— Стреляй! Не страшны пули и пушки!
И толпа, развеселившись, бросилась к Спасским воротам. Швыряли камни в солдат, карабкались по решеткам и перебрасывали за ворота свирепых собак, поджигали солому в деревянных ведрах и выплескивали за стены, били кувалдами по замкам.
И тогда Еропкин тихо пробрался в Кремль через Никольские ворота и скомандовал:
— Стрелять!
Раздался страшный залп. Толпа замерла. На миг. Но потом опять — хохот и вопль: в них стреляли вхолостую, пыжами. Пыжи хватали с земли и запускали в небо. С еще большим воодушевлением навалились на решетки. И уже решетки стали прогибаться, прутья раздвигали ломами, замки были расплющены и сброшены, в щели уже пролезали самые ловкие…
И тогда был дан второй залп. Шесть пушек от Никольских ворот ударили полным зарядом — ядрами и картечью. Залп в упор — одно ядро убивало несколько десятков, площадь опустела до Ильинской улицы, только стон, кровь, трупы, раненые…
По свидетельству современника, «сие самое и положило конец всей этой трагической сцене. Ибо не успели все находившиеся перед прочими воротами толпы услышать пальбу и вопли раненых и увидеть бегущий прочь народ, как и сами начали разбегаться врозь, и в короткое время не видно было нигде по всей Москве ни малейшей кучки и скопища, полиции оставалось только ловить и вытаскивать из винных погребов тех, кои пьющие в них были заперты».
Как это ни странно, расправы с народом не последовало. Были повешены только двое: подстрекатели Василий Андреев и Иван Дмитриев.
Державин все это время стоял на карауле у головинского дворца. Он не участвовал непосредственно в этих событиях, но события участвовали в его судьбе: он бежал от чумы и вынужден был сжечь свои стихи.
9
Вестовой — это солдат «на вестях». Он освобожден от караулов и от повседневных строевых занятий. Вестовой — адъютант у офицера.
Теперь Державин много ел и отсыпался днем. Повара заискивали перед ним — ближе всех к начальству. И ел вестовой уже не на свои деньги, как все солдаты, а с офицерского стола — что останется, попадались и деликатесы, всякие крем-брюле и мармелады. Упражнения с мушкетами и саблями, барабаны, шагистика — солдаты на воздухе, им все время, как детям, хочется сладкого.
Он служил ночью. Полк стоял в Москве, на Никитской: неоштукатуренные казармы из красного кирпича. Свечи в Москве в эту зиму (почему-то!) пропали, темнело — и ложились спать. Часов около семи вся Москва уже еле-еле теплилась во тьме: несколько немых огоньков. В такие ночи на улицах безлюдно и безлунно. В метель собаки маются. Царство камня, снега, собак.
Державин купил меховую шапку не по уставу и меховой шарф. И это теперь простили.
Днем военачальники диктовали приказы: что делать, чем занять себя офицеру и чем офицеру занять своих солдат. Предусматривалось и состояние погоды: на случай метели, снегопада, гололедицы, если солнце и мороз и если солнце без мороза, при бессолнечном небе… такому офицеру в таком-то случае делать то-то, а такому-то совсем не то. Ни у одного из вышеупомянутых офицеров не хватало ни доблести, ни времени разобраться во всей этой галиматье, и никто — ни в какую погоду — ничего не делал. Играли в покер и искали свечи. Хорошего вина тоже не было. Да никто из пехотных офицеров никогда в жизни и не пил хорошего вина. По утрам денщики застегивали сани и ехали за самогонкой в соседние деревни. Кони летели — с бубенцами!
Сегодня еще не настоящая метель. Он шел, перевязав валенки веревкой (под коленками), чтобы не попадал снег. Сегодня он шел на последнюю улицу, к седьмому в эту ночь офицеру — к прапорщику князю Козловскому, поэту.
А месяц назад Державин стоял на карауле за головинским дворцом, на немецкой слободе. Там жила государыня. Жила — символически, потому что уже давно перебралась в Петербург, но у дворца выставляли охрану.
Его привели в будку. Он стоял с мушкетом и замерзал. Ни одному самому отпетому цареубийце не придет в голову в такую метель выходить из дому. Любой караульный ушел бы и спал. Но не Державин.
Он не спал уже несколько ночей, не спал и сейчас, грезил, замерзая.
Слышались музыкальные аккорды, мелодии полонезов или фанданго. Кивала императрица своим белым лицом с красными сочными губами. Кивали иностранные графы в малиновых чулках. Лакеи несли на серебряных подносах красную икру в серебряных соусницах, бутылки черного шампанского, цыплят копченых и ананасы. И все это — на паркете, составленном из квадратов желтого и красного льда под хрустальными колоколами люстр. Вот что происходило.
Ничего не происходило.
Дежурный офицер Текутьев запил, и его хватились только к утру, когда толпы больных людей громили ворота Кремля. Державин должен был стоять в карауле четыре часа, а простоял семь. Он не мог уйти: в Москве масса грабителей; или вдруг лазутчики прусского императора Фридриха с минуты на минуту похитят северную Семирамиду.
И все-таки он испугался. Изо всех сил он стал колотить по доскам караульной конуры нечувствительными руками и ногами. Будка рухнула. Часового ударило верхним бревном по голове, и он уже не выбрался из-под этого хлама.
Опоздавшая смена с трудом откопала его. Он упал грудью на обнаженное острие тесака (случайно сам воткнул рукоятью в снег), и только толстый тулуп спас поэта от смерти.
Слухи о преданности часового, преданности, безусловно легендарной в этом хаосе разгильдяйства, пьянства и панибратства, дошли до двора. За героизм Державина освободили от караулов и определили вестовым.
Сегодня он шел по пустырям к прапорщику князю Козловскому.
Закутанный в платки — огромная старуха или слепой, — он проверял тростью глубину снега, а потом делал следующий шаг. Слава богу, он хорошо ориентировался в окрестностях офицерских квартир. Никакой исполнительности: ни дворники, ни солдаты снега не разгребали. На Пресне бушевал белый океан.
Но сегодня случилась какая-то странная метель. Все было как в хорошую мартовскую ночь: луна и луна, звезды и звезды, небо и небо, — все по-мартовски. Хорошо ходилось и дышалось. Пустыня безмолвия, каменные миражи, а он — отшельник-пустынник с посохом мира шествует не с ордерами к офицерам, а с посохом счастья и византийскими пергаментами куда-то туда, где сначала синий мрак, а потом вдруг все вспыхнет Константинополем с минаретами и крестами, с девушками восточного происхождения, играющими на лютнях, арфах или цитpax. И вот во дворце он прочитает визирям свой перевод с немецкого «Ироида, или Письмо Вивлиды к Кавну»… и он очнулся от боли в лодыжке.
Державин отдернул ногу, огляделся.
Лаяли собаки. Полутьма.
У самого лица — большие кружева снега.
Лаяли собаки и бросались.
Они вылетали из тьмы, их не кормили и не пускали в дома, они стадами бродили по Москве, их стреляли и травили мышиным ядом, — бессмысленно, их было все больше и больше. Они подкарауливали одиноких путников на пустырях, набрасывались и сжирали.
Державин замечтался и не заметил, что подошел уже к дому Козловского и это из домашнего окна — рассеянный слабый свет. А в окне двое мужчин пили что-то из больших бокалов, и над ними висела люстра со свечами. Мужчины пили — во время чумы рекомендуется пить.
Собачья свора не боялась и света. Два пса уже вцепились в плечи, один рвал шапку, другой скакал перед самым лицом, пытаясь укусить в лицо.
Он выхватил тесак.
Собаки кувыркались в хлопьях снега, он — сам бросился на них.
Счастье снега и бешенства, — с расцарапанным лицом, в лохмотьях меха, с прокушенной кистью и голенью, — когда он опомнился, и все еще махал тесаком, собаки лаяли (где-то!) или (сколько-то!) в слабом свете снега (окна!) дергались, ползали и уползали, повизгивая и воя, и пятна крови чуть-чуть дымились, почему-то не красные, а мокрая метель почему-то прошла, а снег был осыпан собачьей шерстью.
В руке осталась лишь рукоятка от тесака, и руку сводила судорога, он отбросил рукоятку. Было больно. Но приказ отнести нужно.
В квадрате окна по-прежнему сидели двое, один держал трубку, она дымилась, второй так же держал большой бокал. Оба были без усов, с бакенбардами, в халатах.
Один был князь Ф. А. Козловский, самый безалаберный эрудит екатерининской эпохи, это его Екатерина посылала с письмом и со своим портретом к Вольтеру, это он написал комедию «Одолжавший любовник», это он через семь лет, храбрейший из офицеров екатерининского флота, герой Чесменской битвы, взлетел на воздух вместе с кораблем «Евстафий».
Второй был В. И. Майков, прославленный стихотворец.
Ни первый, ни второй не оставили в русской литературе никакого следа.
Но сейчас Державин благоговел перед стихами Козловского и ставил его даже выше Ломоносова, а Майков для вестового был вообще недосягаем.
Державин протянул поэтам приказ. Он боялся войти в этот изысканный аристократический дом, где хозяева пили за французским столиком черного дерева, и пили правильно: пунш из хрустальных бокалов с позолотой, чай из фарфоровых чашек, разрисованных китайскими цветами.
Державин протянул из-за двери только руку, чтобы не осветилось никак его мясистое расцарапанное лицо с бровями, нарисованными, как у клоуна, и в глазах у него заплясали голубые огоньки пунша, и в глазах у него потемнело от запаха колбас, копченых, свежих, немецких, они были подвешены к люстре, две дивные нежно-красные связки, и еще Державин смотрел из полутьмы как зачарованный на огромный, как мельничный жернов, швейцарский сыр, наполовину засунутый под кровать вместе с сиреневым дамским халатиком и лакированной дамской туфелькой нежнейшей величины. На сыре были нарисованы круги и виднелись следы от пуль: в свободное время сыр использовали как мишень.
Когда Державин протянул в комнату руку с приказом, а сам не вошел, постеснялся, и только доложил, как полагается, никто из двоих не шевельнулся, ибо Майков читал взволнованным голосом собственную трагедию с персонажами, заимствованными из комедий Вольтера, а Козловский слушал с горящими от волненья глазами и что-то время от времени восторженно восклицал.
Державин тоже заслушался и неожиданно для себя тоже что-то воскликнул.
Тогда Козловский повернул свою чернокудрую римскую голову к двери, не глядя и не видя вестового, трагик запнулся в недоумении, а князь сказал звонким мальчишеским голосом вестовому, за дверь, в коридор, как никому:
— Иди, солдатик, с богом, чего тебе попусту зевать? Ведь это — стихи, ведь ты во всем этом ни-че-го-шень-ки не смыслишь!
10
«Сие было в марте месяце 1770 года, когда уже начало открываться в Москве моровое поветрие. В Твери было удержал его некто из прежних приятелей, человек распутной жизни, но кое-как от него отделался, издержав все свои деньжонки. На дороге занял у едущего из Астрахани садового ученика с виноградными к двору лозами пятьдесят рублей и те в новгородском трактире проиграл. Остался у него только рубль один, крестовик, полученный им от матери, который он во все течение своей жизни берег. Подъезжая к Петербургу в 1770 году, как уже тогда моровое поветрие распространялось, нашел на Ижоре или на Тосне заставу карантинную, на которой должно было прожить две недели. Это показалось долго, да и жить за неимением денег было нечем, то и старался упросить карантинного начальника о скорейшем пропуске, доказывая, что он человек небогатый, платья у него никакого нет, которое бы окуривать и проветривать должно было. Но как был у него один сундук с бумагами, то и находили сундук препятствием. Он, чтобы избавиться от него, сжег при караульных со всем тем, что в нем было, и, преобратл бумаги в пепел, принес в жертву Плутону все, что он во всю молодость свою чрез двадцать почти лет намарал, как-то: переводы с немецкого языка и свои собственные сочинения в прозе и стихах. Хороши ли они были или дурны, того теперь сказать не можно. Но из близких его приятелей кто читал, весьма хвалили».
Так Державин написал в своих «Записках».
