— Как вы ее поняли: ваш сын именно в то время, когда вы разговаривали, находился дома, или она сообщила вам, что он был дома весь вечер?
— Он был дома весь вечер. Такое у меня сложилось впечатление,
— Впечатление, впечатление...— нараспев повторил Чижов.— Ясно-ясно... Впе-чат-ле-ние...
В сочетании с неизменным «ясно-ясно» последнее слово тоже приобрело какой-то иронический, уличающий оттенок. Федоров пожалел, что произнес его. И слово-то противное,— подумалось ему.— Туманное, мутное. Извивается, как уж или гадюка...
— Ясно-ясно... И тем не менее, сами вы в тот вечер сына не видели? Так?
— Я уже объяснял — это еще ничего не значит, я работал и не мог его видеть!— начиная свирепеть, четко, с нажимом проговорил Федоров и поднялся, сказав себе: «Какого беса я сижу перед ним, как на допросе!..»
Однако Чижов будто не заметил ни его вызывающе-злой интонации, ни того, что он поднялся со стула (одновременно и демонстрируя тем неподчинение какой-то властной силе, исходящей от Чижова, но присущей скорее не Чижову, а месту, где они находились, и — с удовольствием разминая занемевшее от долгого сидения тело).
Чижов всего этого не заметил.
— Что же,— произнес он скучным, без всякого выражения должностным тоном,— если не возражаете, оформим все, о чем тут мы беседовали, как протокол...
Он подвинул к себе стопку чистой бумаги, выложил из стола разграфленный бланк.
— Обязан предупредить: за дачу ложных показаний...
На воздух! На воздух! Он задыхался. Выйдя из кабинета Чижова, он вдруг почувствовал, что ему нечем дышать. Будто из длинного, с вереницей дверей коридора выкачали воздух, и если через минуту он не хлебнет его всей грудью — горячий, пахнущий пылью, маслянистый от выхлопных газов, но — живой, живой воздух!— тогда конец, сердце лопнет, как детский воздушный шарже... Он задел плечом какого-то мужчину, средних лет, с военной выправкой, тот шел ему навстречу,— задел, бормотнул извинение, как в пропасть, сверзился по крутой лестнице вниз, протянул на выходе пропуск — и опомнился уже на крыльце, на асфальте, на краю тротуара, перед ожидавшей его машиной. Щелкнула дверца, Федоров втиснулся внутрь, на переднее сиденье, буркнул «прямо...», и Сергей, поняв его с полуслова, включил мотор и на перекрестке вырулил на проспект, переходящий в загородное шоссе. Тугая струя ударила из окошка в лоб, разлилась но щекам, подбородку, Федоров жадно поймал ее ртом. Но испытав короткое облегчение, укорил себя: это он едет, откинувшись на эластично- пружинящую спинку, он дышит, вбирает вольный воздух полными легкими, а Витька?..
У первого же автомата он вышел, кинул монетку в щель. Так и есть: она подняла трубку, не дав отзвучать второму гудку,— ждала, не отходила от телефона... «Все будет хорошо, Танюха,— сказал он, придерживая дверцу, за которой уже топтались две девицы в белых брючках с голубыми сумками «АВВА» через плечо,— Все будет хорошо, слышишь?.. И не смей реветь!.. А остальное — не телефонный разговор. Домой? Не знаю, может, и скоро...»
— Прямо,— повторил он, вернувшись.
Веселенькая история... Ему представилась первая полоса в стиле западных газет, огромные заголовки: «Отец-журналист вырастил сына-убийцу!..» Парадокс. Абсурд. Но потому и поверят, что парадокс и абсурд. «Подозревается» — этого достаточно. Чего не случается, на какой шантаж, какие козни не идут, знал он, лишь бы скомпрометировать слишком ретивого журналиста... Одному — смазливую «курочку» в постель, другому — «подарок» в номер. Но чтоб такое!.. Ай да Федоров! Крепко наступил кому-то на сапог серым лаптем...
Вдоль дороги тянулись тополя — высокие, прямые, окутанные зеленовато-коричневой дымкой зарождающейся листвы, клейкий, медовый ее запах стелился над шоссе, над пепельно-серыми полями по сторонам. На обочине .мелькали зеленые всполохи пушистой травки. Машина шла ровно, дорога-стрела создавала ощущение полета. Федоров смял галстук, сунул в карман, расстегнул на рубашке верхние пуговицы. Ему вспомнилось утро, пунцовый шар солнца, самолет, Роберт, апельсины в сетке...
Сергей знал за ним эту слабость — любовь к быстрой, без видимой цели езде. Для человека молодого — Сергею едва исполнилось двадцать пять, он водил у Федорова машину четыре года, после армии,— эта езда была в духе времени, для Федорова же за нею просвечивало детство — санный путь, морозное скрипенье полозьев, плавное покачивание раскинувших крылья розвальней, парок над глянцевитыми, лоснящимися жарким потом лошадиными крупами... Оттого, возможно, и успокаивала его быстрая езда. Сергей при слове «прямо» без дальнейших пояснений выбирал один и тот же маршрут. Час или два спустя они возвращались, на обратном пути уже разговаривая между собой — о том о сем, Федоров экзаменовал Сергея по части литературы, истории — тот заканчивал вечернюю школу и готовился в институт.
Но на этот раз, нарушив обыкновение, Федоров неожиданно велел остановиться, с минуту сидел молча, глядя задумчиво-пустыми глазами прямо перед собой. «Давай-ка в обратную сторону...» Сергей, не задавая вопросов, надавил на стартер и развернул машину. Через три-четыре километра Федоров тронул его за плечо: «Притормози».
Они остановились у ворот нового кладбища, мимо которого проскочили, торопясь выбраться за кольцевое шоссе. «Новым» оно называлось, поскольку существовало всего лет пять или шесть, старое было «перенаселено», там хоронили по специальному разрешению, создавая на центральной аллее, украшенной мрамором и гранитом, подобие Пантеона. Здесь же, в нескольких метрах от дороги, тянулась глухая, из бутового камня стена. В разрыве стены поднимались массивные, похожие на крепостные, ворота с калиткой, в них упирался отросток дороги с площадкой для стоянки машин и катафалков. Сергей недо уменно смотрел вслед Федорову, который вышел из машины и направился к распахнутой настежь калитке. В отличие от своей обычной, с легкой развалочкой, быстрой походки, молодившей его, сейчас он ступал медленно, словно при каждом шаге пробуя землю на прочность.
День был на исходе, за воротами на скамейке подремывал старик, вероятно, кладбищенский сторож, несмотря на теплынь, в валенках с калошами. Поблизости виднелся деревянный домик с верандочкой, увешенной щитами с цифрами-показателями,— должно быть, контора. Но Федорову повезло. «Летчик?..— встрепенулся старик, поднимая на Фёдорова красные воспаленные глаза.— Это которого порезали, што ль?.. Эвон лежит, недалеко... Ероплан у него на могилке, сразу приметишь...»
Странное дело, теплынь, разлитая в воздухе, и томление по-весеннему сыроватой, но уже прогретой солнцем земли — все осталось позади, по ту сторону кладбищенской стены. Федорова продрал озноб, словно между толпящихся, жмущихся один к одному крестов, звездочек, между отлитых из цемента надгробий и каменных плит гулял сквозной ветер и от самой земли тянуло холодом. Не оттого ли старик отогревается в валенках?.. «Летчик... Это которого порезали, што ль?..» Как все просто!..— думал Федоров, шагая по неширокой, выложенной кирпичом дорожке.
Он сам не знал, что потянуло его сюда. Странная фантазия. Даже не странная — порочная какая-то фантазия, потребность... Да, потребность — он почувствовал вдруг потребность как бы присоединиться к длинной, нескончаемой похоронной процессии, которая в тот день тянулась через весь город...
Он остановился перед могильным холмиком, почти начисто скрытым высоким, в черных траурных лентах, горбом из венков, под восковыми цветами уже обнаживших проволочные каркасы. Их было множество, этих венков, прислоненных к металлической пирамидке, которую посредине как бы рассекал фюзеляж самолета в уменьшенной копии, к нему с трогательной наивностью был приварен трехлопастной, снятый, видно, с отработавшего свой век мотора дюралевый винт. Из овальной рамочки, прикрепленной к пирамидке, на Федорова смотрело веселое молодое лицо. Курносое, толстогубое, в летной фуражке, щеголевато сдвинутой чуть набок... Здоровья и радости жить хватило бы ему на сто лет. Однако правый глаз был прищурен и подмигивал Федорову с тайным сочувствием: «Что, брат, и тебе не легко?..» Под фотографией он прочел: «Андрей Трофимович Стрепетов». И даты — рождения, смерти. Тридцать пять лет,— подсчитал Федоров. И подумал: на фотографии он моложе.
Он смотрел на круглое, бесхитростное лицо Стрепетова, на груду венков, похожих на громадный черный пузырь, вздувшийся над землей,— и не испытывал никакой прямой, личной, что ли, вины перед этим, по всему судя, славным парнем... То есть вина была — та самая, которую каждый живой невольно чувствует перед мертвым. Не больше. Но память настойчиво тянула его к третьему марта; с утра — неистребимая, нарастающая напряженность перед телевизионным выступлением, какие-то скоротечные, заполнившие день дела, отложенная передача — и вечер в кабинетной тиши, в работе над книгой, которая стала для него едва ли не главным смыслом жизни, надеждой, что ему и Роберту Гроссу удастся сказать о фашизме то, чего никто еще не сказал... Сюда, в его кабинет, не проникли звуки, которыми в это время кишела в глухой аллейке кровавая тьма... Да могло ли быть иначе, если от филармонии до их дома две автобусных остановки?.. Но это — логика, способная оправдать все и вся. А поверх логики — два факта, от которых никуда не деться, две картинки, как бы занявшие одновременно обе половины экрана, два параллельно разворачивающихся сюжета: он — у себя в кабинете, над машинкой, с радостным, плотоядным лицом (он знал, какое у него лицо, когда ему работается всласть, а так это и было, он помнил, в тот вечер) — и удары, хрипенье, ярость сцепившихся тел, рука, наносящая рану за раной — слепо, с нарастающим упоением борьбой и кровью... В этом была его вина, которой он не мог себе простить. Вина без вины. Но не в такого ли рода безвинных винах гнездились все беды, все злодейства, все преступления — будь то зверства Нерона, испанские ауто-дафе, Мюнхен, Майданек?
Он обернулся, услышав тихие шаги, поскрипывание песка, тоненькое повизгивание, которое издавала ручка цинкового, наполненного водой ведра. Между могильных, тоже недавно насыпанных, не успевших обрасти травой бугорков шла невысокая молодая женщина в темном ситцевом платье, застегнутом глухо, до самой шеи, круглой и белой. И лицо у неё было тоже — белое, матово-бледное, с прямыми, строгими бровями, с уложенными узлом пшеничными волосами. Она взглянула на Федорова, и он посторонился, пропуская ее к одному из двух кустов густо ветвящейся сирени, высаженных по бокам могильного изголовья. Женщина медленно, дожидаясь, чтобы вода успела всосаться, вылила ее из ведра на взрыхленную под кустом землю и, присев на корточки, принялась рыхлить почву под вторым кустом. В руке у нее был длинный, с широким лезвием кухонный нож. Федорова она не замечала. То есть, по всей видимости, ждала, чтобы он ушел, оставил ее одну.
И в том, какая неумелость сквозила в ее руках, по локоть покрытых серым налетом пыли, и в этом ноже взамен лопаты или мотыги явно ощущалось женское одиночество, еще не успевшее стать привычным.
— Вам помочь?— вырвалось у Федорова.
Вопрос был нелеп, если взять во внимание, что единственное, чего от него хотели, это — чтобы он ушел...
Она не ответила, даже как будто не слышала его слов. Она поднялась минуты две или три спустя, взяла ведро — и прежде, чем направиться к колонке, оглядела могилу печально и строго, по-хозяйски поправила покосившийся венок — точно таким движением, как если бы что-то поправляла, возвращала на положенное место в своем доме. И это ее движение снова дало понять Федорову, что он не у себя, что он пришел сюда без спросу и что ему следует уйти... Но уйти он не мог. Просто взять и уйти. Теперь. Он отступил на несколько шагов, обошел соседний холмик и еще один рядом с ним, пробежал глазами таблички на временных, пока осядет земля, памятничках и вернулся к могиле Стрепетова, когда она — женщина, жена, вдова (Федоров не любил этого слова) — опять появилась с ведром, полным поды. Он кашлянул, вытолкнул из горла густой, липкий ком и проговорил — хриплым, как бы надколотым голосом:
— Видите ли, я отец... У меня сын... Его подозревают, будто бы он участвовал... Будто бы он убил вашего мужа.
Наклоняя ведро, она широкой струей лила воду под куст, в ямку, из которой поднимался раздвоенный у основания стволик. Только после того, как из ведра вытекло все до капли, она поставила его на землю и разогнулась.
— Зачем же вы пришли?
В ее отрешенных темно-карих глазах не было ни укора, ни гнева, одно только вялое удивление ворохнулось в глубине зрачков.
— Он тут ни при чем, это ошибка,— сказал Федоров торопливо.— Это ошибка и это скоро выяснится...
— Какая разница — кто убил? И что теперь это изменит?..
— Вы правы... (Лучше бы она закричала, набросилась на него. Чем было ему отвечать — на эти мертвые, мертвым голосом произнесенные слова?). Но существует еще и понятие вины, справедливости... (Дьявольщина, что я такое мелю!..) Каждый обязан отвечать за свои поступки...
Что-то такое он говорил, городил, бормотал... И с каждым словом что-то обваливалось, рушилось у него внутри, он должен был — и не мог ничего сказать этой женщине. Но как раз эта его растерянность, неуклюжее бормотание заставили ее приподнять брови и задержать оживший и тут же погасший взгляд на его лице.
— Справедливость? Вы знаете, что это такое?
Бывают моменты, когда каждый мужчина, независимо от возраста и опыта, ощущает себя мальчишкой — перед женщиной, хотя бы и вдвое моложе его.
— Примерно,— сказал он.— Как и все. Но если разбираться всерьез...
Он отчетливо сознавал, что слова его пусты, она их не слышит.
— Никто ничего не знает,— сказала она.— Никто ничего не знает...— Она была много ниже его ростом и смотрела куда-то поверх его плеча.— Это я убила его,— сказала она. По ее прежде округлым, а теперь опавшим, как бы подсохшим щекам бежали мелкие, быстрые слезы.
— Вы?..— Он был уверен, что не понял, ослышался.— Убили?..
— Убила!..— сказала она убежденно, с ожесточением.— Я изменила ему... Это мне наказание!..
За годы журналистской работы Федоров привык не удивляться самым неожиданным признаниям. Знал он и то, что людям близким или хорошо знакомым человек зачастую не откроет того, о чем не задумываясь расскажет случайному соседу по купе, по самолетному креслу. И не окажись его рядом, то есть окажись вместо него кто-то другой, она все равно призналась бы — в своей вине, своем грехе, который к ее и без того нестерпимой боли прибавлял тайную для всех и потому вдвойне мучительную боль.
— Наказание? Вам? А — ему?..
Он кивнул на венки, на пирамидку.
— Не знаю. Я про себя говорю.
Страсть, с которой рванулись из нее последние слова, поразила Федорова. Она как бы отсекала ими возможность ускользнуть от себя самой, от кары за собственную вину.
Во всем этом не было смысла. Вернее, смысл был, но Федоров добрался до него только потом, потом... А пока он слушал Нину — так ее звали, как уловил он в какой-то момент,— слушал не к нему обращенный ее рассказ (да, именно так, бог ведает к кому, только не к нему обращенный!) — про то, как жили они с Андреем, и было у них двое детей, Катенька и Никитка, семи и одиннадцати лет, и дом, трехкомнатная квартира в микрорайоне. Андрей — лучше мужа и отца не придумаешь... И жили бы они, поживали и прожили бы свой, век — не счастливей всех, да счастливей многих. Только вот — случилось...
И опять-таки — не в ее рассказе было дело, не в заурядной, вполне современной истории, подобной множеству историй, где жены изменяют мужьям... И где ей, Нине, представилось Федорову, среди кухонной маяты магазинов, очередей, забот о детях и муже, то есть среди жизни однообразной и будничной, вдруг захотелось встряхнуться, расправить крылышки, пуститься в свободный, вольный полет, короче — ощутить себя женщиной — не хозяйкой, не матерью, не женой, а именно — женщиной. Такой, какой была она раньше, чем сделалась женой и матерью... И тут в чуть ли не мистической связи сомкнулись для нее два обстоятельства, между которыми, при сегодняшнем-то здравом смысле, и связи никакой уловить невозможно — между смертью мужа и ее изменой.
Он попробовал что-то сказать, но тут же пожалел об этом. Нина посмотрела на него чуждо и холодно, словно сердясь за то, что он ничего не понял.
— И все-таки,— повторил он мягко, как говорят с упрямыми детьми или больными,— вы здесь ни при чем. Вина у вас перед мужем, возможно, и была, но наказание... Вам и без того тяжко, а вы еще сами себя травите.
Ему хотелось, прикоснуться к ней, погладить по плечу, спине. Но чувство было такое, что дотронься он до нее — обожжется.
— Потому и наказание, что вина. Без вины наказания не бывает. Вы же сами... Сами про справедливость говорили?..
— Говорил... Только я не про ту,— подумал Федоров, путаясь в собственных мыслях.— Я про другую... Хотя как это может быть — две разных справедливости?
— Вот видите,— строго, пронизывающе глядя ему в глаза, сказала она,— только это надо здесь почувствовать...— И тронула черным от земли пальцем грудь.
И опять под этим взглядом Федоров ощутил себя мальчишкой. Без вины наказания не бывает... То есть если наказание — значит и вина. Значит должна быть и вина... Дичь какая-то, глупость. Средневековье. Так он сказал себе, отчего-то сердясь и на себя, и на нее, может быть, оттого, что краешком сознания понял вдруг смутную ее правоту. Но и Нина, казалось, ощутила его внутреннюю встопорщенность, раздраженность. Или контакт, возникший было между ними, сам собою оборвался — так двое встречных прохожих, издали признавшие друг друга, приблизившись, понимают, что обознались, и смущенно спешат разойтись.
— Вот видите,— сказала она, внезапно погаснув, и нагнулась за ведром.
Теперь ей досадно за свою откровенность,— подумал Федоров, И ему тоже сделалось перед нею неловко, как если бы он сам на эту откровенность ее вызвал.
— Разрешите, я все-таки вам помогу,— потянулся он к ведру.
— Нет,— сказала она и резко, непреклонно сжала губы в гармошку.
Он понял, что она не уступит, и выпустил, оставил в ее руке ведерную дужку.
Предвечерняя тишина стояла над кладбищем. Только из-за стены, отделявшей его от дороги, непрерывно доносились звуки — посвист стремительно режущих воздух легковых, машин, побрякивание расшатанным кузовом проносящихся мимо самосвалов, угрюмое гудение контейнерных прицепов для междугородных перевозок. Там, над шоссе, висела тонкая пыль, воздух розовел, искрился в лучах закатного солнца. Кладбище, с его надмогильными бугорками, дорожками, приземистыми оградками, с ого весенней травкой, обрывками креповых лент, проржавевшими жестяными банками с увядшими и тоже ржавыми цветами — все здесь окрасилось в темные, черные, а местами алые, багровые тона, ж пе умиротворением и покоем веяло отовсюду, а тревогой, смятением.
Федоров протянул визитную карточку:
— Мало ли что... Авось пригодится.
— Не надо,— сказала Нина, не шевельнув головой и, казалось, не разжимая губ.
— Ну, как хотите.— Уходя, он сделал два-три шага и обернулся: — А может быть — пойдем вместе? Уже поздно. Отсюда и добираться до города в такую пору не просто. А у меня машина. С шофером,— добавил он, усмехнувшись.
— Нет, — сказала она.— Не надо.
— Ваша воля. Но как-то страшновато оставлять здесь вас одну.
— Я ничего не боюсь,— сказала она.— А вы идите... Идите!..— прикрикнула она на него. И не дожидаясь, пока он уйдет, направилась к колонке, покачивая пустым ведром.
Второй раз в этот день перед тем, как войти в свою квартиру, Федоров поймал себя на возникшей вдруг надежде, почти уверенности, что все уже кончилось — и нужно только отворить дверь, чтобы в том убедиться/.. Достав из кармана ключ, он помедлил секунду-другую, потянул время. И когда вставил заостренный копчик в изогнутую червячком щелку, сердце в груди не стучало, а бухало, будто копром забивали в землю толстую сваю.
Татьяна встретила его в передней, словно ждала, настороженно ловила каждый звук, каждый шорох... И оба, столкнувшись взглядами, развели глаза, ни о чем друг друга не спросили. Только Ленка — они еще не виделись после приезда Федорова — с разбегу бросилась к отцу, повисла на шее, чмокнула в щеку, откинула назад белокурую головку с малиновыми бантиками в косичках:
— А почему ты без Витеньки?..— Она относилась к брату с обожанием и называла его только так — Витенькой.
— Тебя ждут,— сказала Татьяна и глазами указала на кабинет, дверь в него была приоткрыта.
Федоров опустил дочь на пол, погладил по крутым кукольным щечкам, дернул за косичку, щелкнул по носу, то есть произвел обряд, положенный при встрече и доставлявший удовольствие обоим в прежние дни, когда вслед за тем он — со своей высоты, а она — запрокинув румяное личико — закатывались обоюдно-счастливым смехом... Но сейчас Федоров лишь подмигнул дочке, и она — всепонимающий, а точнее — всечувствующий зверек — посторонилась, уступая ему дорогу.
Федоров прошел к себе в кабинет. Здесь его дожидались двое, мужчина и женщина; в мужчине он тут же признал человека, с которым столкнулся в прокуратуре, выйдя от следователя. В нем и теперь, когда он поднялся с дивана навстречу Федорову, ощущалась военная выправка, молодцеватость.
— Николаев,— представился он, коротким и крепким движением пожимая Федорову руку.
Женщина, до того сидевшая с ним рядом, тоже поднялась — коротышка с широкими, полными бедрами, туго затянутыми в коричневые вельветовые джинсы. Казалось, они вот-вот лопнут по шву. И серый, в яркую красную полоску свитерок тоже был ей тесноват и коротковат, она то и дело его поправляла, одергивала.
— Харитонова.— Голос ее, контрастируя с миловидным, хотя и порядком поблекшим лицом, звучал огрызшего, с простудной хрипотцой.
— Валентина Прокопьевна,— прибавила она, помедлив и, возможно, уловив по глазам Федорова, о чем подумал он, когда пожимал ей пухлую, податливо-мягкую ладошку. А он подумал, что вовсе не простудная эта хрипотца, женщина, должно быть, много курит, да и выпить но прочь, и живет она без мужа, не скупится на косметику, на грим, который придает ее облику какую-то нарочитую, базарную вульгарность... Она угадала его мысли — по его мужскому, оценивающему взгляду, и он, поняв ото, тут же устыдился их, поскольку и по двум словам, произнесенным Татьяной — «тебя ждут», и по тому, что эти двое, вероятно, сидели бы, дожидаясь его, когда бы он ни пришел, и, наконец, по фамилиям, известным ему прежде, он представлял причину их визита, а она касалась важнейшего в жизни — их детей.
— Вот и Алексей Макарович объявился,— входя за Федоровым, наигранно-веселым голосом произнесла Татьяна.— Теперь и чаю можно... А то без тебя,— она покосилась на мужа,— наши гости ни в какую не соглашались...
Глаза у нее были красные, и тревожный их блеск никак не вязался с плавными, певучими интонациями, которые она силилась придать голосу. Набросив на стоящий посреди комнаты большой стол свежую скатерть, она вышла, на кухне зазвякали чашки.
Они здесь уже о чем-то говорили,— подумал Федоров,— О чем?.. Ои привычно прошел к себе в угол, за письменный стол, сел, запоздало сообразив, что это может выглядеть неуместной сейчас между ними, тремя, официальностью, но по всему его телу вдруг разлилась такая чугунная, скопившаяся за день усталость, что он так и не тронулся, остался за столом.
— Не стану извиняться, Алексей Макарович, за наше вторжение,— заговорил Николаев, сидя прямо, нога на ногу, слегка подавшись вперед. Он был рыжеват, а кожа на лице была бурая, как бы воспаленная и подсушенная изнутри ровно тлеющим жаром. Она обтягивала высокий и узкий, без единой морщинки лоб, костистые скулы, твердый прямоугольник подбородка.— Я звонил, Алексей Макарович, несколько раз в ваше отсутствие, о чем, вероятно, вас известила жена...— Он задержался, выжидая, пока Федоров кивнет, и Федоров кивнул, хотя Татьяна ни о чем таком ему не говорила, скорее всего не успела.— Но поскольку наше дело не терпит отлагательств, мы с Валентиной Прокопьевной решили зайти к вам сразу же по приезде.— Говоря, он довольно небрежно кивнул в сторону Харитоновой, и та в свою очередь торопливо закивала.— Было бы приятней познакомиться при иных обстоятельствах, но... Не мы выбираем обстоятельства, а они нас.
Все это он произнес отчетливо, твердо ставя слова, почти не мигая запавшими в глубоких глазницах пристальными светлыми глазами. «Не мы выбираем обстоятельства, а они нас...» — повторил про себя Федоров. Ему почему-то вспомнилось кладбище, голые, безлистые кустики сирени... Он почувствовал вдруг духоту — нестерпимую, рвущую грудь, как случается перед грозой. Он приподнялся, распахнул форточку — голову, плечи, шею омыл сырой, холодный воздух. Там, за окном, небо уже было фиолетовым, в нем ярко и ровно, не мигая, блестела над крышей соседнего дома голубоватая звездочка — скорее всего Венера.
— Обстоятельства...— пробормотал он.— Да, да, обстоятельства...— Странно, Николаев не успел еще произнести ничего такого, с чем бы можно было не согласиться, а Федоров ужо испытывал неприязнь — и к нему самому, и ко всему, что он скажет.
Татьяна, прислушиваясь к разговору, продолжала накрывать на стол.
— Между тем,— продолжал Николаев,— обстоятельства, насколько мне известно, отнюдь не таковы, чтобы считать исход предрешенным... Думаю, и вы так полагаете?
— Да,— кивнул Федоров,— полагаю.— И обрадовался, что может, не кривя душой, хоть в чем-то сблизиться с Николаевым,— Полагаю!— уже с вызовом повторил он, вспомнив о Чижове.
Он вышел из-за стола, в закутке между столом и стеной ему сразу сделалось тесно.