— Тебе нравится мой голос? Хочешь, чтобы я пела иногда для тебя?
— Разумеется. — Он улыбнулся. — А знаешь, что мне сказала Анна: тебе следовало бы снова петь на публике.
Поль посмотрела на него с возмущением:
— Ах, нет! Не говори мне об этом. Это давно решенное дело.
— Но почему? — спросил Анри. — Ты же видела, как тебе аплодировали. Они все были взволнованы. Сейчас открывается множество кабаре, и людям нужны новые звезды...
— Нет, — перебила его Поль, — прошу тебя, не настаивай. Выставлять себя напоказ на публике: для меня это было бы ужасно. Не настаивай, — повторила она умоляющим голосом.
Анри в недоумении посмотрел на нее.
— Ужасно? — переспросил он растерянно. — Я не понимаю: раньше это не было для тебя ужасно, а ты не постарела, знаешь, ты даже еще больше похорошела.
— Это было другое время в моей жизни, — ответила Поль, — время, навсегда похороненное. Я буду петь для тебя, и ни для кого другого, — добавила она с такой страстью, что Анри умолк. Но обещал себе, что постарается переубедить ее. После некоторого молчания она сказала: — Пошли наверх?
— Пошли.
Поль села на кровать, отстегнула серьги и сняла кольца.
— Знаешь, — умиротворенно произнесла она, — если вышло так, будто я осуждаю твое путешествие, прошу извинить меня.
— Да перестань! Ты имеешь полное право не любить путешествия и говорить об этом вслух, — возразил Анри. Ему стало не по себе при мысли, что на протяжении всего вечера она мучилась угрызениями совести.
— Я прекрасно понимаю, что тебе хочется уехать, — продолжала Поль, — и даже более того: понимаю, что ты хочешь уехать без меня.
— Не потому что хочу. Поль жестом остановила его:
— Тебе не обязательно быть вежливым. — Положив ладони на колени, с остановившимся взглядом и неестественно прямой спиной она была похожа на бесстрастную прорицательницу. — Я никогда не собиралась делать тюрьму из нашей любви. Ты не был бы самим собой, если бы не стремился к новым горизонтам, не искал новой пищи для ума. — Наклонившись вперед, она остановила на нем неподвижный взгляд. — Мне достаточно быть необходимой тебе.
Анри ничего не ответил. Он не хотел ни огорчать ее, ни поощрять. «Если бы я мог хотя бы сердиться на нее!» — думал он. Но нет, ни единого упрека.
Поль с улыбкой встала; лицо ее вновь стало человечным; она положила руки на плечи Анри и, прижавшись щекой к его щеке, сказала:
— Ты мог бы обойтись без меня?
— Ты прекрасно знаешь, что нет.
— Да, знаю, — весело заявила она. — И даже если бы ты сказал обратное, я бы тебе не поверила.
Она направилась в ванную; невозможно было хотя бы иногда не подарить ей обрывок фразы или улыбку; она хранила эти реликвии в своем сердце и творила из них чудеса, если случалось, что вера ей изменяла. «Но, несмотря ни на что, в глубине души она ведь знает, что я ее больше не люблю», — сказал он себе, чтобы как-то успокоиться. Он начал раздеваться, натянул пижаму. Пусть так, она это знала, но какой толк, если она с этим не соглашается. Он услыхал шорох смятого шелка, затем шум воды, звон хрусталя: когда-то эти звуки приводили его в смятение. «Нет, только не сегодня», — в смущении подумал он. В дверном проеме появилась обнаженная Поль с распущенными по плечам волосами; она была почти так же безупречна, как прежде, только для Анри вся эта красота ничего уже не значила. Она скользнула под одеяло и молча прижалась к нему: он не нашел предлога, чтобы оттолкнуть ее; а она уже восторженно вздыхала, все теснее прижимаясь к нему; он стал гладить плечо, знакомые бока и почувствовал, как кровь послушно приливает к низу: тем лучше; Поль была не в том настроении, чтобы удовольствоваться поцелуем в висок, да и для ее удовлетворения потребуется гораздо меньше времени, чем на объяснения. Он поцеловал горячие губы, открывшиеся по привычке навстречу его губам; но через мгновение Поль отняла губы, и он в замешательстве услышал, как она шепчет старинные слова, которые он давно уже не говорил ей:
— Я по-прежнему твоя прекрасная кисть глицинии?
— Конечно.
— И ты любишь меня? — спросила она, положив руку на его набухший член. — Это правда, что ты по-прежнему любишь меня?
Анри не чувствовал в себе мужества спровоцировать драму; он готов был на любые признания, и она это знала.
— Правда.
— Ты мой?
— Я твой.
— Скажи мне, что любишь меня, скажи это.
— Я люблю тебя.
Она захлебнулась доверчивым всхлипом; он с силой сжал ее, закрыл ей рот губами и сразу овладел ею: чтобы поскорее покончить с этим. Внутри у нее все пылало, как в чересчур красной комнате внизу, и она начала стонать и вслух произносить какие-то слова, как прежде. Но прежде ее хранила любовь Анри; ее крики, стоны, смех, укусы были священными дарами; теперь же это была потерянная женщина, говорившая непристойные слова, и ее когти причиняли боль. Ему были отвратительны и она, и сам он. С запрокинутой головой, закрытыми глазами, стиснутыми зубами Поль отдавалась без остатка, так ужасно теряя себя, что ему захотелось отхлестать ее по щекам, чтобы вернуть на землю и сказать: это ты, это я, мы занимаемся любовью, вот и все. Анри казалось, будто он насилует мертвую или безумную, и ему никак не удавалось кончить. Когда же он без сил упал на Поль, то услышал торжествующий стон.
— Ты счастлив? — прошептала она.
— Конечно.
— Я так счастлива! — сказала Поль.
Она смотрела на него горящими глазами, в которых блестели слезы. Он прикрыл плечом это невыносимо сиявшее лицо. «Миндаль будет в цвету... — говорил он себе, закрывая глаза. — А на апельсиновых деревьях — апельсины».
II
Нет, не сегодня дано мне узнать свою смерть; не сегодня и ни в какой другой день. Я умру для других, но сама не увижу, как умираю.
Я опять закрыла глаза, однако заснуть уже не смогла. Почему смерть снова посетила мои сны? Она бродит вокруг, я чувствую ее где-то рядом. Почему?
Я не всегда знала, что умру. Ребенком я верила в Бога. Белое платье и два блестящих крыла ожидали меня в преддверии небес: мне хотелось разорвать тьму. Сложив руки, я вытягивалась на своем пуховике и отдавалась неземному блаженству. Иногда во сне я говорила себе: «Я умерла», и мой недремлющий голос гарантировал мне вечность. С несказанным ужасом открыла я для себя безмолвие смерти. Сирена испускала дух на берегу моря; ради любви к юноше она отказалась от своей бессмертной души, и от нее не осталось ничего—ни воспоминания, ни голоса, лишь немного белой пены. Я старалась успокоить себя: «Это сказка!»
Но то была не сказка. Сирена — это я сама. Бог превратился в абстрактную идею где-то в глубине небес, и однажды вечером я вычеркнула его из памяти. О Боге я никогда не сожалела: он отнимал у меня землю. Но в один прекрасный день я поняла, что, отрекшись от него, я обрекла себя на смерть; мне было пятнадцать лет; в пустой квартире я закричала от ужаса. А придя в себя, задалась вопросом: «Как поступают другие люди? И как следует поступить мне? Неужели мне предстоит жить с этим страхом?»
С того момента, как я полюбила Робера, я уже никогда не боялась, никогда и ничего. Стоило мне произнести его имя, и я чувствовала себя в безопасности. Он работает в соседней комнате: я могу встать и открыть дверь... Но я остаюсь лежать: я не уверена, что и он тоже не слышит этот смутный шорох. Земля проваливается у нас под ногами, а над головой зияет бездна, и я уже не знаю ни кто мы, ни что нас ждет.
Я рывком поднялась, открыла глаза: как смириться с тем, что Робер в опасности? Как это вынести? Он не сказал мне ничего по-настоящему тревожного, не сказал ничего нового. Я просто устала, слишком много выпила, это всего лишь легкое умопомрачение в четыре часа утра. Но кто с уверенностью может сказать, в котором часу светлеет разум? А если помрачением было все еще считать себя в безопасности? Да и верила ли я в это на самом деле?
Не могу хорошенько вспомнить; мы не очень внимательно относились к собственной жизни. Значение имели только события: массовое бегство, возвращение, вой сирен, бомбы, очереди, наши собрания, первые номера газеты «Эспуар». В маленькой квартирке Поль от почерневшей свечи летели искры, из двух консервных банок мы соорудили горелку, где жгли бумагу, чтобы согреться, от дыма щипало глаза. А на улице — лужи крови, свист пуль, грохот пушек и танков; и все у нас было общим: молчание, голод, надежда — одна на всех. Каждое утро мы просыпались с одним и тем же вопросом: все ли еще развевается свастика над Сенатом? И все мы ощущали один и тот же праздник в душе, когда на перекрестке Монпарнас танцевали вокруг веселого огня. А потом наступила и прошла осень, и вот вчера, когда при свете свечей рождественской елки мы окончательно забывали своих мертвых, я вдруг поняла, что каждый из нас начинает существовать сам по себе. «Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?» — спрашивала Поль, а Анри сказал мне: «Я хочу написать веселый роман». Они снова могут говорить во весь голос, публиковать свои книги, они спорят, налаживают жизнь, строят планы, и потому все они счастливы, ну или почти все. Неудачное время выбрала я для терзаний. Сегодня — праздник, первое мирное Рождество; последнее Рождество в Бухенвальде, последнее Рождество на истерзанной земле и первое Рождество, на котором не было Диего. Мы танцевали и обнимались вокруг сверкающей обещаниями елки, хотя многих — ах, как многих — с нами не было! Никто не слышал их последних слов, и никто нигде их не похоронил: их поглотила пустота. Через два дня после Освобождения Женевьева получила гроб: но тот ли это? Тело Жака так и не нашли; один приятель утверждал, будто он закопал под деревом записные книжки: какие книжки? Под каким деревом? Где теперь кости Рашели и красавицы Розы? Ламбер, который столько раз сжимал в объятиях нежное тело Розы, обнимает теперь Надин, а Надин смеется, как смеялась в ту пору, когда ее обнимал Диего. Я смотрела на отражающуюся в глубине больших зеркал аллею елей и думала: вот свечи, остролист, омела, которых они не видят; все, что мне дано, я краду у них. «Их убили». Кого первым? Отца или Диего? Смерть не входила в его планы: понял ли он, что должен умереть, а если понял, то восстал или смирился? Как знать? Да и какое значение имеет это теперь, когда он умер?
Ни годовщины, ни могилы: не потому ли я все еще пытаюсь разобраться наугад в той жизни, которую он так страстно любил. Я протягиваю руку к выключателю, но тут же отказываюсь от своего намерения: в моем секретере лежит фотография Диего, однако, сколько бы я ни вглядывалась в нее, пусть даже целыми часами напролет, мне ни за что не отыскать под шапкой густых волос его лица во плоти, лица, где все было чересчур большим: глаза, нос, уши, рот. Он сидел в кабинете у Робера, и тот спрашивал его: «Что вы станете делать в случае победы нацистов?» Он отвечал: «Победа нацистов не входит в мои планы». Его планы — жениться на Надин и стать великим поэтом. Возможно, ему бы все удалось: в шестнадцать лет он уже умел превращать слова в горящие угли; быть может, ему требовалось совсем немного времени: пять лет, четыре года. Он так спешил жить. Мы теснились возле электронагревателя, и я с восторгом наблюдала, как он пожирал Гегеля или Канта, торопливо переворачивая страницы, словно листал полицейский роман; тем не менее он все понимал. И лишь мечты его были медлительны.
Почти все свое время он проводил у нас. Отец его был испанским евреем, упорствующим в своем стремлении зарабатывать деньги в торговых делах; он уверял, что находится под защитой испанского консула. Диего ставил ему в вину пристрастие к роскоши и пышную любовницу-блондинку. Ему нравился наш суровый быт. И потом он был в том возрасте, когда испытывают потребность в обожании, он обожал Робера: однажды принес ему свои стихи, так мы с ним и познакомились. С той минуты, как Диего увидел Надин, он безоглядно отдал ей свою любовь, свою первую и единственную любовь; она была взволнована, почувствовав наконец себя кому-то нужной. Надин поселила Диего у нас в доме. Он был привязан ко мне, хотя и находил меня слишком благоразумной. По вечерам Надин требовала, чтобы я, как прежде, поправляла ей на ночь одеяло, и, лежа рядом с ней, он спрашивал: «А меня? Меня вы не поцелуете?» Я целовала его{10}. В тот год мы с дочерью были подругами. Я ценила ее способность искренне любить; она была признательна мне за то, что я не препятствовала зову ее сердца. Да разве я могла? Правда, ей было всего семнадцать лет, но мы с Робером считали, что счастье никогда не приходит слишком рано.
Они так отдавались своему счастью! Рядом с ними я вновь обретала молодость. «Пошли ужинать, сегодня у нас праздник», — говорили они, и каждый тащил меня за руку. В тот день Диего выкрал у отца золотую монету: ему больше нравилось брать, чем получать, что вполне соответствовало его возрасту; он без труда обратил в наличные деньги свое сокровище, и после полудня они с Надин отправились в Луна-парк на американские горки. Когда вечером я встретила их на улице, они пожирали огромный сладкий пирог, купленный тайком у какого-то булочника: то была их манера возбуждать аппетит. Робер, которого они пригласили по телефону, отказался бросить работу, а я пошла с ними. Их лица были перепачканы вареньем, руки покрылись ярмарочной пылью, а глаза светились гордостью удачливых преступников; метрдотель наверняка подумал, что они спешат истратить деньги, добытые нечестным путем. Он указал нам столик в самой глубине и с ледяной учтивостью спросил: «Месье без пиджака?» Надин набросила на старый дырявый свитер Диего свой собственный пиджак, оставшись в помятой грязной кофточке, нас тем не менее обслужили. Для начала они заказали мороженое и сардины, потом бифштекс, жареную картошку, устрицы и опять мороженое. «Все равно в желудке все смешается», — объясняли они мне, набивая рот маслом и кремом. Они были до того счастливы наесться досыта! Несмотря на все мои старания, мы всегда были немножко голодны. «Ешьте, ешьте», — авторитетно говорили они мне. И складывали в карманы куски пирога с мясом для Робера.
Вскоре после этого ранним утром немцы позвонили к месье Серра: испанского консула сменили, а его никто не предупредил. В ту ночь Диего спал у отца. Блондинку не потревожили. «Скажите Надин, чтобы она не опасалась за меня, — попросил Диего. — Я вернусь, потому что хочу вернуться». То были последние слова, которые от него услышали, все остальные — канули в вечность, а он так любил говорить.
Стояла весна, небо было ослепительно голубым, а персиковые деревья — розовыми. Когда мы с Надин катили на велосипедах между цветущими садами, грудь нашу наполняла веселость мирных уикэндов. Высокое здание лагеря политзаключенных в Дранси внезапно разрушило этот обман. Блондинка вручила три миллиона одному немцу по имени Феликс, который передавал нам послания от узников и обещал устроить их побег; дважды у далекого окна удалось разглядеть в бинокль Диего; его густые кудри сбрили, и нам улыбался вроде бы он и в то же время не он; его изуродованный образ парил где-то за пределами мира.
И вот однажды майским днем мы нашли казармы пустыми; соломенные тюфяки проветривались на подоконниках открытых в пустые камеры окон. В кафе, где мы оставляли свои велосипеды, нам сказали, что три состава покинули ночью вокзал. Мы долго всматривались, стоя у заграждения из колючей проволоки. И вдруг вдали, очень высоко, различили два, наклонявшихся к нам, одиноких силуэта. Младший из двух узников торжествующе размахивал беретом: Феликс не обманул, Диего не увезли. Радость душила нас, когда мы возвращались в Париж.
«Они в лагере американских пленных, — сказала нам блондинка, — чувствуют себя хорошо, загорают». Но сама она их не видела; мы послали им свитера, шоколад: они поблагодарили нас устами Феликса, но никаких писем мы больше не получали; Надин потребовала какого-нибудь доказательства: кольца Диего, пряди волос; но узников как раз перевели в другой лагерь, куда-то далеко от Парижа. Мало-помалу их отсутствие перестало определяться каким-либо местом: они просто отсутствовали, и все тут. Находиться неизвестно где или вообще больше не существовать — разница невелика. И ничего по сути не изменилось, когда Феликс с раздражением сказал: «Их давно уже убили».
Надин выла ночи напролет. С вечера до утра я держала ее на руках. Потом к ней вернулся сон; поначалу Диего являлся ей ночью во сне; вид у него был недобрый. А спустя некоторое время даже его видение исчезло. Она права, и я ее не осуждаю. Что делать с трупом? Я знаю, их используют для изготовления знамен, щитов, ружей, наград, рупоров, а также домашних безделушек, но не лучше ли оставить их прах в покое? Памятники или пыль — не все ли равно, а ведь они были нашими братьями. Но у нас нет выбора: почему они исчезли? Так пускай и нас оставят в покое. Забудем их. Станем жить дальше. У нас слишком много дел, надо разобраться со своей собственной жизнью. Мертвые мертвы; для них не существует больше проблем, зато нам, живым, предстоит проснуться{11} после этой праздничной ночи и решать, как мы будем жить...
Надин смеялась с Ламбером, крутилась пластинка, пол дрожал у нас под ногами, дрожали голубые язычки пламени. Я смотрела на Сезенака, который вытянулся во всю свою длину на ковре: наверняка ему снились славные дни, когда он разгуливал по Парижу с ружьем через плечо. Я смотрела на Шанселя, немцы приговорили его к смерти и в последнюю минуту обменяли на одного из своих пленных; и на Ламбера, отец которого донес на его невесту, и Венсана, своей рукой прикончившего дюжину ополченцев. Как им быть с этим прошлым, столь тяжким и столь коротким, каким будет их будущее, такое неопределенное? Сумею ли я помочь им? Помогать — моя профессия: я могу уложить их на диван и заставить рассказать их сны; но я не воскрешу ни Розу, ни дюжину ополченцев, которых Венсан прикончил собственной рукой. И даже если мне удастся сгладить их прошлое, какое будущее могу я им предложить? Я смягчаю страхи, шлифую сны, усмиряю желания, приспосабливаю, приспосабливаю, но к чему я их приспособлю? Я не вижу больше вокруг себя ничего стоящего.
Нет, я и правда слишком много выпила; не я создала небо и землю, и никто не требует с меня отчета, так почему же я все время занимаюсь другими? Не лучше ли хоть немного заняться собой? Я прижимаюсь щекой к подушке: я здесь, это действительно я, только вот беда — я не представляю собой особого интереса. О, если меня спросят, кто я такая, я могу показать свою карточку: чтобы стать психоаналитиком, мне самой пришлось подвергнуться анализу; у меня нашли ярко выраженный комплекс Эдипа, объясняющий мой брак с человеком, старше меня на двадцать лет, а также очевидную агрессивность по отношению к моей матери, кое-какие гомосексуальные наклонности, надлежащим образом ликвидированные. Католическому воспитанию я обязана сильно развитым Сверх-Я, чем объясняется мое пуританство и нехватка у меня нарциссизма. Двойственность моих чувств к дочери проистекает из неприязни к моей матери и безразличия по отношению к самой себе. История моя самая что ни на есть обычная, она полностью вписывается в привычные рамки. В глазах католиков мой случай тоже вполне банален: я перестала верить в Бога, когда открыла для себя соблазны чувственности, а брак с неверующим окончательно погубил меня. В социальном плане мы с Робером левые интеллектуалы. Причем нельзя сказать, что все это совершенно неверно. Таким образом, место мое в точности определено, и, соглашаясь с этим, я, стало быть, полностью соответствую своему мужу, своему ремеслу, жизни, смерти, миру, его ужасам. Это я, действительно я, то есть иными словами — никто.
Впрочем, быть никем — это, по сути, привилегия. Я смотрела на гостей, как они ходят туда-сюда по квартире, у каждого было громкое имя, но я им не завидовала. С Робером все ясно, его судьба предопределена, но другие — как они осмеливаются? Насколько надо быть горделивым или легкомысленным, чтобы бросить себя на съедение неведомой своре! Их имена треплет тысячеустая молва, любопытствующие завладевают их мыслью, сердцем, их жизнью: если бы и я тоже была отдана на откуп алчности всех этих старьевщиков, я сочла бы себя в конце концов кучей отбросов. Оставалось поздравить себя с тем, что я не являюсь некой персоной и ничем не примечательна.
Я подошла к Поль; война не одолела ее вызывающую элегантность; на ней была длинная шелковая юбка с фиолетовыми отливами, а в ушах — аметистовые гроздья.
— Ты сегодня очень красива, — сказала я.
Она бросила взгляд на одно из больших зеркал.
— Да, я красива, — с грустью согласилась она.
Она была красива, но под глазами у нее залегли круги под стать цвету ее туалета; в глубине души она прекрасно знала, что Анри мог бы взять ее с собой в Португалию, она знала об этом больше, чем говорила.
— Ты должна быть довольна, твой рождественский вечер удался на славу!
— Анри так любит праздники, — сказала Поль. Ее руки, унизанные кольцами с аметистами, машинально гладили переливчатый шелк платья.
— Ты не споешь нам что-нибудь? Мне так хотелось бы тебя послушать.
— Спеть? — удивилась она.
— Да, спеть, — со смехом повторила я. — Ты забыла, что раньше пела?
— Раньше — это так далеко, — сказала она.
— Теперь уже нет, теперь все снова как раньше.
— Ты думаешь? — Она пытливо заглянула мне в глаза, и можно было подумать, что взгляд ее вопрошает стеклянный шар за моей головой. — Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?
Я знала, какого ответа она ждет от меня, и, немного смутившись, засмеялась:
— Я не прорицательница.
— Надо попросить Робера объяснить мне, что такое время, — задумчиво молвила она.
Поль готова была скорее отринуть пространство и время, чем согласиться с тем, что любовь не может быть вечной. Я боялась за нее. За эти четыре года она поняла, что стала для Анри всего лишь наскучившей привязанностью; но после Освобождения в ее сердце проснулась уж не знаю какая безумная надежда.
— Ты не помнишь negro spiritual {12}, который я так любила? Может, споешь нам его?
Она подошла к пианино, подняла крышку. Ее голос звучал глуховато, но по-прежнему волнующе. Я сказала Анри: «Ей следовало бы снова появиться на публике». Он удивился. Когда стихли аплодисменты, он подошел к Надин и они стали танцевать: мне не понравилось, как она смотрит на него. И ей тоже я ничем не в силах помочь. Я отдала ей единственное свое приличное платье и одолжила самое красивое колье: это все, что я могла сделать. Бесполезно копаться в ее снах: я и так знаю. Все, что ей нужно, это любовь, которую Ламбер готов подарить ей; но как помешать ей разрушить ее? Меж тем, когда Ламбер вошел, она вприпрыжку спустилась по маленькой лестнице, с верха которой осуждающе наблюдала за нами; на последней ступеньке она замерла, смутившись своего порыва; он подошел к ней и с серьезной улыбкой сказал:
— Я счастлив, что ты пришла.
— Я пришла, чтобы увидеть тебя, — резким тоном ответила она.
В этот вечер он действительно был красив в своем элегантном темном костюме; одевается он как сорокалетний — со строгой утонченностью; манеры у него чопорные, голос степенный, он не расточает улыбок; однако смятение взгляда, мягкость губ выдают его молодость. Надин льстит его серьезность и успокаивает его слабость. Она взглянула на него с какой-то глуповатой снисходительностью:
— Ты хорошо провел время? Говорят, в Эльзасе так красиво!
— Знаешь, военный пейзаж выглядит мрачно.
Присев на ступеньку лестницы, они поговорили, затем какое-то время танцевали и смеялись, а потом для разнообразия должны были поссориться: с Надин всегда этим кончается. Ламбер с сердитым видом сел возле печки, нельзя же было идти за ними в разные концы комнаты, чтобы заставить их взяться за руки.
Я подошла к буфету и выпила рюмку коньяка. Мой взгляд опустился вдоль черной юбки и остановился на моей ноге: забавно было думать, что у меня есть нога, никто об этом не подозревал, даже я сама; она была тонкой и решительной в своем шелковом одеянии цвета подгоревшего хлеба, не хуже любой другой; и вот в один прекрасный день она будет похоронена, не успев заявить о своем существовании: это казалось несправедливым. Я была поглощена ее созерцанием, когда ко мне подошел Скрясин.
— Непохоже, чтоб вы сильно веселились.
— Делаю, что могу.
— Слишком много молодых людей, а молодые никогда не бывают веселыми. И чересчур много писателей. — Движением подбородка он показал на Ленуар а, Пеллетье, Канжа: — Ведь все они пишут, не так ли?
— Все.
— А вы, вы не пишете?
— Слава Богу, нет! — со смехом ответила я.
Мне нравились его резкие манеры. Когда-то я, как и все, прочла его знаменитую книгу «Красный рай»{12}, но особенно меня взволновала его книга о нацистской Австрии: это было намного лучше, чем репортаж, скорее страстное свидетельство. Он бежал из Австрии так же, как из России, и принял французское гражданство; однако последние четыре года он провел в Америке, и в первый раз мы его встретили этой осенью. Он сразу же стал говорить Роберу и Анри «ты», но, казалось, вовсе не замечал моего существования. Скрясин отвел взгляд в сторону:
— Я вот думаю, что с ними станется?
— С кем?
— С французами вообще и с этими в частности.
Я, в свою очередь, внимательно посмотрела на него: это треугольное лицо с выдающимися скулами, с живым, жестким взглядом, с тонкими, почти женскими губами — не французское лицо; СССР был для него враждебной страной, Америку он не любил: ни одного места на земле, где бы он чувствовал себя дома.
— Я возвращался из Нью-Йорка на английском пароходе, — заговорил он с усмешкой. — И стюард сказал мне однажды: «Бедные французы не знают, выиграли они войну или проиграли». Думается, это довольно точное определение ситуации.
Снисходительность, звучавшая в его голосе, рассердила меня.
— Как называют прошлые события, не имеет значения, — сказала я, — весь вопрос в будущем.
— Вот именно, — с живостью откликнулся он, — но, чтобы добиться успеха в будущем, надо смотреть в лицо настоящему; а у меня такое впечатление, что люди здесь не отдают себе ни в чем отчета. Дюбрей говорит мне о каком-то литературном журнале, Перрон — о развлекательном путешествии: они, похоже, воображают, что смогут жить как до войны.
— И небо послало вас, чтобы открыть им глаза? Сухость моего тона заставила Скрясина улыбнуться.
— Вы умеете играть в шахматы?