Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Раскрепощение - Юрий Михайлович Герт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Верил, когда он рассказывал о лагере, о том, как они, заключенные, строили железнодорожный вокзал (тот самый, перед которым я сошел с поезда «Москва — Карараганда») и как однажды сквозь колючую проволоку, ограждавшую стройку, он впервые увидел свою будущую жену Ирину Квиринг. Ее отца, в двадцатые годы одного из секретарей ЦК КП (б) Украины, затем директора Института красной профессуры, расстреляли в тридцать седьмом, а ее с матерью судьба забросила в Караганду. Мы бывали у Ирины и Педро, они жили в крохотной квартирке возле Дворца горняков, с дочкой Антонией, напоминавшей ангелочков с картин эпохи Возрождения. У Ирины были тихие, печальные глаза, смягчавшие впечатление от грубого, лошадиного лица с тяжелой нижней челюстью. Педро рядом с нею выглядел аристократом.

Он рассказывал, что его дедушка был адмиралом испанского флота. Несмотря на фантастичность множества биографий, которые я слышал в Караганде, в это мне как то не верилось. То есть, в это мне верилось примерно так же, как если бы мне сказали, что дедушкой Педро был тот самый матрос на каравелле Колумба, который первым крикнул: «Земля!..» Да и можно ли было поверить, что сын офицера республиканской армии, защищавшей Мадрид, может быть — один из тех маленьких испанцев, которые приплыли на корабле, стоявшем у ялтинского мола, из тех, кто через день или два выступал в нашем ливадийском курзале и кому мы, желторотая мелюзга с Черного двора, бешено аплодировали, вопили «Салют!..» и подпевали: «Бандьера росса! Бандьера росса!..» — что это он сидел передо мной, отгрохав почти полностью срок по пятьдесят восьмой в Карлаге! Нет, не Педро видел я перед собой — это свое детство с шапочкой-испанкой на макушке встретил я в Караганде, его финал... И что за важность, в сравнении с этим, был или не был на самом деле дедушка Педро адмиралом испанского флота?..

Он писал для нашей газеты, стиль у него был живой, легкий, чуть поправишь орфографию — и в набор. Писал о войне в Испании, о Мадриде, о том, как — мальчишкой — носил на передовую обед отцу — дворянину по происхождению, командиру одной из республиканских частей, отражавших атаки франкистов. Писал об испанских комсомольцах и испанских фашистах, о «золотой молодежи», которой было плевать на политику — на тех и других... Мы зачитывались в то время воскрешенным из небытия романом Бруно Ясенского «Заговор равнодушных» («Не бойтесь друзей, все, что они могут — это предать; не бойтесь врагов, все, что они могут — это убить; бойтесь равнодушных — это благодаря им на земле существуют предательство и убийство»), нам казалось — Педро пишет о нас...

Приехав в 1936 году в СССР, Педро закончил среднюю школу, потом консерваторию, пел в московском театре Станиславского и Немировича-Данченко и временами захаживал в аргентинское посольство почитать испанские газеты, поупражняться в испанском языке... Этого оказалось достаточно, чтобы запереть его в Карлаг. Спустя год после нашей встречи, получив полную реабилитацию, Педро с женой перебрался в Подмосковье, работал в филармонии. Однажды инюрколлегия сообщила, что в Испании его ожидает огромное наследство — быть может, оставленное тем самым дедушкой-адмирал ом... Но до того было еще далеко, а пока... Пока Педро Сапеда де Санчес регулярно являлся к нам в редакцию, сообщал новости, напечатанные в бюллетене ЦК испанской компартии, поругивал Долорес Ибаррури за диктаторские наклонности — и выкладывал мне на стол очередную статью, которую тут же засылали в набор...

Испанская экзотика била в глаза — свое, родное, выглядело куда будничней, но потрясало ничуть не меньше. В редакции, а затем в городском литобъединении я встречал скромного, сдержанного, педантичного Николая Ивановича Ховрякова. Он работал в совнархозе экономистом, но его страстью был Есенин; все отпуска он проводил в библиотеках, собрал обширную библиографию, обнаружил некоторые затерявшиеся в давних изданиях тексты. Когда он шел по Караганде — голубоглазый, отрешенный, по-журавлиному переставляя длинные сухие ноги в почему-то всегда коротковатых брюках, было трудно представить, что за спиной у него — ополчение сорок первого года, плен и десять лет лагерей — десять лет этапов, пересыльных тюрем, лагерных нар, измывательств уголовников, преданно служивших немцам полицаев...

И был другой наш автор, тоже отнюдь не комсомольского возраста — Семен Фомич Аскинадзе. Он учительствовал в Актасе, шахтерском поселке под Карагандой, и нам привозил свои стихи — о Ленине, революции, Джоне Риде, тогда только что переиздали уже давно ставшую крамольно-легендарной книгу «Десять дней, которые потрясли мир», и хотя она не ответила ни на один из мучивших нас вопросов, но до нас как бы долетели хриплые митинговые голоса, клацанье винтовочных затворов, пространство сгустилось, тени ожили, за десятым днем наступил одиннадцатый — нынешний, наш... И стихи, которые Семен Фомич читал скрипучим, без всякого выражении голосом, были о том же. Слово «р-р-революция» раскатывалось, гремело, грохотало в них на все лады. О себе он рассказывал иначе — вполголоса, неуверенно, как бы с неловкостью за то, что многое и сам не может понять, объяснить. В немецком плену, в Рейнской области, где он пробыл четыре года, они, военнопленные красноармейцы, ходили работать на фабрику расконвоированные, населенно городка относилось к ним вполне сносно. Товарищи по плену знали, разумеется, что он еврей, но никто его не выдал, мало того — в отношениях, которые все годы плена сохранялись между красноармейцами, национальным различиям не придавали значения. Зато когда их освободили американцы и он, не поддавшись настойчивым уговорам, вернулся к своим, его поразил контраст: в армии, победившей фашизм, чувствовался другой дух... Впрочем, разобраться толком он ни в чем не успел: бывших военнопленных погрузили в эшелоны и повезли на восток, объявив стандартный срок за измену Родине — десять лет... Однако теперь, выйдя на свободу, он думал не о десяти годах, проведенных в лагере, а о десяти днях которые потрясли мир.

По воскресеньям торжественным, неспешным шагом (он всегда так шел по городу — торжественно, мерно ступая, будто не участвуя в уличной суете) к нашему дому подходил Лев Михайлович Премиров. Его грозное, черное изрезанное морщинами лицо библейского пророка бывало по-пасхальному светлым, смягченным, когда в огромной его лапище лежала тоненькая, почти прозрачная ручка дочери, семенившей рядом. Ее звали Викой, у нее было нежное бледное личико, золотистые волосы и дерзкие непокорные синие глаза. Она привычно, без особого аппетита, но и без отвращения грызла сырую картошку.

— Ничего нет лучше от цинги, чем сырая картошка, — говорил Премиров, посмеиваясь и поблескивая глубоко запавшими глазами из-под мохнатых, клокастых бровей.— Вот я и учу свою Викуху, мало ли что в жизни случится... На Севере яблоки не растут, одна морошка да картошка!

Он два срока отсидел в Воркуте, в общей сложности — семнадцать лет. Первый срок — за то, что, будучи студентом художественного училища, сковырнул вдвоем с товарищем в припадке хмельного озорства с высокого берега над Волгой газетный киоск: судили по пятьдесят восьмой, поскольку в киоске, запертом на ночь, лежала пачка не распроданных за день газет с докладом Сталина. Второй срок вплотную примыкал к первому: сидевший в лагере анархист донес начальству об одном их разговоре...

Премиров жил в бараке рядом с редакцией, много и шумно пил, а работал художником в кинотеатре «Октябрь». Он приносил мне свои романы и повести, написанные мелким четким почерком в бухгалтерских книгах на синей бумаге, разграфленной под дебет-кредит. Одна повесть, с которой началось наше знакомство, меня ошеломила, она была о лагерной любви, чистой, бурной и горькой. Я прочел ее про себя, потом вслух — жене. Все в ней было страшно и достоверно, может быть — еще и потому достоверно, что перед глазами у меня стояла наколка на мускулистой руке Премирова, он показал ее мне, задрав рукав рубашки выше локтя: буквы и несколько цифр.

— Здесь ее адрес, видите?— сказал Премиров.— «Ч»— это улица Чкалова, возле Курского вокзала, а это — номер дома, квартиры... Может, зайдете, когда в Москве будете?..

Я бывал в Москве, но, хотя и переписал в блокнот адрес, ни разу по нему не зашел. Не смог...

Повести его не печатали, даже те, где он обходился без колючей проволоки,— говорили, что написано не профессионально, да так оно и было, в общем-то. И картины, которые он писал в мастерской кинотеатра, а потом складывал дома под железную койку, тоже не выставлялись, не принимались на выставки худфонда — по той же причине. Один только раз — единственный раз в жизни — Премирову повезло: местные мэтры (а в Караганде, как и всюду, были свои мэтры) не то чтобы потеснились, а, видно, для просторного Дворца горняков, где затевалась ихняя выставка, не хватило полотен, вот и решили дать место Премирову, позволили пристроиться в уголочке. И что же?.. Чинная тишина стояла повсюду, в безлюдных залах, и только перед картинами Премирова кипел густой человеческий водоворот. Казалось бы — что там? Всего-навсего — два пейзажа: мертвая, залитая водой дорога из гнилых бревешек, настланная на болоте, да заросшее серебристым, как паутина, мохом озерко посреди еловой долины. А люди смотрели и плакали, хотя, может быть, и сами не знали почему. И книга отзывов была — об одном Премирове. Мудрено ли, что эта выставка для него оказалась первой и последней?..

О таких людях, которые не просто жили — населяли Караганду, рассказывать можно бесконечно. Не было семьи, где отсутствовало бы свое прошлое, своя трагедия. Но ведь помимо прошлого было еще и настоящее, в котором все жили. Впрочем, нигде настоящее и прошлое не сплетались так туго, что их было не разделить. Помню, как однажды мне срочно потребовалось написать материал о старом большевике, ветеране революции. В Майкудуке, в Совете ветеранов меня познакомили со стариком, одетом опрятно и бедно, с лицом, как жеванная бумага, и младенческим сиреневым туманцем, застилающим зрачки. Они очистились, ожили, когда он стал рассказывать о гражданской войне, боях под Касторкой, о том, как вместе с Николаем Островским служил на погранзаставе, а потом строил железную дорогу... Я старательно записывал в блокнот его слова, а у самого было такое чувство, как если бы я брал интервью у Павла Корчагина, пережившего тюрьмы, лагеря и реабилитированного в 1956 году. Я разговаривал со «знатным строителем», как тогда писали, Героем Социалистического Труда Зайцевым. Сквозь броню газетных клише я увидел прокаленное морозом лицо, неулыбчивые, плотно сомкнутые губы, словно бы норовящие оттолкнуть от себя по дальше глаза. Два или три дня приходил я на стройку, мне нравилось, как работает бригада — без суеты, матюгов перекуров... Постепенно лицо Зайцева теплело, оттаивало — до тех пор, пока я не задал ему какой-то вопрос о прошлом, о секрете мастерства, который он, несомненно передаст и сыновьям, работающим с ним вместе, в его бригаде... Зайцев замолк, посуровел и вновь отодвинул меня от себя. Я понял только, что он — из раскулаченных сосланных сюда в конце двадцатых годов.

Может быть, причиной тому были шахты, привычные разговоры о проходке, добыче угля, угольных пластах и горизонтах, общение с геологами, особенное ощущение глубины, возникающее при спуске в шахту, в недра земли, похожее в чем-то на ощущение высоты когда вместо двухмерной плоскости в сознании возникает еще и третья мера, третье измерение, — такое особенное, непривычное измерение родилось у меня там в Караганде. Я как бы видел землю в разрезе, пласт за пластом, словно в фантасмагорическом учебнике геологии.

Нижним был желтый, солнечный, степной, там бродили отары овец, звенела домбра, тягучей струей лился голубоватый кумыс, там Аппак, беспечный, как облако, вольный, как дервиш, нашел кусок черного камня и бросил его в костер... Выше располагался слой, в котором размещались первые, английские шахты — почти архейская эра, от которой не осталось живых примет. Зато дальше начинался пласт двадцатых годов — крестьяне центральной России, сорванные с родных мест, высланные во времена коллективизации — основа «третьей всесоюзной кочегарки», земляная, барачная Караганда. Выше — пласт «кировского призыва» — это те, кого вывозили из Ленинграда после убийства Кирова. Над ними — мощный пласт тридцать седьмого — ежовщина. Дальше — пласт приехавших в годы войны и оставшихся здесь навсегда. Потом пласт спецпереселенцев — немцы, чеченцы, ингуши, брошенные в лагеря военнопленные, «безродные космополиты» конца, сороковых — начала пятидесятых... Таким был разрез. Строение карагандинской земли. Казалось, она прозрачная, и недра ее живут, шевелятся. Пласты времени. Пласты размороженной, разогретой, пришедшей в движение мерзлоты, казавшейся вечной...

Караганда воспринималась не как город, скорее — как целая страна. Поселки, из которых она состояла, группировались вокруг шахт, между ними лежала голая степь. От Нового города до Старого в метель было не добраться ни автобусом, ни трамваем. Старый город и пришахтные поселки росли бессистемно, скудные зеленые прутики торчали и пыльных палисадниках, на проезжую часть валили мусор, там, где на месте выработок земля давала осадку, скапливалась вода, в разлившихся озерках плавали утки. Новая Караганда была разграфлена по линейке, вместо самана — камень, парк с березовой рощей, словно перенесенной прямо откуда-то из-под Курска. Посреди этого города, построенного заключенными, города, где и жили в основном прежние заключенные, высился памятник Сталину. Он походил на множество других памятников, поскольку пропорции, поза, выражение лица, все вплоть до деталей одежды раз и навсегда утверждалось в самых высоких инстанциях, любое отклонение от канона считали святотатством. Но памятнику, который стоял у нас на площади между центральным почтамптом, входом в парк и Дворцом горняков, помимо устремленности вперед, несокрушимой веры, железной воли и т.п. из ассортимента, положенного вождям всех времен и народов, было свойственно еще и какое-то отечески-строгое выражение, затаенная, пробивающаяся под усами усмешка, словно бы ободряющая, как на лице командира, довольного браво марширующим перед ним строем: «Молодцы, ребята!..» И и ответ: «Слу!.. Со!.. Со!..» Так мне, по крайней мере, казалось, когда я дважды в день, а то и чаще, проходил мимо — на работу и с работы.

В Астрахани, знал я, сразу же после Двадцатого съезда хотя и ночью, как бы исподтишка — памятник Сталину сбросили и увезли, так мне рассказывали, когда я приехал туда после армии. В Караганде же после Двадцатого съезда год проходил за годом, а он все стоял, усмехался, и вокруг ходили вчерашние лагерники, зэки, с навсегда искалеченными жизнями, в компенсацию за все, что нельзя ни восстановить, ни поправить, получившие на четвертушке страницы справку о реабилитации.

Об этом странном парадоксе разговаривали мы с Жаиком Кагеновичем Бектуровым, он был секретарем Карагандинского отделения Союза писателей, а я перешел туда литконсультантом. Приговоренный в годы сталинщины к расстрелу («заговор, направленный на свержение советской власти»), замененному десятью годами, он отбывал свой срок — пять лет — на Урале, в лагерях, расположенных поблизости от города Ивдель. Мне потому, со слов Бектурова, запомнился этот город, что как-то в центральной газете мелькнула статейка о трудовом энтузиазме, с помощью которого там, на Урале в прошлом было что-то такое построено (или — нет, не построено, а — воздвигнуто!..), и Жаик Кагенович, в общем-то человек ровного, добродушного характера, закипятился, загорячился — и написал автору статейки, что энтузиазм, возможно, и был, но проявляли-то его зэки, он сам был среди них и знает, что говорит, и надо бы, коль уж речь зашла об энтузиазме, поточнее обрисовать его читателям... Автор статейки, ничуть не обидясь, ответил, что Бектуров не открыл ему ничего нового, поскольку он, автор, также в свое время отбывал срок в тех лагерях, поблизости от Ивделя, и в одни годы с Бектуровым, так что вдвойне рад и благодарен за письмо... Такие вот были времена, когда мы с Жаиком Кагеновичем по утрам, еще до появления в нашем заведении самородных талантов вперемешку с графоманами, размышляли о некоторых парадоксах истории, прямо или косвенно касающихся фигуры из мрамора и гранита, которую можно было увидеть наискосок через площадь, не удаляясь от нашего подъезда.

То были не совсем праздные размышления и разговоры. Бектуров, когда-то — комсомольский работник, затем — журналист, затем заключенный, писал роман-воспоминания, если не опередив замыслом Солженицына, о котором еще никто не слышал, то, во всяком случае, в одно с ним время; я тоже работал над романом, в котором пережитое мною и моими друзьями-старшеклассниками в 1947 году играло не последнюю роль. Разговоры наши упирались по сути в единственный вопрос: почему они молчали?.. Почему среди тысяч людей, проходивших ежедневно мимо памятника на площади, никто не возмутился, не потребовал, чтобы его убрали?.. Что крылось за этим молчанием — страх, «а ну как завтра снова сажать начнут»?.. Усталость, безразличие ко всему на свете?.. Рабская покорность любой власти?.. Отрешенность — от судьбы своей страны, своего народа?.. Или — казалось бы противоестественное, извращенное, однако не столь уж редкое чувство — восторженное обожествление истязателя, преданная, пламенная любовь жертвы к своему палачу?..

Но теперь, в конце-то концов, передо мной была всего-навсего площадь, залитая асфальтом, и на ней — два или три десятка тонн камня, над которым поработал резец... А вчера? Когда «черные вороны» кружили по всей стране? Как тогда жили эти люди? Отчего с покорностью кроликов шли в пасть к удаву? Ведь были среди них люди отчаянные, бесстрашные? Были — не терявшие хладнокровия в бою, перед лицом врага? Были — революционеры-профессионалы, каторжане-подпольщики?..

Как ни странно, меня не занимал Сталин, куда интересней и загадочней были многие из тех людей, которых я видел вокруг. Я встречал их не только в редакции, в городе, в командировках. У Веры Григорьевны Недовесовой — тети Веры — был, что называется, открытый дом. Здесь и по будням, и в праздники сходились ее... друзья?., знакомые?.. товарищи?.. Да нет, скорее — братья и сестры по лагерю. Братство — иначе этого не назовешь. Здесь не было угрюмства, злобы, жалоб на сломанную жизнь, обиды за жестокую судьбу; здесь если вспоминали о лагере, то непременно что-нибудь смешное, а в основном беспечно шутили, острили, пели, сочиняли эпиграммы, пародии, рисовали шаржи друг на друга — удивительно сочетались в общении этих немолодых уже людей детская проказливость и интеллигентность, душевная бодрость и готовность в любое время дня и ночи ринуться на помощь друг другу.

Я слушал веселые пикировки за столом, смеялся, как и все, разглядывая тут же, мгновенно набросанные шаржи, а хотелось мне другого — услышать историю каждого, понять, вплотную ощутить свое время... Услышать и записать. Много лет спустя, когда Вера Григорьевна вышла на пенсию, а консультации, которые продолжала она давать в больнице, оставляли порядочно досуга, я принялся уговаривать ее взяться за мемуары, рассказать о тех годах жизни, которые были связаны с лагерем. Она была замечательный рассказчик, ей нравилось внимание, которое невольно сосредоточивалось на ней за столом; чем многочисленней собиралась компания, тем внимательней, казалось, ее слушали. Но что — слова, пока они не легли на бумагу?..

Была глухая пора начала восьмидесятых годов. О Двадцатом съезде не упоминали, Сталин все чаще появлялся на киноэкранах, за чтение «Архипелага ГУЛАГ» гнали с работы, давали срок. В это время старая женщина, чьи глаза с каждым днем видели все хуже, по утрам садилась к столу и стремительным, неразборчивым — «врачебным» — почерком, тем самым, которым были заполнены прежде тысячи историй болезни, исписывала две-три страницы. После ее смерти я получил их, аккуратно сложенные внуком, в большой, неуклюжей, но надежной самодельной папке из плотного картона.

— Зачем же я буду писать? — помню, спросила она.— Кто и когда это прочтет?

— Не знаю,— сказал я.— Знаю только, что об этом надо написать.

— Я обычный, рядовой человек, и в судьбе моей нет ничего сверхординарного... Наоборот, мне было лучше, чем многим. Благополучная в общем-то судьба. И вообще — какой из меня романист?..

— Да разве я о романе говорю? Пусть это будут... Будут просто записки врача. Как, например, у Вересаева. Только — совсем о другом...

ЗАПИСКИ ВРАЧА

Перед арестом

Вернувшись в декабре 1936 года с Чрезвычайного съезда Советов, на котором была принята новая Конституция СССР, первый секретарь астраханского горкома партии собрал у себя дома несколько человек, и нас с мужем1 в том числе. За столом хозяин дома много и интересно рассказывал о съезде. Вдруг я услышала чьи-то слова: «Ну, теперь начнутся массовые аресты».

1 Василий Иванович Сусаров — врач, заведовал облздравом в г. Астрахани. Расстрелян в 1938 году, впоследствии реабилитирован.

Жизнь между тем текла как будто спокойно, размеренно. Я работала над диссертацией, занималась со студентами. Муж также трудился. Встретили 1937 год. Я списалась с заведующим кафедрой патанатомии Саратовского мединститута и повезла ему свою работу на рецензию. И вдруг в Саратове к своему ужасу узнаю, что профессор арестован.

С начала 1937 года и в Астрахани начали «исчезать» некоторые партийцы и беспартийные тоже.

Из нашего мединститута первым пострадал заведующий кафедрой гистологии. Говорили, что он обвиняется в национализме (он — белорус). Вторым репрессировали заведующего кафедрой общей гигиены. Я помнила, как на одном из заседаний кружка по изучению марксизма он горячо доказывал, что проституция — тоже форма труда, для проститутки даже тяжелого. Говорили, это послужило одной из причин его ареста.

Несколько позже арестовали швейцара института. По слухам, он сознался, что много лет был шпионом каких-то государств.

С мая муж отметил, что к нему значительно ухудшилось отношение в партийных кругах, и однажды, придя с заседания партийного актива, объявил, что его исключили из партии. Через несколько дней сняли с заведования облздравом. При исключении из партии объявили, что под его руководством новый родильный дом построен вредительски, пользовать его нельзя. Однако, побывав в Астрахани в 1972 году, я убедилась, что этот самый роддом благополучно функционирует с полной нагрузкой.

Муж еще работал в мединституте. Время было каникулярное, и мы с ним и с дочкой уехали в Ленинград. Здесь мы занимались в библиотеке им. Салтыкова-Щедрина. Я видела, как мучительно трудно мужу писать в анкете — «беспартийный». Он сын рабочих — и по матери, и по отцу. Вырос в бедноте. Партии был предан беспредельно.

В партию был принят 16-ти лет, когда работал в селе избачом. И он — «беспартийный»...

В начале августа мы приехали в Москву к моей сестре и на другой день муж выехал в Астрахань.

Одиннадцатого августа я получила телеграмму за подписью мужа: «Немедленно возвращайся домой». Оставив дочь в Москве, я выехала в Астрахань. На вокзале меня встретил тесть моего брата и рассказал, что одиннадцатого августа моего мужа арестовали и дома у нас только няня. Жили мы с ним в одном доме, но ехать вместе со мной он отказался из-за боязни за себя и свою семью. Взяла я извозчика и поехала одна. Путь мой лежал мимо квартиры двоюродной сестры, очень близкой мне. Заехала я к сестре. Увидев меня, Рая явно испугалась, дальше передней не пустила и, не дожидаясь моих вопросов, заявила, что ничего-ничего не знает о моем доме, слышала только, что муж мой арестован. Не поинтересовалась, где моя дочь, и быстро выпроводила. Извозчик меня ждал. Приехала я домой. Нянечка встретила меня сердечно, плача, рассказала, что мужа арестовали одиннадцатого августа, разрешили послать мне телеграмму, проверенную следователем, затем отдали ее няне и велели утром отправить. На следующий день после моего приезда позвонил из НКВД следователь, назвал свою фамилию — Трушин, объяснил, что ведет дело мужа, и поинтересовался, привезла ли я дочь. Узнав, что я вернулась без дочери, одобрил. На вопрос, возможны ли передачи и какие, ответил, что разрешается передавать белье, деньги же и продукты не следует посылать, так как у них есть все, вплоть до фруктов. Разрешается передавать и газеты. И я ровно год передавала белье и четыре месяца газеты, пока не узнала, что никогда ни одна газета не была передана. Чистое белье передавали, а грязное не возвращали.

В сентябре 1939 года началось мое полное одиночество. Дочка была в Москве. Со мной жила ее нянечка, прекрасной души человек. Больше ни с кем общения не было. В октябре 1937 года меня уволили из мединститута, где я была ассистентом на кафедре терапии, с оригинальной формулировкой: «по собственному желанию и политическому недоверию». В институте я проработала около 15 лет. К этому времени ряды партийных работников в Астрахани заметно поредели. Застрелился председатель горисполкома, повесился заведующий коммунальным отделом.

В инфекционной больнице, где мне удалось устроиться, имелось и детское отделение. В Астрахани в 1937 году создали детский дом для детей «спецконтингента», как обозначали репрессированных родителей. Оттуда к нам в различные отделения поступали заболевшие дети. Очень запомнились мне брат и сестра лет двенадцати. Отец у них работал торгпредом в какой-то стране. Репрессировали и его, и жену. Дети были присланы в Астрахань из Москвы. Оба ребенка поступили к нам с брюшным тифом. Трогательную картину представлял нежный, внимательный уход брата за сестренкой. Я их приняла и направила в одну палату. Когда детей переодевали в больничное, из карманов одежды мальчика посыпались бумажки. Оказалось, это почтовые квитанции. Дети писали Сталину, Ворошилову, Молотову, что их родители честные коммунисты и что их надо немедленно освободить...

Во время одного из моих ночных дежурств по больнице, обратилась ко мне старушка-эстонка, плохо говорящая по-русски, с просьбой проверить, нет ли в больнице ее внука. У нее единственная дочь, которую вместе с мужем арестовали, и забрали куда-то маленького их сына, внука этой старушки. Долго она искала внука. Наконец ей дали справку, что мальчик помещен в дом малютки в Москве. Там сообщили, что ребенок направлен в Астрахань в детдом спецконтингента. Бабушка приехала в Астрахань, но в детдоме выяснилось, что ребенка отдали на патронаж: гражданам, их фамилию и адрес указали. Но они с ней и разговаривать не захотели, сказали только, что мальчик заболел, его сдали в инфекционную больницу. Сначала она искала ребенка по фамилии его родителей, не нашла, стала искать по фамилии «воспитателей». Нашла. Ребенок поступил с корью, с очень тяжелой формой, и в больнице умер. Никто за телом не пришел, его похоронили в общей могиле, как беспризорного.

Через год в Темлаге меня разыскала мать этого ребенка. К тому времени просочились сведения, что в Астрахани есть детдом, где содержатся дети репрессированным москвичей. Узнав, что я врач из Астрахани, она обратилась ко мне — не знаю ли я что-нибудь о ее мальчике... Пришла она ко мне с вышивкой в руках. Вышивала для сынишки тюбетейку. Посмотрела я на эту тюбетеечку и поняла, как она надеется на встречу. Мальчик, похороненный в общей могиле, и был ее сыном. И не хватило у меня силы сказать ей правду. Ответила, что за время моей работы в инфекционной больнице этот ребенок не поступал — пусть живет надеждой, время ей поможет...

Был у меня любимчик в больнице. Очень я привязалась к этому мальчику. Однажды из того же детдома привезли мальчика четырех лет — Федю Иноземцева (он говорил — «Аноземцев»). Поступил он с корью. Коревое отделение ремонтировалось. По приказу главного врача его положили в ординаторскую моего отделения, где кроме меня никто не бывал. Одежды для него не было. По моей просьбе сшили ему пижаму из пестрой фланели. Пижама заменяла ему дневную одежду, но он и ложась спать не хотел ее снимать. Пришлось мне дома (с помощью нашей нянечки) сшить ему вторую пижаму, тоже пеструю. Тогда он соглашался переодеваться для сна. Мальчик хорошо, грамотно говорил. Ко мне привык быстро. Рассказывал, что у него есть папа и мама, но они куда-то уехали, и он теперь живет в доме, где много деток и не все детки хорошие... Как-то он увидел через окно легковую машину и сказал, что и у папы есть такая машина. Каждое утро он выходил к воротам больницы встречать меня. Он очень волновался, если я задерживалась. И я старалась приходить пораньше. Когда Феде дали ложку для второго, он сказал, что он мясо ест вилочкой. Принесла я ему вилочку, с которой он прекрасно справлялся. Как-то целый день он был задумчив, плохо ел. Оказалось, что он хочет красную конфету, как ему бабушка приносила. Я много доставляла ему конфет красного цвета, но все это было не то. Однажды я увидела и купила конфеты — малинки, крупные, довольно грубые, без оберток. Это оказалось то, что было его мечтой. Он долго смотрел на малинки, гладил их и все, видимо, не решался есть.

Мы с Федей очень привязались друг к другу. Жаль было расставаться с ним. Выдержала я его до полного выздоровления. Рассказывала ему сказки, учила стихам. К моему огорчению, с ним пришлось расстаться, и больше я о нем ничего не знаю, а очень жаль. Надеюсь, что мать его нашла, если выжила...

Я ни у кого не бывала и ко мне никто не приходил и не звонил по телефону. Не только знакомые, но и родные боялись общаться со мною. И вот однажды возвращаюсь с работы, а дома всюду стоят в вазах цветы. По словам няни, приходило много молодых людей и девушек, принесли цветы, сказали, что придут вечером. Действительно, вечером явилось восемь моих бывших студентов, ныне врачей. Все они из разных городов приехали в отпуск. Узнали о моих бедах, решили навестить. Пришли с конфетами, тортом.

Прежде всего я спросила, не боятся ли они контакта со мной, как наши астраханские знакомые. Они не боялись!

Мы провели чудесный вечер. Я попросила каждого рассказать о его первом дне работы. Было много забавного, курьезного, но и первых огорчений хватало. И парни, и девушки уверяли, что скоро все несчастья кончатся и у нас опять будет счастливая семья. Спасибо им великое за этот вечер!

К годовщине со дня ареста мужа я начала подумывать, что меня не арестуют, и выписала дочку домой. Дочь приехала незадолго до начала учебного года. Пошла в школу 1 сентября и вернулась в слезах. Оказывается, с нею никто не хотел сидеть за одной партой, так как у нее отец — враг народа. Я вынуждена была обратиться к директору, завучу школы и, наконец, к классному руководителю. Та специально ходила к одной из матерей, и она разрешила дочке сидеть с Тамарой.

Но недолго Тамара пользовалась правом сидеть за одной партой с девочкой. В середине сентября 1938 года меня вызвали в НКВД, предупредив, что долго не задержат и я смогу вернуться на дежурство. Я поставила в известность главного врача. Он пообещал, что если я через два часа не вернусь, заменит меня сам.

Следователь, очень вежливый, задал мне несколько ничего не значащих вопросов и дал подписать протокол.

В нем было записано, что я вышла замуж, а затем уже познакомилась со своим мужем. Я внесла поправку, что все-таки сначала познакомилась, а потом вышла замуж.

Поправку следователь внес и меня отпустил. На следующий день я рассказала об этом вызове моему соседу — старому юристу. Ом мне объяснил, что это сделано для возможности меня судить. «Ждите ареста».

Однажды паша няня пошла платить деньги за квартиру, и вернулась очень хмурая. Вечером плакала, но ничего не говорила. Только на следующий день рассказала, что на улице к мой подошла хорошо одетая женщина и сказала, что если она живет у Недовесовой, то должна знать, что Недовесову скоро арестуют, поэтому лучше Марии Васильевне (няне) заранее перейти от ее хозяйки на работу к ней. Няня горько заплакала и ушла, покачав отрицательно головой. Тогда я поняла, что напрасно выписала дочь, напрасно подвергла ее таким переживаниям и что арест неизбежен. Я даже купила себе сатиновых дешевых, очень скромных платьев специально для тюрьмы. Позже и в тюрьме, и в лагере они пригодились.

Работала я в полную силу, хотя четыре месяца страдала жестокой бессонницей. Потом начала спать, но стала падать. Падала я на асфальтированных гладких тротуарах. Падала, вставала и шла дальше. Начала быстро седеть, и скоро появилась справа на голове седая прядь.

Одинокая жизнь продолжалась, но скрашивала ее дочка. Она дружила много лет с Ирочкой Бочковской, которая была старше Тамары на два года. Родители Иры не возражали против их дружбы и отпускали Ирочку к нам. Я много читала им вслух. Помню, как я читала Гете «Страдания молодого Вертера», понимая, что сами они эту книгу не будут читать. Вертер нередко горько плакал из-за своих сердечных страданий, и девчонки громко смеялись над бедным Вертером. В вечер ареста я тоже что-то им читала, Ирочка ушла от нас уже при следователе. Это случилось 26 октября 1938 года, через 14 месяцев после ареста мужа. За мной пришли человек в штатском и представитель домкома. Велели собираться в дальнюю дорогу. Тамара, уже изучившая Конституцию СССР, спросила, имеется ли ордер на арест. Человек в штатском ответил, что все у него есть, а она, чем разговаривать, лучше пусть поможет матери собраться. Он назвал свою фамилию, по я, к стыду своему, не могу ее вспомнить. Если он жив (он был моложе меня), пусть будет всегда здоров и благополучен. Он очень помог мне в моей лагерной жизни!

Он заявил, что сам будет диктовать, что мне взять с собой. Называл, какие вещи и сколько их нужно. Я уложила четыре смены постельного и нательного белья, шерстяное одеяло, подушку, даже думку, зимнее пальто, обувь, два шерстяных платья, четыре летних. Я спросила, зачем летние платья — дело-то идет к зиме. Он ответил: «за зимой наступают весна и лето». Тогда только я поняла, что ухожу из дома на годы. Он спросил, найдется ли у меня 500 рублей в купюрах по 100 рублей. Деньги были, но более мелкие. Послала няню разменять. Он долго их мял свернул каждую бумажку в трубочку, отдал няне и по просил зашить в разных местах мехового воротника зимнего пальто. Два чемодана с вещами поставил в передней. Велел уложить с собой какую-нибудь домашнюю еду. Это объяснил он, для моих будущих соседок по камере, они будут довольны. Няня упаковала домашние котлеты, пирог и печенье. Он вел меня пешком, «чтобы не пугать соседе тюремной машиной». Перед уходом я написала текст телеграммы сестре с просьбой приехать за Тамарой. По дороге я спросила, надолго ли я ухожу? Он ответил: «точно не знаю, но, думаю, что лет на пять». Прощаясь со мной, пожелал мне крепкого здоровья и посоветовал помнить, что и плохому бывает конец.

Началась тюремная жизнь

Это была временная, дополнительная тюрьма из-за переполнения основной. Располагалась она в обычном двух-этажном доме в тихом районе города. Сколько здесь был камер, не знаю. Видела я только одну большую комнату — камеру, куда меня поместили, и еще медпункт.

Встретила меня в тюрьме Валентина Николаевна старшая медсестра терапевтической клиники, где я работала на протяжении пятнадцати лет. Здесь она совмещала ночные дежурства.

Валентина Николаевна заплакала, увидев меня. Никто меня не обыскивал, а Валентина Николаевна снабдила ватой и бинтами и обещала помогать всем чем сможет. Она рассказывала, что недавно сюда привезли жен знамениты военных преступников — Тухачевскую, Уборевич, Якира, Гамарник, Путну и других. Через несколько дней их увезли неизвестно куда. Позже я встретилась с ними в Темлаге (Темниковские лагеря) . Помню, что вскоре после того, как этих военных объявили изменниками родины, семьи привезли в Астрахань. Городское начальство встретило их даже с некоторым почетом. Поселили в благоустроенных квартирах. Детей определили в школы. Все они были старшеклассниками. Через некоторое время детей обвинили в организации подпольных контрреволюционных кружком. Их арестовали одновременно с матерями, но отправили в разные места.

Поступила я в камеру — большую комнату с обычными окнами, правда, зарешеченными, и со множеством кроватей. Когда надзорная, приведшая меня, сказала, что новенькую зовут Недовесова, то со всех сторон закричали:

— «Вас уже два месяца каждый день вызывают на проверке. Где вы прятались?» — «Дома и на работе», — ответила я к общему удивлению.

Нашлись знакомые — жена профессора-венеролога, партийца с большим стажем, кажется, с 1905 года. Она была очень пожилой женщиной, но еще бодрой. Встретила я здесь и мать одноклассника моей Тамары. Женщины давно перестали плакать. Много беседовали друг с другом. Мне предстояло рассказать о событиях последнего времени.

Мой наставник был прав — домашний харч с удовольствием съели. Съели и предупредили, что не надо повторять их ошибки. Тюремную пищу надо есть с первого дня, т.к. передач от родных нет, есть все равно придется, так что уж лучше начинать сразу.

Эта тюрьма не была отгорожена от обычных домов, из открытых окон к нам доносилась музыка. Тогда были очень модны пластинки «Утомленное солнце нежно с морем прощалось» и «Все хорошо, прекрасная маркиза». Мы слушали их много раз ежедневно.

Передачи и свидания не разрешались. Два дня я представляла собою информбюро. На третий день нас повезли в баню, в основную тюрьму. Выдали каждой по маленькому куску мыла, мочалкой служили носовые платки. Вместо тазов стояли деревянные шайки, очень тяжелые. Вода горячая была без ограничений. Домой нас везли мимо моей квартиры. На окнах висели те же занавески, внешне сохранился прежний вид. Я тогда не знала, что на другой день после моего ареста там произвели тщательный обыск, изъяли мой гимназический дневник, который я вела в возрасте 14—15 лет. Дочке разрешили отобрать пять медицинских книг по ее усмотрению. Я очень потом сожалела, что в их число не попали сочинения Гиппократа. Все мое имущество вывезли как бесхозное. Еще при мне в городе был открыт магазин, где продавалось очень многое из подобного «бесхозного» имущества. В городе этот магазин называли магазином чужих слез. Продавалось там все очень дешево.

Через несколько дней после бани нас, тридцать пять астраханок, повезли в этап. Ехали поездом в Саратов. В Саратове нас выстроили на вокзале в шеренгу и под охраной с собаками повели пешком в тюрьму. Поместили в большой камере, на втором этаже, где отбывали бытовички, в основном воровки. Деньги у нас отобрали, потом выдавали на покупки в ларьке. Кровати пришлось сдвинуть по две, чтобы спать втроем.

Получилось так, что в камере на одной стороне жили чесеировки (члены семей репрессированных), а на другой — бытовички.

Среди бытовичек была девушка лет 14, приговоренная к десятилетнему заключению в тюрьме, без прогулок, без права перевода в лагерь, где жизнь легче, чем в тюрьме. Все бытовички, как одна, ухаживали за девочкой. Они делали ей замысловатые прически, красили щеки красными бумажками от конфет. Ей оставляли, что повкусней. Мыли в бане. У нас просили покупать в ларьке для нее конфеты, варенье, булочки. Не учили только ничему полезному. Наша сторона камеры начала учить ее вязать. Мы собрали для нее чулки, рубашки, носовые платки. Девочка была детдомовкой. Какой-то мальчишка подговорил ее порвать портрет Сталина. Она изорвала портрет в клочки да еще потоптала ногами, И получила такую ужасную меру наказания, несмотря на несовершеннолетие. Девочка была всегда заторможенная. У меня создалось впечатление, что ее надо бы показать психиатру, но добиться этого мы не могли.

В тюрьме не полагалось иметь ничего режущего, колющего, даже шпилек для волос. Однажды через окно с третьего этажа к нам в консервной банке спустили записку — камеру предупреждали о том, что будет обыск.

Записку прислала известная на всю тюрьму заключенная. Она была дочерью очень сурового прокурора, много лет работавшего в Саратове. Студентка стала «законной» воровкой. Участвовала в грабительских налетах, побегах из тюрьмы. В общем, папе своему доставляла одну только «радость»... По слухам, прокурор вынужден был уехать из Саратова. Дочь его была сущим наказанием для администрации тюрьмы. У нее с нашими «вожаками» была прочная связь. Узнав, что в нашей камере есть врач, она обращалась ко мне за медицинскими советами. Получив письменный ответ, всегда благодарила запиской. Записки ее были грамотны. Про нее рассказывали, что она красива.

Лично меня обыск мог лишить только шпилек, несколько штук еще сохранилось. Обыск проводился превентивно — надвигалось 7 ноября. Как только раздались шаги, приближающиеся к нашей камере, «главная» отобрала у меня шпильки. Едва «гости» вошли, она с удивительной ловкостью опустила шпильки одному из них в карман, так же ловко вынула их при его уходе из камеры и подала мне, сказав при этом: «Вот так!»

Однажды староста нашей комнаты, кассир по профессии, осужденная за растрату, услышав за дверью шаги, тихо постучала в дверь и что-то в глазок сказала. Тут же к ней подбежала «главная» камеры и начала ее бить. Староста только закрывала руками лицо, не кричала. Кричать и стучать стали мы, чесеировки. Пришла «надзорка», старосту увели. И пригрозили всем штрафизолятором. Старосту по тюремным правилам избирала камера. Мы молчали. Бытовички совещались довольно долго и предложили старостой стать мне. Я очень удивилась и категорически отказалась. Спросили — почему? «Так ведь вы парашу выносить не будете, полы мыть не станете, слушаться меня вас не заставишь».— «Так и будет, слушаться не станем».— «Ну, а я старостой не стану». На том дело и кончилось.

Я все думала — почему выбор пал на меня? По их словам, они меня «зауважали», так как я не боялась с ними якшаться. Оказывала медицинскую помощь, быстро купировала истерический припадок одной из них. Много рассказывала о медицине. Старосту выбрали из них.

7-8 ноября отношение к нам резко изменилось. Бытовички не стеснялись называть нас врагами народа, кричали, что советским людям (им) противно жить с нами в одной камере и т.п. Наслушались мы немало в эти дни.

Темлаг

Из Саратова нас везли поездом в Мордовию, в Темниковские исправительные трудовые лагеря (Темлаг). Доехали мы до крупной станции Потьма (в Мордовии). Дальше следовали по лагерной узкоколейке. Помню станцию, на стене которой красовалась надпись ЯВАС. Мы задумались — кто кого? За что? Оказалось, просто мордовское название станции. Проехали станцию «Перековка».

Наконец добрались до станции «Амор». Здесь нас высадили.

Встретили нас торжественно — конвой, собаки и одна телега с лошадью для перевоза багажа. Построили парами и повели пешком по тропе через лес. Среди нас были две пожилые женщины, причем одна из них страдала болезнью Паркинсона. Успеть за нами они никак не могли и все время отставали от шеренги. Я подошла к старшему конвоя и попросила посадить этих двух женщин на телегу. Он закричал: «Может быть, и тебя посадить? Устала?» Потом поинтересовался, кто я. Узнав, что врач, спросил, почему одна женщина еле передвигает ноги, я сказала, что это такая болезнь. Конвоир распорядился посадить женщин на телегу.

Шли мы около двух часов и наконец подошли к высокому бревенчатому забору с воротами, сторожевой вышкой и часовым на вышке. Над воротами висел написанный на кумаче плакат-приветствие «добро пожаловать». Вся колонна замерла. Каждый думал: за что такое издевательство? Я спросила старшего: это приветствие предназначено для нас? Он смутился и ответил, что так в начале ноября встречали сотрудников, праздновали годовщину Октября в пустом новом бараке, который теперь предназначался нам.

Нас ввели во двор, впустили в барак, появилась пожилая женщина, отрекомендовалась старостой барака. Предупредила, что сейчас будет обыск. Если есть деньги, надо их отдать, так как в лагере все будут выдавать по талонам. За деньги здесь ничего не купишь. Мои деньги я еще в тюрьме переложила в подушку. Делавшего у меня обыск предупредила, что в подушке у меня лежат пять бумажек по сто рублей, он их нашел, отдал мне, предупредив, что придет кассир и под расписку примет у всех деньги.

Как только охрана ушла, пришли какие-то военные, называли каждую по фамилии, объясняли, что осуждены , мы особым совещанием НКВД как члены семей изменников Родины сроком... Сроки были разные — мало кто получил по 3 года, больше — по 5 лет (как и я), а основная масса — по 8 лет. Таким образом, только по прибытии в Темлаг мы узнали, за что и на сколько мы приговорены.

Барак, предназначенных для жилья, был только что отстроен, в нем еще пахло деревом. По обе стены громоздились двухэтажные нары. Каждая на четыре человека.

Поперек они делились подголовниками на две нары. Мне досталось место на втором этаже рядом с учительницей Якиманской. Ноги упирались в оконную раму. Зимой по утрам в ногах постели лежал снег. Жило в бараке около трехсот женщин. Барак заселялся постепенно.

Последними привезли около тридцати грузинок из Тбилисской тюрьмы. У всех волосы были сбриты. Содержались они в тюрьме больше года, без передач. В большинстве это были молодые, очень голодные женщины. Свою пайку хлеба они тут же съедали и весь следующий день голодали. Некоторые астраханки отдавали им хлеб, так как еще не испытывали голода. Грузинки каждый вечер подходили к нам, и мы делились с ними.

На другой день нашей жизни в лагере я вышла во двор и была поражена открывшимся зрелищем. День стоял ясный, морозный. Во дворе было много женщин — и как диковинно выглядела их одежда! Одни гуляли в каракулевых и котиковых манто и в тюремных буцах на ногах. Другие расхаживали в вечерних туфлях на высоких каблуках и в лагерных телогрейках. Многие были в приличных пальто и тюремных байковых ушанках. Все это на фоне ясного дня казалось до того фантастичным, что походило на какую-то странную киносъемку или отделение психиатрической больницы.

Окружал Темлаг со всех сторон густой лес. Даже вышек других отделений не было видно. Когда мы приехали в Темлаг, кроме бараков и кухни, здесь не было еще ничего выстроено. Кухню обслуживали наши женщины. Уже при нас построили, баню и прачечную, этим комплексом заведовала Ядвига Пауль, жена бывшего начальника личной охраны Сталина. Она много рассказывала о Сталине и о том, как Сталин застрелил свою жену Надежду Аллилуеву.

Книг, газет у нас не было, и вдруг однажды их принесли целую груду. Староста объявила, что газеты теперь будут доставлять ежедневно. И действительно, мы получали все газеты, выходящие в СССР на русском, армянском, еврейском и других языках. Книги в основном были политические, устаревшие. Жены некоторых авторов этих книг сидели вместе с нами. Сколько было слез, когда подавали жене книгу ее репрессированного мужа. Объявились добровольцы, читавшие ежевечерне центральные газеты вслух. Большинство читало вслух плохо, как-то я попробовала — и с того вечера стала «штатным» чтецом, должно быть, сказалась привычка читать лекции студентам. Одновременно с этим разрешили петь в бараках. Предложили даже организовать хор. Никто не хотел записываться. Пришел уговаривать сам уполномоченный (высшее над нами начальство), Сказал, что из формуляров известно — среди нас есть профессиональные певицы и драматические актрисы. В чем дело? Ему объяснили, что недавно за пение даже вполголоса угрожали штрафизолятором. Он объяснил, что концерты разрешены свыше. Первый настоящий концерт остался надолго в памяти всех женщин. Один из бараков превратили в зрительный зал. Кто-то из ВОХР одолжил аккордеон, так что пели под аккомпанемент. Выступали: колоратурное сопрано миланской школы, прима московской оперетты и драматические актрисы Московского Художественного и Ленинградского Большого драматического. Ленинградка прочитала сцену прихода Анны Карениной к сыну Сереже. Зал потихоньку плакал. Артистка театра Вахтангова читала Михалкова «Мамы всякие нужны». Артистка Малого театра — отрывок из «Без вины виноватые». С того времени концерты устраивались регулярно.

Через некоторое время я получила посылку от сестры. Она работала врачом, ее вызывали к следователю НКВД. В те дни был арестован наш брат, вызванный из-за рубежа. Сестра полагала, что и она, как брат, от следователя не вернется. Но следователь продержал ее несколько минут и отпустил. На ее вопрос, можно ли послать мне в лагерь посылку, он ответил положительно. Сестра послала конфеты, сухари, сыр и два гребешка — редкий и частый, должно быть, боялась наличия паразитов. На бумажках от конфет с внутренней стороны сестра написала, что дочь моя в Москве, здорова, учится в школе, и что об Илье, нашем брате, ничего не известно. Он был репрессирован в июле 1938 года. Его вызвали из-за рубежа, где он работал, якобы для доклада наркому. Приехал в Москву. Доложил о прибытии. Вызвали, указав время, к назначенному часу явился «на доклад», парадно одетый, при всех своих регалиях. Больше его не видели. (В 1955 году появилась возможность запрашивать о судьбе репрессированных. Посылала в Москву запрос из Караганды, где проживала. Довольно быстро получила ответ, что мой брат умер от воспаления легких в местах заключения Карагандинской области. Многие наши женщины получали извещения, что их мужья умерли там, откуда шел запрос).

Вскоре разрешили писать письма детям, находившимся в детских домах. Но, во-первых, женщины в большинстве не знали, где их дети, а во-вторых, писать было нечем и не на чем. Буквально вымаливали в ларьке кусочек хотя бы оберточной бумаги, некоторым удавалось найти листочки из тетрадей, оставленных вохровцами «по рассеянности» в бараках. Письма писали очень коротко, но подробно — адрес предполагаемого нахождения детей и сверху крупно — детский дом. Письма складывали треугольником, отправляли без марки — где ее было купить. И все-таки, как правило, письма доходили.



Поделиться книгой:

На главную
Назад