Первый и последний олимпиец русской литературы, поэт в двадцать семь лет сжег все, что написал за всю жизнь, и, как мы видим, относился к своему творчеству совсем не снисходительно. Никакой боли, никакой истерики, — «весьма хвалили». Для всех последующих поколений поэтов такой поступок был немыслим ни при каких обстоятельствах. Они предпочли бы смерть собственную смерти литературной. Если бы Лермонтов в двадцать семь лет сжег свои стихи — такого поэта не существовало бы в природе. (Он ведь тогда почти не публиковался.)
Рукописи — превосходно горят, ибо это, в конечном счете, всего-навсего бумага.
Сгорели тысячи свитков Александрийской библиотеки, и ни один из них — никогда — не будет — восстановлен. А в этой библиотеке были собраны сокровища человеческой мысли и культуры за много веков. Погибли почти все рукописи Феокрита, Каллимаха, Аполлония Родосского, Сафо, Алкея, Пиндара, Коринны (а она пять раз побеждала Пиндара на поэтических состязаниях). Затерялись пьесы Еврипида и Софокла.
Ушли в небытие романы Франсуа Вийона, множество пьес Лопе де Веги.
Были сожжены дневники Байрона. Затонули последние стихи Шелли. Не найдены дневники Пушкина. Двадцать стихотворений Лермонтова существуют только в немецком переводе. Потеряны дневники, письма и стихи Мицкевича. Была сожжена турками целая западнославянская литература. Была уничтожена монголами, а потом Петром I почти вся древнерусская и церковно-славянская литература.
Невозвратны десятилетние молчанья Гёте и Толстого. Запечатаны и частью потеряны французские романы Тургенева. Сожжены главы «Мертвых душ» Гоголя. Не найдены стихи и статьи Цветаевой. Уничтожены письма Маяковского и Горького. Сожжен семейный архив Блока. Уничтожены стихи и письма Мандельштама. Хлебников сжег сотни своих стихотворений и поэм.
Это — только известные имена. А сколько погибло безвестных художников. В нищете, в болезнях, в концентрационных лагерях, в моабитах.
Державин единственный из русских поэтов относился достаточно хладнокровно к своему творчеству. Он не принадлежал еще к тому типу художника, который появился в девятнадцатом веке и утвердился в искусстве.
Для Державина стихи были лишь составной частью его жизни и деятельности. Он в равной мере любил себя и за то, что он министр, и за то, что он написал оду «Бог».
Последующие поколения поэтов меньше увлекались деятельностью и больше — творчеством. Для них стало равноценным: дыхание и творение. Над ними в меньшей степени довлели ремесленные занятия, потому что им уже несравненно проще было всходить на пьедесталы технической оснащенности стиха, пьедесталы, построенные в муках Тредиаковским, Ломоносовым, Державиным. Но если Ломоносов и Тредиаковский были еще только теоретиками и риторами, то Державин был уже поэтом, соединяющим в своих стихах так называемую «форму» и «содержание». Он первый понял, что стихотворение — это такое же живое и трепетное существо природы, как человек, цветок, животное. Оно не просто написано, а — рождено, как все в природе, в муках и имеет равноценное право со всем живым — на жизнь, и, как все живое, его можно — убить, по непониманию, по рассеянности, из ненависти.
Стихи для Державина не были
Они были досугом.
Он писал в предисловии к «Анакреонтическим песням»:
«Для забавы в молодости, в праздное время и, наконец, в угождение домашним писал я сии песни».
О службе Державин писал со всеми подробностями, с пафосом. Он писал о себе:
«Какие он оказал ревностные услуги в статской службе».
Но.
1788 год. Царствование Екатерины II.
Выписка из объяснений и записок Державина. Как всегда, он пишет о себе в третьем лице:
«…он был утеснен некоторыми вельможами, по клеветам их удален с губернаторства (в Тамбове) и отдан под суд Сената. Не оставалось другого средства, как прибегнуть к своему таланту. Вследствие чего он написал оду «Изображение Фелицы» (посвященную прелестям Екатерины). Государыня, прочетши оную, приказала на другой день пригласить автора к ужину и приказала приглашать его в эрмитаж и прочие домашние игры, как-то — на святки».
Он был освобожден из-под суда и стал статс-секретарем Екатерины.
1797 год. Царствование Павла I.
В первые же дни царствования Павел возненавидел Державина.
Выписка из «Записок» Державина:
«…Державин был в крайнем огорчении и, наконец, вздумал он без всякой помощи посторонней возвратить к себе благоволение монарха посредством своего таланта. Он написал оду на восшествие его на престол («Ода на новый 1797 год») и послал ее к императору. Она полюбилась и имела свой успех. Император позволил ему приехать во дворец и тогда же дал приказ впустить его в кавалерскую залу».
Державин стал государственным казначеем Павла.
1802 год. Царствование Александра I.
Опять неурядицы и ненависть министров. Державин пишет оду. Называется она «К царевичу Хлору». Посвящается прелестям Александра. Император назначает Державина министром юстиции.
Но сей фавор краток.
Восьмого октября 1803 года в 10 часов утра Державин был вызван в кабинет к Александру.
Министр ходил тяжелыми шагами по красному ковру и, машинально пересчитывая цветочки на ковре, исповедовался юному монарху. Поэт забрасывал мясистые руки за спину, сплетал и расплетал за спиной мясистые пальцы, теребил пальцами мочку левого уха (болело!), ухо совсем раскраснелось и горело. Державин перечислял все действия, все свои заслуги. Он разволновался, его брови, нарисованные, как у клоуна, летали вниз и вверх по мясистому морщинистому лбу. Державин знал: уже написан приказ об отставке. Ему было горько и тошно, и он отчитывал императора как провинившегося мальчишку. Вся эта мясистая махина ходила по красному ковру тяжелыми шагами.
Император тихонько пошевеливался за столом, поднимал на Державина глазки-васильки, пушистые ресницы, император стеснялся, как девушка, царь сидел в деревянной позе (или — стеклянной!), белые пальцы блуждали по столу, наманикюренные ногти отстукивали какой-то механический марш (по лакированному, как рояль, столу), государь вздыхал, чтобы как-то выразить соболезнование, покашливал.
Александр знал: эта аудиенция — уже область предания.
Шумели администраторы новой формации: Сперанский, Чарторижский, Новосильцев, Кочубей, Строганов.
Александр терпеливо и рассеянно слушал своего министра, сердце стучало. Предчувствие радостной разлуки. Царь и боялся творца-буйвола, и уважал его деспотическую честность, и мечтал поскорее избавиться от Державина — тирана правды.
Буйволы вымирали. Самодержавие превращалось в энергичную и элегантную политику. Дипломатия: интимные реформы, ласковые ловеласы — блестящие пустословы, ораторы Сената.
— Так в чем я виноват? — произнес Державин голосом палача.
Император боялся пространных объяснений. Деликатность: Александр улыбнулся изо всех сил, разрумянился и сказал:
— Ни в чем. Не виноват. Ты
Державин остановился. Остановились и его брови. Министр юстиции побагровел; побледнел, как маска, матовая.
— Ах так, государь… Ах вот как! — прошептал Державин в бешенстве. — Раз так! — Державин задыхался, перебирал какие-то слова, шевеля толстыми губами, — успокоился, но, не глядя в глаза императору, машинально повторял: — Ах так! Ах вот как! — пересчитывая машинально бесцветные цветочки на красном (меховом, лисьем, что ли?) ковре.
Державин стоял с опущенным лицом. Переступил с ноги на ногу, тяжело. Потом произнес быстрым голосом:
— Раз так, по-другому я служить не могу. Не умею, не мальчик. Не представляю. Нет сил! Я служил слишком ревностно… Простите!
Повернулся, не раскланялся — каменный Командор; пошел к двери, схватил ручку, серебряную, ледяную, схватился за дверную ручку, как за рукоять шпаги, не повернулся, а повернул к Александру грозную голову, так уж получилось — вполоборота.
— Простите! — воскликнул Державин истерическим голосом и побежал из дворца по коридорам, туманным и мутным, где повсюду маячили и мерещились туманные и мутные фигурки человечков, побежал из дворца по всему дворцу в растрепанных, гремящих, как деревяшки, башмаках, — побыстрее! потому что! — заболели еще и зубы, челюсти сводили судороги!
Какие же награды он получил за службу и какие за стихотворения? (Ведь он описывает службу с любовью и страстью, а о стихотворениях почти не пишет совсем.)
За службу: