Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лабиринт - Юрий Михайлович Герт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кто прячет прошлое ревниво,

Тот вряд ли с будущим в ладу...

А. Твардовский

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

По утрам нас будит Полковник.

Вернее, мы просыпаемся одновременно — я и он. И оба молча лежим, прислушиваясь к сипловатому бормотанию, и бульканью. Это наш репродуктор прочищает свое картонное горло. Потом бульканье замирает — и, близясь и наплывая, все громче и чище начинают вызванивать куранты.

Я лежу с закрытыми глазами и каждый раз вижу одно и то же. В перекрестии прожекторов черные циферблаты Спасской башни, снежинки густо и мягко сквозят в ярком луче, я один, на огромной белой площади, и огромный город просыпается вокруг меня... В промежутках между боем я слышу отдаленное гудение и странные всплески — наверное, так шумит океан. Где-то журчит еще редкий и быстрый поток автомашин, полупустые троллейбусы, покачиваясь, выплывают из белой мглы, горячо, по-собачьи, дышит сияющая пасть метро и, радостно вибрируя, принимает в свои недра земля первые составы... Легкие крупные хлопья ложатся мне на плечи, на руки, на лицо, и все бело, и все легко... Легко-легко, и от этой легкости перехватывает горло и становится трудно дышать...

Я натягиваю одеяло на голову, тело с острым наслаждением впитывает прощальное тепло постели. Я еще сплю. Я окончательно просыпаюсь, когда пистолетным выстрелом щелкает дверца тумбочки — это Полковник, тенькнув стеклом о стекло, вынимает из граненого стакана свой искусственный глаз. Еще секунда — и, с размаху бухнув свинцовыми пятками в пол, он властно щелкает выключателем — и комната наполняется басистым ревом:

— Взвод, подъем!

И спустя мгновение:

..... Вых-ходи строиться на физзарядку!..

Полковник — староста нашей комнаты. В армии он был сержантом. Но мы зовем его Полковником. Как-никак, Полковнику приятнее повиноваться. Придя к власти, он сразу принялся своей железной рукой наводить у нас порядок. Мы научились так расправлять наши набитые соломой матрацы, что на них можно играть в биллиард. На дверях, рядом с графиком дежурств, появилась короткая надпись: «Не ругаться! Штраф — 20 копеек». На поступления от штрафов мы купили графин. Он стоит на тумбочке Полковника. Пить воду к нам приходят из других комнат. Следуя армейским канонам, Полковник ввел у нас физзарядку.

Еще жмурясь от яркого света, я смотрю на его короткое крепкое тело с живыми буграми мускулов. В одних кальсонах, вперевалочку, озорующим медведем, он перекатывается от койки к койке и со свирепым урчанием выдергивает простыни, заворачивает одеяла. Он старше нас всех. Ему двадцать шесть. Его ранили где-то под Смоленском. Не знаю, в чем, но в чем-то я завидую ему.

Над подушками очумело взлетают лохматые головы, кулаки растирают мятые лица.

— Титаны!— рычит Полковник.— Подъем!..

Титаны — это от «титанов Возрождения».

В нашей комнате — три титана. Все трое — из дальних деревень, все трое усердно пишут конспекты на лекциях, по вечерам варят картошку и сидят в читальне до самого закрытия. Первым соскакивает с кровати и бежит за валенками, которые сушатся у печки, коротышка Хомяков, за ним — Сергей Караваев, который так и заснул со сборником стихов в руке. Дима Рогачев долго фыркает, зевает с пристоном, расправляя свое долговязое тело, и, не глядя, шарит по подоконнику, отыскивая очки. Они странно меняют его лицо. Без них оно кажется наскоро и грубо вытесанным из суковатой болванки, с узким разрезом глаз, тяжелыми скулами. Но когда Дима надевает очки и отбрасывает назад русые прямые волосы, он становится похожим на разночинца шестидесятых годов.

— Встала из мрака младая, с перстами пурпурными, Эос,—

протяжно говорит он, почесывая волосатые подмышки.

Я еще лежу. Я знаю: еще предстоит обычный утренний аттракцион. Его герой — Ваня Дужкин.

Как всегда, он не хочет подниматься. Он распластался на своей койке, прижавшись животом к тугому матрацу. Он судорожно вцепился пальцами в железную спинку, безмолвный и упорный, готовый выдержать ежедневную борьбу. Его толкают, трясут, тискают, кому-то приходит а голову опрокинуть койку — и все с радостным гоготом наваливаются на нее. Но тут Хомяков заносит над голой спиной Дужкина стакан, до краев полный водой... И вот уже взъерошенный, мокрый, Дужкин стоит на полу, затравленно прижимая к своей хилой груди сбитое в ком одеяло. Мне хочется ударить Хомякова по его красной, хрюкающей от удовольствия роже,— но Дужкин, вяло ругнувшись, уже улыбается досадливой, глуповатой улыбкой и наконец, скаля желтые, гнилые зубы, беззлобно присоединяется к общему веселью.

— Двадцать копеек,— говорит неумолимый Полковник, швыряя ему на колени брюки, в которых звенит мелочь,— Гони двадцать копеек на радиоприемник!..

Мы ныряем в мороз, как в прорубь. У меня спирает в груди. Мы обегаем несколько раз наше общежитие и по крутому, нахоженному спуску соскальзываем на речной лед. Мы машем руками, приседаем, подпрыгиваем, подхватив полные пригоршни сухого колючего снега, трем бока, живот, шею...

Становится жарко. Мы натягиваем рубахи, — прикасаясь к распаренной коже, они кажутся горячими. Мне весело и бездумно, я отчетливо чувствую, как сильными толчками по всему телу разбегается кровь.

Но когда все гуськом, по едва намеченной в снегу тропинке, возвращаются в общежитие, я отстаю и, сунув костенеющие пальцы в карманы, оглядываюсь вокруг.

Холодная, закутанная в белесую дымку луна висит в пустом небе. Низким сплошным силуэтом, словно вырезанным из листа черной бумаги, тянутся вдоль низких берегов приземистые ряды черных домов. Справа тяжелым кубом давит на них громада древнего собора, слева, почти напротив, сиротливо торчит невысокий столбик церковной колоколенки, смутно мерцает луковичка ее маленького купола. Отсюда, с середины белой замерзшей реки, и сам город — старый, деревянный, с множеством церквей, давно уже или заколоченных, или взятых под склады — кажется замерзшим, оцепенелым, мертвым.

Тонкая тишина звенит в ушах.

Зачем я здесь?

Зачем я здесь, в этом мертвом городе?..

Для чего стою на середине замерзшей реки?.. Один?.. Когда другие давно ушли?..

Я стряхиваю с себя оцепенение и бегу вслед за Полковником, за ребятами, которые уже успели подняться наверх,— бегу в общежитие, в комнату, в тепло...

* * *

Ее имя — как сказка: Машенька...

Машенька Иноземцева.

У нее огромные удивленные глаза и румяные щеки. И говорит она чуть шепелявя и пришептывая.

Иногда она приходит в библиотеку без подруги. Мы сидим рядом, к плечу плечом, и читаем Пешковского. Мы читаем Пешковского, «Синтаксис русского языка», один на двоих, и когда я первым кончаю страницу, она придерживает ее своими выпачканными в чернилах пальчиками, и на ее лице появляется сердитая гримаска. Я улыбаюсь. Она толкает меня плечом и хмурится. А в ямочках на ее лице дрожит смех. У нее четыре ямочки: две на щеках и дно на подбородке. Когда она смеется, они напоминают водоворотики.

Потом я провожаю ее домой, в женское общежитие — Плеханова 26. Она размахивает портфелем, дыхание, слетая с ее губ, оседает белым инеем на пушистом воротнике. Мы сворачиваем с освещенной улицы. Дальше наш путь лежит по набережной, вдоль реки. Наш путь лежит вдоль реки, и каблучки у Маши постукивают по утрамбованному снегу, и сумерки, едва подсвеченные отдаленными огнями, окружают нас, и вдруг мне кажется, что когда-то все это уже было, что все это было — и берег реки, и простор, и сумерки, и я даже чувствую сырой запах талой воды и едва уловимый аромат лопающихся почек — по почему?.. Ах, да, ведь тогда была весна, ледоход,— а сейчас лед и снег, лед и снег, и Маша...

Маша — член факультетского бюро.

— Ну послушай,— говорит она,— есть у людей хоть капелька совести? Ведь это же наш факультетский хор... Неужели это так трудно понять?..

— Да,— говорю я,— наверное, это трудно понять...

Маша вспыхивает:

— Ты снова издеваешься, да?..

Она обижена. Смертельно. Она убыстряет шаги. До меня долетает:

— И можете меня не провожать!..

Она вот-вот заплачет. Я почти вижу, как на ее глазах вскипают слезы. Я едва не хохочу, догоняя ее.

— Хорошо,— говорю я.— Ну, хочешь, я сам вступлю в факультетский хор? Завтра же? И я буду молчать. Хочешь? Буду молчать всю дорогу. Только не сердись!..

Ода сбавляет шаг. Она меня прощает. Она огорченно улыбается мне, как маленькому:

— Ну неужели это так трудно понять? Ведь мы же все заинтересованы, чтобы наша самодеятельность...

Мне почему-то становится жалко себя. Я молчу. Я иду и молчу, и слушаю ее щебет, ее чириканье, ее журчанье, шепелявое журчанье светлого ручейка, без которого не могу жить. Но отчего-то мне становится жалко себя, и я молчу, свято храня обещание молчать до самой Плеханова 20. Я молчу до тех пор, пока она не оборачивается и не взглядывает на меня — пристально и встревоженно.

— Почему ты все время молчишь, Клим?

— Я слушаю.

— Нет, ты не слушаешь и молчишь. А я болтаю, как дура. Ну, говори!

— О чем?— спрашиваю я покорно.

— О чем хочешь!

— Мне нравится молчать. Идти с тобой и молчать. Так лучше.

— А я не хочу, чтобы ты молчал!

— О чем же мне говорить?..

— О чем хочешь!..— Она капризно вздергивает голову.

Сегодня я туп. Туп, как бревно. Я не знаю, о чем говорить ей, маленькой капризной девочке из сказки. Я говорю:

— Хорошо. В некотором царстве, в некотором государстве на зеленой полянке жила девочка, и звали ее Машей. Однажды отправилась она к бабушке, отнести ей пирог. Идет она по лесу, рвет цветочки, а навстречу ей откуда, ни возьмись — волк...

— Ты забыл самое главное: у девочки была красная шапочка!

— Да. Красная шапочка... А навстречу ей волк, страшный-престрашный...

— Замолчи,— говорит Маша сухо.— Ты издеваешься надо мной целый вечер. Ты слишком высокого мнения о себе. Ты не можешь снизойти до меня для серьезного разговора, да?

Плеханова 26 сияет огнями. Разноцветные занавески в окнах придают дому, уютный, сказочный вид. Сейчас Маша уйдет, скроется за одной из этих занавесок. А я пойду назад. И обратный путь покажется мне долгим и холодным, зачем я ее обижаю? Машу, Машеньку, милую девочку с зеленой полянки?..

— Маша,— говорю я и ловлю ее руку в мягкой варежке,— я сам не знаю, что со мной творится. Я идиот. Ты в тысячу раз умнее меня. Мы поговорим завтра — о самом серьезном. Хочешь, я буду читать тебе Блока? Вот это: «Пала Мария, звезда!..»

Она слушает меня, не вынимая руки. Она не умеет долго сердиться. Какой надо быть скотиной, чтобы издеваться над ней!

— Ладно,— говорит Маша,— я больше не сержусь. Но в следующий раз мы поговорим о серьезном. Мне надо обо многом тебя спросить.— Она задумывается на секунду и, как бы нечаянно вспомнив, роняет:

— Кстати, что ты думаешь об этом Олеге?

...Об этом Олеге?..

— Очень противный тип, правда?

...Передо мной проплывает бледное холеное лицо и глаза в холодном прищуре...

Не помню, что я ей ответил. Я слишком хорошо знаю подобных людей, чтобы уложиться в короткий ответ. Она не дослушивает и, вдруг заторопившись, прощается и легко взбегает на ступеньки крыльца. Оттуда она еще раз машет мне портфелем.

На обратном пути я не спешу. Мое старое, истончавшие пальто греет плохо. Но я иду к себе, все время повторяя неожиданно возникшую в памяти грустную, певучую строчку, похожую на всплеск на вечерней реке, и как-то не ощущаю мороза.

Пала Мария, звезда...

Мне хорошо.

* * *

Часто на меня нападает бессоница. Я долго ворочаюсь на жестко слежавшемся тюфяке и не могу заснуть. Густой храп вперемежку с бормотаньем и присвистом наполняет комнату. Приторно-сладким, душным запахом тянет от валенок, сложенных горкой на табурете у печной дверцы. Над столом свисает угол газетного листа: в темноте он кажется крылом подбитой птицы. Это Полковник пристраивал к лампочке абажур, чтобы не мешать остальным ребятам.

Я хочу ни о чем не думать, я хочу заснуть и считаю белых слонов, один белый слон и один белый слон — два белых слона, два белых слона и один белый слон... Но слоны помогают плохо. Благородные белые слоны... Я тянусь рукой вниз, под койку, туда, где стоит мой чемодан. Я приподнимаю его крышку и ощупью нашариваю в правом углу сверток с письмами. Об этих письмах не знает никто. Я не хочу, чтобы о них знали.

Мягко шуршит бумага, в которую они обернуты. Я разворачиваю ее осторожно,— буквы почти стерлись, на сгибах листы просвечивают, каждое прикосновение, кажется мне, отзывается в них болью. Но я могу и не разворачивать их. Я могу не вставать, не зажигать света. Я знаю их наизусть. Они так коротки, их так немного.

Я лежу, повернувшись на спину, и письма, накрыты одеялом, лежат у меня на груди. Самое верхнее письмо — это из-под Казатина, карандашом. Следы грифеля уже стерлись, хорошо, что карандаш был остро заточен,— борозды, прорезавшие бумагу, помогают если не разобрать, то догадаться почти обо всем.

«Здравствуйте, отец, мама и брат Николай!

Я жив, здоров и даже не ранен, а что пишу редко — не ругайте: большие переходы, целый день в седле, крошим белую сволочь и, говорят, впереди у нас теперь сам черный барон.

И еще: не хотел сообщать про Костю Щеглова, но сейчас вам, наверное, все известно: мы с командиром эскадрона писали его матери, что Костю зарубили в атаке. Все наши бойцы горюют о нем, а я больше всех. Такого друга не было у меня и больше не будет. Вместе мы уходили на фронт, пополам делили последний глоток воды и горсть патронов... Отдайте его матери мои вещи, если остались, а если променяли на муку или пшено — дайте муки и пшена. Им тяжело теперь, такая семья — и без старшего... И скажите, что за Костю мы отомстили и еще отомстим!

И не только за него. Недавно вошли мы в одно местечко: земли не видно, все, как снегом, покрыто пухом и пером. Гады перерезали всех евреев, дома разорили, хотели пожечь, да мы помешали. Уцелел, один мальчонка, я его подсадил к себе на коня, а теперь не знаю, как с ним быть: совсем еще мал. Пока ездит с нами в тачанке и отставать не хочет.

Пишу вам из имения — крестьяне божатся, что помещик драпал отсюда в одних кальсонах, честное слово! А сейчас здесь разместился штаб, я в нем дежурю. Нечаянно увидел книжку на французском — и удивился: выходит, еще не все забыл?.. А мне кажется, прошла тысяча лет с тех пор, как я бегал в реальное и поднимал забастовку против учителей-тиранов... Меня еще — помните? — хотели исключить, и только...

Зовут — пора трубить зарю. В другой раз напишу еще.

Не беспокойтесь за меня. Помните, что сейчас страдает и весь мир, и нет и не может быть никому ни отдыха, ни никоя, пока люди не станут свободны повсюду и над всей землей не взовьется наш алый флаг!

Ваш сын и брат Сергей Бугров».

Я кладу письма обратно в чемодан, на самое дно, и снова лежу с открытыми глазами. Моя койка у самого окна. Стекла на палец заросли льдом, от них тянет морозом. Я снимаю с вешалки свое пальто и накрываюсь им сверху. Старое пальто, слишком широкое мне в плечах... Отец носил его до самого ареста, на внутреннем кармане давно потускнели затейливо сплетенные вензеля: СБ.

* * *

Иногда мне снятся странные сны. Вот один из них.

Ослепительный полдень. Я лежу на высоком берегу. Берег покрыт желтым, золотым, горячим песком. Вокруг люди, они красивы и блаженно-беспечны, у всех молодые загорелые тела, все шутят, смеются и так же, как я, лежат на песке и, зачерпнув его ладонью, сыплют сквозь пальцы. А солнце так лучезарно, небо так безоблачно, и море... Сюда его плеск не доносится. Оно лежит глубоко внизу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад