— Отбиваться надо, а не прятаться друг за дружку, — напускался на девушек Данько. — Не визжи, не мотай перед ним подолом, а норови палку всадить ему в глотку, чтоб аж клыки треснули!
Девушек мало утешали такие советы. Испуг проходил, но еще долго оставалось на душе тяжелое, обидное чувство батрацкой своей бесприютности. Чем они и конце концов провинились перед богом, что, покинув близких и родных, вынуждены идти куда-то с котомками за спиной, дразнить чужих собак? Разве от добра идут они сейчас по белому свету? Черная, беспросветная нужда выгнала их из родных домов. С детства каждая из них работала, не жалел сил. Совсем еще тоненькими ручонками, какими только в куклы играть, уже скручивали они толстые свясла на поденщине. Еще не было видно их, подростков, в высокой конопле, а они, ловкие, уже угорали там, в густых горячих зарослях, доставая для кого-то дерганцы. Не ленивыми выросли, любую работу умеют делать эти девичьи развитые руки: свяжут сноп — будет как узелок, выведут нитку — зазвенит струной, вышьют рушник — гореть будет на нем, как живая, ветка калины! Столько уже успели за свои семнадцать весен переделать, что, кажется, озолотиться могли б! А где оно, это золото? Все ушло то на подати, то на доли, то за аренду. В чужих сундуках лежат их полотна, а они, бесприданницы, сидят сейчас на краю дороги, грызут свои каменные батрацкие сухари, смоченные слезами. Кара? Но за что?!
А в степях воды не допросишься, ночевать не достучишься. Редкие таврические села переполнены сезонным людом, в каждом дворе непременно застанешь ночлежников. У бедняков еще, правда, встретишь сочувствие, а в богатые дворы, к хуторянам, хоть и не стучись. Никого не пускают под свою черепицу, боятся, что будут курить парни ночью, красного петуха пустят…
На что уж Нестор был мастер просить, но и ему сплошь и рядом показывали дорогу дальше: не верили хуторяне, что его ребята не курят.
Хорошо, что хоть ночи были теплые да не весь прошлогодний курай собрали крестьяне на топливо, можно было подстелить под бока.
— Это еще ничего, — рассуждал в таких случаях Цымбал. — Мы хоть на земле, на курае отдыхаем, а как же тому голубю, который иногда всю ночь протрепыхается в небе, держась только на собственных крыльях?.. Бывает, выпустишь их под вечер, а они на радостях пойдут вверх такими винтами, что уже едва видны в небесах. Шея заболит за ними следить… Ставишь тогда корытце с водой и, присев возле него, смотришь, как в зеркало… Полное корытце синевы небесной!.. А в ней где-то глубоко-глубоко мотыльком трепещет маленькая точка: это он и есть, голубь!.. Особенно с молодыми хлопот не оберешься. У нас уже сумерки под лесом, а он и не думает спускаться, потому что ему там вверху светло… Когда спохватится, то в Криничках уже темень, уже и голубятню не найдет… Должен тогда там и ночевать, в небе, держась на крыльях с вечера до рассвета…
Бывало так или это просто придумывал Нестор, лежа на колючем курае, но после его историй всю ночь Даньку снились голуби. Легко было парню в их компании, сам будто взлетал птицей в высоту, набираясь сил для нового дня… А утром опять, как бесконечные серые полотна, разворачивались вдаль большие шляхи-дороги.
Шляхи, шляхи… Были они по-весеннему топкими вначале, стали кочковатыми, колючими потом, а сейчас уже перетерлись в пыль под неисчислимыми батрацкими подошвами. Маленькими казались люди среди этих необозримых просторов. Роились возле степных колодцев, муравьями темнели на шляхах, двигаясь отовсюду в одном направлении — к солнцу, на Каховку. Иногда другие группы обгоняли криничан, иногда, наоборот, сами криничане обгоняли путников, отдыхавших на обочине… Все такие же измученные, оборванные, разморенные далекой ходьбой… Некоторые с тыквами для воды, с рубанками через плечо, с косами.
Как-то на девятый день путешествия обогнали криничане партию своих полтавских земляков-опошнянцев. Эти тоже туда тащились, в Каховку на ярмарку. Со скрипом, на возах, на волах, — везли в Каховку свои знаменитые изделия, звонкую и яркую посуду, известную всей Полтавщине своей красотой и мастерской художественной росписью.
— Так говорите, земляки, не святые горшки обжигают? — весело задирал опошнянцев Андрияка.
— Разучились уже святые, — в тон ему отвечали земляки. — Теперь нам это дело передоверено…
— Ого!
— А ты думал!
Девушки на ходу, как лисицы, заглядывали в возы, осторожно вынимали из половы посуду, брали в руки ка пробу.
— Боже, какое ж хорошее!
— А узоры!
— А звон!
Глаза вбирали в себя расписанные цветистыми узорами миски и тарелки, тонкие глечики и макоторки, крученые кумарцы́ и веселые бары́льца… В Криничках хорошо знали опошнянскую посуду, и сейчас не одна девушка тайком вздохнула, на ходу любуясь ею. С такой посудой у каждой связывалась мечта о счастливом замужестве, о сладких семейных заботах, о достатке в хате, в которой сама хозяйкой… Но будет ли так, осуществится ли когда-нибудь? Может, навек по чужим краям, по людским ярмаркам, покуда и косы поседеют и краса увянет…
— Не продавайте, дяденьки, пока я не разбогатею, — просила опошнянцев Ганна Лавренко. — Все у вас тогда закуплю!
— Ой, долго ждать, пожалуй, придется, дивчина… К тому времени мы лучшую сделаем.
— Не надо мне лучшей, придержите эту! — горячо упрашивала Ганна, и трудно было понять, шутит она, или говорит серьезно. — Разве мое счастье так уж далеко закатилось? Чует душа — где-то близко оно!..
Поскрипывали ярма, медленно катились возы, навевая на девушек невеселые думы. Вскоре криничане оставили земляков позади, ушли с надеждой на лучшие времена…
Чем дальше в степь — реже попадались колодцы. Все сильнее страдали криничане от жажды. Пока дойдешь от села к селу, от колодца до колодца, во рту пересохнет. Хуторяне и колонисты охотились за людьми и, перехватывая сезонников на каховских шляхах, соблазняли их в первую очередь водой.
— Нанимайтесь к нам, люди добрые, — зазывали они, — у нас вода не гнилая, будете свежую пить все лето!
Нестор охотно вступал в переговоры, подробно расспрашивал об условиях, о ценах на сезон.
— Мало, мало, — упрямо вертел он головой, — мы большего стоим!.. Гляньте, какие девчата, какие хлопцы! Как на подбор, как перемытые!
И вел своих перемытых дальше — глотать дорожную пыль.
Густо, до блеска загорели криничане в дороге, опаленные сухими встречными ветрами. Одну лишь Ганну Лавренко солнце почти не тронуло. Защищалась от него девушка, как могла, спасалась, как от лютого врага. Всю дорогу шла, закрывшись платком до самых глаз, старательно оберегая свое молодое, матово-нежное, красивое лицо. Дома, превозмогая нестерпимую боль, Ганна каждое лето срывала загар горькими жгучими молочаями, зимой умывалась хлебным квасом, а весной росами, чтоб только быть белой, белее всех панночек из экономии! Почему-то уверенная в том, что именно нежная кожа лица больше всего придает девушке красоту, Ганна ради этого всю дорогу задыхалась под платком, готовая претерпеть любые муки, лишь бы не открыться солнцу.
Открывалась лишь вечером, когда зной спадал.
— Ха! Панночка в свитке! — не раз пытался досадить ей Данько. — Не успела сухарь изгрызть, уже перед зеркальцем вертится!
«Панночка в свитке» не обращала внимания на это. Что этот мальчишка понимает! У других полные сундуки полотен, а у нее, кроме красоты, ничего нет. За другими стоят отцы в чумарках, с волами и коровами, а Ганна своего даже не помнит… Говорят, будто она девичья дочь, прижитая матерью с лесником… Кто за нее заступится, кто позаботится? Не дядька ли Оникий и Левонтий, которые бессовестно объедают ее всю дорогу? Сама должна позаботиться о себе, о единственном своем девичьем богатстве. Может, как раз этими тонкими бровями, этим лицом удастся ей когда-нибудь привлечь свое бесприданное счастье. Панночки от нечего делать заботятся о своей красоте, а для нее красота — и приданое и единственная защита в жизни!
Легко им быть белыми в светлицах; попробовали б уберечься здесь, на ветрах, под беспощадным ливнем солнца… Хоть бы тучка появилась на небе, хоть бы дождик пробился… Но здешние люди, кажется, испокон веков не видели туч, не знают, что такое дождь…
Вода! Вокруг нее в этих краях все разговоры, из-за нее ссорятся, на ней богатеют, она считается здесь основой всего благополучия.
Впервые поняли здесь криничане страшную силу и власть воды. Впервые услышали, что водой торгуют, что за нее люди убивают друг друга, что в села бочками доставляют ее за много верст…
— Пить! — молил весь край, изнемогая от жажды.
— Пить! — шелестел иссохшими губами сезонный люд на шляхах.
У хуторян все колодцы на замках. В некоторых селах устраивают под водосточными трубами специальные цементированные ямы-бассейны для дождевой воды: на несколько месяцев делают запасы.
— Да разве можно на такой воде жить?
— Мы уже привыкли… Летом, когда отстоится, становится чистая, как слеза… Правда, нагревается сильно и головастики разводятся, но они на дно оседают…
— И пищу на ней варите?
— И пищу варим… Только в борщ надо луку и чесноку побольше, чтоб затхлость перебить… А пьем ее, как водку: залпом, не нюхая…
Так здесь жили.
Вместо воды только ее призрак — чистое, прозрачное марево изо дня в день дразняще струилось над степью. Вот-вот, кажется, догонят его, припадут к нему, утолят жажду… Обманные, лживые реки! Близкие, почти ощутимые, бегут и бегут под солнцем, то исчезая на мгновение, то возникая вновь…
— Есть и нету. Куда оно девается? — удивлялся Данько, не в силах оторвать глаз от марева. — Дядько Нестор, как бы до него дойти, как бы его догнать?
— Эх, — вздыхал Нестор, — на крыльях к нему надо лететь, парень.
— Если бы наш Псел да мог бы потечь сюда за нами, — мечтали, изнывая от зноя, девушки.
Как-то во время короткого отдыха, вытянувшись навзничь у дороги, задремал Данько. Что это был за сон, чарующий, незабываемый! Приснилось ему весеннее половодье в Криничках, затопленные кудрявые левады, белые расцветшие вишняки по пояс в сияющей, праздничной воде… И сам он, Данько, плескаясь, бредет с ребятами по счастливым ясным водам, и голуби Цымбала стайкой вьются над ним, и волна льнет к нему, ласковая, теплая, ускользающая, а он пьет ее всласть, пьет и никак не может напиться.
Сестра Вустя разбудила его, и парень какое-то время с удивлением смотрел на ее большие, тоскливые глаза, на ее губы, обожженные ветром…
— Вставай, выступаем.
Потом сестра отошла в сторону, и на том месте, где она стояла, как продолжение сна, открылось небо, сухое, высокое, капустного цвета, а посреди него — птица, висящая неподвижно, распластавшая над степью серые могучие крылья. Дома Данько никогда не видел таких огромных птиц, они водятся, очевидно, только в степях… Ястреб это или какой-нибудь другой гигантский хищник? Птица висела прямо над парнем, будто целилась ему в грудь, в самую душу.
Данько порывисто вскочил на ноги, охваченный чувством тревоги.
— Ты! — погрозил парень палкой хищнику. Птица, плавно взмахнув крыльями, спокойно поплыла стороной над степью.
— Орел-могильник, — пояснил Цымбал.
— Почему могильник?
— На высоких степных могилах — курганах — он чаще всего садится…
— Если б мне ружье…
Привычно подцепив палкой мешок, Данько перекинул его — на батрацкий манер — через плечо.
Пить хотелось нестерпимо. Все, казалось, пересохло, горело у него внутри.
Двинулись, и марево опять задрожало впереди, как вчера, как третьего дня. Настоящие реки, такие, как Псел или Ворскла, Орел или Самара, через которые довелось Даньку переправляться, были где-то далеко, как в детстве. Вместо них потекли ненастоящие, призрачные, лукавые, сотканные из горячего степного воздуха. И хотя парень смотрел на них с жадностью, он уже не верил им.
Измученные жаждой девушки все чаще роптали: завел их Цымбал, наверное, уже на край света! Исчезли реки, не растут деревья. Небо где-то раскололось и свистит навстречу голыми палящими ветрами. Изо дня в день. И нет им, неутихающим, никакой преграды среди открытых беззащитных равнин.
Где же та заповедная Каховка? Скоро ли вынырнет она из-за горизонта живой голубизной своего Днепра, могучим разливом не миражных, а настоящих вод, к которым можно припасть?
Даже Данька, которому Каховская ярмарка дома мерещилась трижды на день и который до сих пор верил в свою батрацкую звезду, пожалуй, сильнее, чем любой из криничан, — даже его в последнее время все чаще стали одолевать тревожные раздумья и сомненья. В самом деле, кончится ли когда-нибудь эта безводная дорога. И вообще существует ли на свете она, его вымечтанная счастливая Каховка? Что, если это тоже всего-навсего мечта, степная сказка, вечно струящаяся батрацкая легенда?
Глиняная, полузанесенная песками Каховка, ничем не примечательное, заштатное местечко Таврической губернии, во время ярмарки превращалась в город со стотысячным населением, становилась сердцем всего юга.
За несколько дней до открытия ярмарки Каховку уже била лихорадка. С утра до ночи скрипели под окнами возы, ржали кони, лопотали торговки, стучали по всему местечку топоры плотников. Как из-под земли вырастали рундуки, балаганы, карусели.
Всюду шум, гам, толкотня. Мещанские дворы полны постояльцев. На пристани и у трактиров, прислушиваясь к гомону батрацких толп, уже кружатся нездешние, важно надутые стражники, которые приезжают на ярмарку в числе первых, вместе с конокрадами. Днепровский берег под кручей постепенно заселяется сезонным людом. От главной пристани и до самых плавней снует вдоль воды растревоженный людской муравейник. Те, кому не хватает места у воды, устраиваются наверху, на кручах, захватывают холодок под конторами нанимателей, в закоулках между магазинами или оседают прямо вдоль улиц под известковыми, серыми, будто из костей, заборами.
Со стороны степи каховские окраины были уже как в осаде. Словно навалилась откуда-то орда кочевников и, разметавшись, встала под местечком. Все здесь перемешалось: чумацкие мажары и телеги старообрядцев, татарские арбы и немецкие фургоны, конокрадские дрожки и грациозные таврические тачанки… Сколько хватает глаз, стоят таборами в песках приезжие, белеют палатки и шатры, торчат, как мачты в высохшей гавани, поднятые в небо оглобли.
А с трактов накатывается все новыми и новыми валами ярмарочный прибой. Со звоном проносятся тачанки, обгоняя вереницы пешеходов, которые мрачно бредут по обочине, вдоль дороги. С величественным спокойствием выплывают из-за горизонта, словно из глубины веков, круторогие серые волы — прирученные потомки могучих степных туров. Кое-где покачиваются над ними еще непривычные для глаза высокие горбатые верблюды, как бы неся уже с собой на Каховку дыхание далеких безводных пустынь.
Под вечер накануне ярмарки по Мелитопольскому тракту въехал верхом в Каховку и Савка Гаркуша, молодой приказчик из Фальцфейновской Аскании. Въехал как всегда, не один, а с приятелями, толстомордыми сынками новотроицких хуторян. Расступались перед Савкой каховские лавочники, знали его норов. Ухмыляясь, перегнется с седла и, как бы шутя, так вытянет нагайкой вдоль спины, что только взовьешься.
— Свербит разве? Ха-ха-ха… Какой же ты, казаче, тонкокожий…
Едет Гаркуша, картинно откинувшись в седле, привлекая к себе взгляды раскормленных каховских бубличниц… Маленький, но бравый: манишка во всю грудь, сизый смушек на голове, глаза с хшцноватыми раскосинами, как у татарина из-за Перекопа.
Знают бубличницы, где будет Фальцфейновский приказчик желанным гостем, в чьи ворота задернет его усталый, конь. Экономия имеет в Каховке свою собственную контору, но Савка редко ночует там. На время ярмарки он предпочитает арендовать себе окно на площадь в доме солидного каховского прасола Лукьяна Кабашного. Оттуда, как из засады, будет подстерегать настороженный приказчик ярмарочную добычу, пересиживая жгучий обеденный зной в холодке, в то время как под окном у него будут шумно толпиться батрацкие атаманы — грудь нараспашку, размахивая своими пропотевшими, выпоротыми из шапок паспортами…
Клок сена висит на воротах у Лукьяна, бочки холодного кваса стоят у Лукьяна в погребах. Нацедит квасу Настя, веселая наймичка деда, напоит гостя из собственных рук, пока будет шаркать старый Кабашный с костылем по двору.
Гудит, клокочет растревоженная Каховка. Сидит дед Кабашный на завалинке, равнодушно слушает, как звонят к вечерне. Большой колокол на каховской колокольне треснул, и звук он издает короткий, дребезжащий, не такой, как когда-то. Не идет старик к вечерне, сидит, словно еретик, на завалинке, положив бороду на костыль. Неможется прасолу. В молодости плечом приподнимал мажару с солью, а теперь… Постепенно изменяют силы, с каждым днем разрушается его ширококостное, кряжистое тело. Вот так подкралась старость… Слабы стали руки, плохо носят ноги, неповрежденным осталось только зрение — взгляд у старика пристальный, тяжелый, неподвижный, как у степного ястреба, который видит свою добычу с поднебесья…
Видит, но схватить уже не в силах! Чужими возами заполнился двор, равнодушные к деду хозяйчики в чумарках — ходят по двору с прасолами под руку, шушукаясь, сговариваясь, нацеливаясь — на завтрашний день. Без Лукьяна рассчитывают выгоды, без Лукьяна замышляют какие-то сделки.
Его время уже прошло. Ухаживать за приезжими поручил распутной своей любовнице Насте, а сам досиживает жизнь на завалинке, насупленный, обрюзгший, безнадежно больной водянкой.
С дедов-прадедов живут Кабашные в этих местах. Был у них когда-то самый большой в Каховке заезжий двор, в Бериславе держали для чумаков собственные паромы… Просторно здесь было тогда Кабашным. Дикие кони — тарпаны — еще водились в здешних степях, табунами проносились мимо Каховки на водопой… Еще отец Лукьяна держал на конюшнях пойманных диких жеребят, стараясь их приручить, но так ни одного и не приручил: то погибали, то, вырвавшись, с седлами исчезали навсегда в степи… Что это были за времена! Паромы приносили неслыханные прибыли, по три шкуры можно было драть с чумаков за перевоз… Весной, направляясь на крымские озера за солью, тысячами сбивались они у бериславской переправы со своими скрипучими мажарами, в полотняных штанах и рубахах, густо пропитанных дегтем, чтоб чума не пристала… Широкий Днепр перед ними, полноводный — на руку Кабашным! Вплавь не переплывут его чумаки и домой порожняком не вернутся: что запросишь, то и должны платить… Позже, когда появилась пароходная компания и отбила у паромщиков перевоз, перенесли Кабашные всю свою деятельность в Каховку. Стали прасолить, торгуя лошадьми и другим товаром…
Однако очень грешным, видно, было наследство Кабашных, не пошло оно Лукьяну в руки: вылетело в трубу.
Но знаешь, кого сейчас и упрекать: то ли предков, то ли черную бурю, то ли самого себя, за то, что не доверял банкам, а прятал деньги по старому обычаю в дымоходе, за вьюшкой, придавив камнем сверху… Как-то во время черной бури, проносившейся над Каховкой, прибежала к Кабашному соседка-перекупщица:
— Одолжите, дядько Лукьян, червонец до завтра, с процентом верну!..
Искусила, шельма, его тем процентом. Не было близко червонца, полез Лукьян в свой тайник… Кто же знал, что эта разиня за собой дверь не прикрыла как следует? Ветер оказался проворнее Лукьяна, словно только и ждал, когда старик снимет камень с денег… Дунуло из-за спины, потянуло в трубу, засвистело по-черному — закружились ассигнации Лукьяна по ветру где-то над Каховкой… Лови!
Кое-что удалось перехватить, а об остальном хоть и не спрашивай: каждый божился, что не подбирал. Жаловаться? Но кому? Судиться? Но с кем? С ветром, человече, не посудишься!
Затаил с тех пор Кабашный злобу на каховских торговцев: несло его ассигнации как раз в их сторону, кружило их больше всего между давками, над ярмарочной площадью. Не один там погрел руки, загребая чужое, как свое собственное… Иного, правда, Лукьян и ждать от них не мог: сам стоял на том, что в Каховке человек человеку волк.
Непоправимый то был удар. Зачахла после этого случая Лукьяниха, похоронил вскоре, а сам с горя загулял, стал ездить по монастырям, пьянствовать с монахами, завел себе любовниц…
Старея, строил всякие химеры, все чаще мудрствовал теперь: не удастся ли как-нибудь вернуть утраченное. Не подать ли, к примеру, жалобу на высочайшее имя? Разве не могли бы там пожалеть его? Разве не он в девяносто пятом ходил вместе с Кириллом Гаркушей по Каховке впереди разъяренной толпы, усмиряя врагов трона, утверждая тяжелой рукой православие?! Летит вдруг из столицы к губернатору казенная бумага — возместить Лукьяну сыну Свиридову Кабашному все его убытки, понесенные из-за стихии, предоставить ему льготы… Хотя бы в виде исключительного права на торговлю водой по всему Крымскому тракту!
Немало наживаются некоторые степняки на воде. У кого хороший колодец, тот и господствует. Хочет — торгует сам, хочет — сдает в аренду за большие деньги. Главное, выбрать бойкое место, чтоб дорога не дремала ни днем, ни ночью, чтоб другой воды поблизости не было. Кирилл Гаркуша, давний приятель Лукьяна, угадал, где ему угнездиться. Вырыл колодец у самого тракта, и уже выросли у него от того колодца и хутор, и ветряк, и добрый гурт овец…
За такими мыслями застал Кабашного Савка Гаркуша, крестник Лукьяна. Хитер этот, похожий на татарина, Савка, но учтив: соскочив с коня, за руку здоровается со стариком, передает от отца поклон.
— Расседлывай, заводи, — покряхтывает Кабашный, довольный вниманием.
— Есть куда?
— Твоему, Савка, всегда место найдется.
— Спасибо, Лукьян Свиридович… Но со мной еще дружки!
— Поместим и дружков. Где они?
— Послал по одному делу. Сейчас будут.
Пока Савка ставит коня, Настя уже выносит из дома кувшин с водой, печатное мыло, рушник. Глаза Насти возбужденно блестят, играют Савке навстречу.
— Становитесь здесь, Саввочка, я вам солью.
Щедро сливает Настя, расплескивает.
— Не дорожите вы здесь водой, — замечает Савка отфыркиваясь. — А у нас в степи… каждую ночь крадут. Отбоя от них нет.
— От кого нет отбоя? — заинтересовавшись, подходит поближе к гостю старик Кабашный.
— Воду, говорю, крадут крестьяне из экономических колодцев… Уже и объездчиков новых выставили — все равно не страшатся… Особенно там, в Присивашье.
— Видно, солоно едят, оттого много пьется, — оживившись, пошутил дед. — Соль у них там хорошо родит, на Сивашах.