туманно. За три без малого года, проведенных мною на фронте, я не видел ничего более страшного; мы пытались взять деревню, давно уже стертую с лица земли, и измеряли свое поступательное движение футами; фронт совершенно смешался, потому что последние недели дождь почти не прекращался и земля настолько раскисла, что мы не могли сделать и шага вперед, не настелив предварительно гать; мы снимали деревянные щиты с уже пройденного места и переносили их вперед, это была жутко утомительная работа, причем мы все время находились на открытом месте; мало удивительного, что наше наступление развивалось с черепашьей скоростью. Потом я прочитал, что мы продвинулись меньше чем на две мили, а казалось, будто на двести. Главным ужасом была грязь. Взбитая снарядами, она превратилась в сплошную ловушку, увязнешь глубже колен, и считай пропало пока будешь выбираться, близкий разрыв накроет тебя фонтаном грязи, собьет с ног, и даже трупа потом не найдут. Я пишу обо всем этом по возможности кратко, чтобы не воскрешать в памяти пережитый тогда ужас.