— Двадцать один-один-пятнадцать, — повторил я по-гречески.
— Двадцать один-один-пятнадцать? — переспросил пожилой полицейский по-гречески.
— Код Базеля, — сказал господин Адамсон. Он произнес «козикос».
— Базель, — подтвердил я.
— Базель? — удивился полицейский и задумчиво пожевал свой ус. — Македония?
— Нет. Не Македония, — сказал господин Адамсон. — Швейцария.
— Швейцария, — повторил я.
— Швейцария? — переспросил полицейский и посмотрел на своего напарника. Тот указательным пальцем свободной от четок руки постучал себе по лбу.
— Да позвоните же, наконец! — закричал уже и господин Адамсон. — Позаботьтесь о том, чтобы малыш попал домой к папе и маме!
— Вы читаете мои мысли, — заметил я.
— Кита мэ отан му милас! — заявил старший полицейский.
— Он требует, чтобы ты смотрел на него, когда с ним разговариваешь, — прошептал господин Адамсон. — Не смотри на меня, когда говоришь со мной.
— Да я не с вами разговариваю, балда! — закричал я и посмотрел на старшего полицейского. — Я разговариваю с господином Адамсоном. А вот теперь — с вами! — И я показал пальцем на допотопный телефон. — Телефон! Телефон! Позвонить! — Я сделал движение рукой, словно набирал номер. — Capito?[5]
Как ни странно, но, кажется, старый полицейский меня понял. Он пожал плечами, сказал что-то вроде «да-да» — «Нэ-нэ», — снял трубку и набрал номер. Правда, не тот, что я ему продиктовал, и разговаривал он точно не с моим отцом. И не с матерью. Он разговаривал на странном языке, наверное греческом, с коллегой, находившимся где-то далеко, может быть, в Афинах, во всяком случае, с кем-то выше его по званию, потому что он все время подобострастно кивал, а потом и вообще встал. Из трубки доносились звуки, похожие на шипенье преисподней. Он прикрыл рукой трубку и прошептал своему коллеге: «О, герр Кремер!»[6]
— О Господи, — пробормотал господин Адамсон. — Шеф — сам, лично… — Он побледнел, стал белым как мел, хотя в принципе цвет лица у мертвых всегда один и тот же — белый или, если смерть случилась от апоплексического удара, ярко-красный.
Когда разговор был закончен, старший полицейский громко по-военному попрощался и сдвинул пятки. Он был разут. Младший хотя и продолжал сидеть, но нахлобучил фуражку, а в конце разговора приложил руку к козырьку.
— Сэ памэ спити су! — воскликнули оба одновременно. — Борис на кацис сто пагаки брота сто ктирио.
Господин Адамсон снова перевел. Что полицейские доставят меня домой и что пока я должен сидеть на скамейке перед домом.
— Скажи: «Ефхаристо», — добавил он. — Это означает «спасибо».
— Ефхаристо, — сказал я.
Молодой полицейский показал на кость динозавра:
— Ти 'нэ авто? — Он выглядел так, словно у него появились новые подозрения, а может, он чего-то испугался.
Господин Адамсон объяснил, что это — кость динозавра, а я повторил его слова. Полицейские кивнули и посмотрели на кость. Почему-то на их лицах вдруг выступили капельки пота.
Мы молчали. Говорить было больше не о чем. В караульной стало тихо. Одна-единственная муха жужжала так громко, что мы все поглядели в ее сторону. Когда она неожиданно замолчала, оба полицейских поднялись, словно по команде, и вышли на улицу — один в фуражке, второй — с непокрытой головой. Вскоре они вернулись и прикатили свои велосипеды. Они закрыли дверь, прислонили велосипеды к столу и принялись начищать и без того блестевшие брызговики. Потом рамы, педали, задние фонари.
Господин Адамсон откашлялся.
— Мне пора! — сказал он тихо. — Вот еще что. Биби. Я больше никогда не окажусь поблизости от нее. Найди ее. Отдай ей чемодан. Только она имеет право открыть его. Передай ей привет от дедушки. — Он поглядел на меня своими выпученными глазами. Мне показалось или он действительно едва сдерживал слезы? Во всяком случае, он наклонился к моему уху и прошептал: — Возможно, эти двое меня все-таки слышат. — И оглянулся на полицейских, которые спокойно продолжали чистить свои велосипеды. — Я больше никогда тебя не увижу. Это слишком рискованно. Для тебя и для меня. Никогда, до тех пор, пока… Будь здоров.
Он повернулся и прошел через закрытую дверь. Ушел. У меня аж дыхание перехватило. Оставил меня одного с этими двумя громилами! С этими двумя бестолочами! Да им наплевать на меня. Младший полировал звонок велосипеда, высунув язык от усердия, а старший, сопя, проверял, хорошо ли накачаны колеса. Я вышел из дома и уселся на скамейку. Как раз всходило солнце. Понадобилось время, пока мои глаза привыкли к свету. Господин Адамсон шел уже очень далеко по прямой дороге между оливковыми деревьями. Перед ним виднелась горная гряда. Господин Адамсон бежал, да, он прямо-таки несся, так что я уже не мог рассмотреть его рук и ног. Казалось, его охватила паника, я не сразу понял почему. Я сглотнул слюну. Нет, он не должен был так поступать! Не должен был оставлять меня тут одного, совсем одного. Подлец!
Он уже дошел до первого поворота дороги, почти отвесно ведущей вверх к акрополю старых Микен. Правда, шел он теперь намного медленнее. Едва плелся, с трудом переставляя ноги. Он стал маленьким, всего с большой палец, но я отчетливо видел, что рот у него раскрыт, а язык вывалился наружу. Я просто кипел от злости. Предатель! Оставил меня в такой беде! Я же еще ребенок! Я не знаю греческого! Как я без него доберусь до дома?
А он тащился от камня к камню, спотыкался. Подъем ведь был очень крутой. Колени у него подгибались, ноги больше его не слушались. Он все чаще останавливался, держась за выступы скал. Почти не продвигался вперед.
И тут я наконец понял. Он был на грани, вот-вот силы совсем оставят его, и он упадет. Окончательно и навсегда, а все потому, что я его больше не люблю. Я испугался.
Я не мог допустить, чтобы он не добрался до дому. В смысле до входа. Кто же заберет меня, когда настанет мое время? Я сразу же, почти в панике, начал старательно вспоминать все те минуты, часы, когда я любил его от всего сердца. Как мы играли в прятки! Как мы маршировали к трамваю и пели песни! Как удирали от стариков на Телльштрассе, а потом, уже в трамвае, глядели, как они, потрясая костылями, ругали меня. Как мы сидели рядышком на скамейке.
Так, изо всех сил подогревая свою любовь к господину Адамсону, я не спускал с него глаз. И в самом деле, мне показалось, он пришел в себя и снова зашагал увереннее. Скоро он уже выпрямился. Вот он уже у львиных ворот. Последние метры вдоль гигантской стены он пробежал бегом, вот он добрался до нашего старого места. Да, я любил его, и то, что я считал его подлецом, теперь не имело значения. Он спасен!
— Подлец! — завопил я во весь голос. — А как же я?
Господин Адамсон стоял перед старой стеной и махал мне. Я видел поднятую руку. И тоже помахал ему. Он отвернулся и исчез в камнях. И снова Микенская крепость, объятая тишиной и безвременьем, лежала под солнцем, как уже много тысячелетий.
С тех пор я никогда больше не видел господина Адамсона, постой, нет, — было один-единственный раз. Много лет спустя, много лет тому назад. Только на мгновенье, очень короткое, и он так изменился, что иногда я думаю, это был вовсе не он, а его мрачный, чем-то огорченный двойник. Уверен я только в одном: в следующий раз я увижу господина Адамсона в тот момент, когда… Сейчас, рассказывая эту историю, я оглядываюсь и ищу его. Беспокойно, с какой-то тоской. Если не считать того раза, я не видел его уже восемьдесят шесть лет.
Конечно, я не забыл господина Адамсона. Конечно, нет, и никогда не забывал. В первые недели после возвращения я непрерывно думал о нем. Видел его в каждом углу и испуганно, а может, и восторженно — кто знает — оглядывался при каждом непонятном шорохе у меня за спиной. Но со временем образ его стерся, и, бывало, я по многу лет почти не думал о нем. Прошло немало таких лет. Жизнь. Когда-то она обещала длиться почти вечно, а сама, точно краткий порыв ветра, просвистела надо мной.
Возвращение из Микен было настоящим приключением, даже не каждому навахо доводится пережить такое. Слава Богу, у меня все еще торчало в волосах магическое перо, да и кость динозавра защищала меня. Во всяком случае, младший полицейский вдруг выкатил свой начищенный до полного блеска велосипед на улицу и сел в седло. Старший схватил меня и посадил на багажник.
— Этими! — крикнул он, хлопнул младшего по спине, и тот поехал так энергично и раскачиваясь так сильно, что я вскрикнул не то от испуга, не то от восторга и обхватил его руками. Точнее говоря, я держался за кость динозавра, которую положил перед ним. Пожилой полицейский сопя бежал рядом с нами, становясь все краснее, пока его коллега не поставил ногу на педаль и не поехал нормально. Я повернул голову назад и некоторое время еще видел, как тот стоит посреди дороги. В руке он держал носовой платок размером с флаг и махал нам. Я не решался отпустить кость, лежавшую поперек живота моего возницы, но потом осмелился и тоже помахал — быстро-быстро — и все-таки этого хватило: на секунду я потерял равновесие и чуть было не свалился с багажника, да и велосипед опасно накренился. Некоторое время мы выписывали кренделя от одного края дороги к другому. Молодой полицейский ругался. Но потом снова справился с управлением, и скоро мы уже летели вперед. Справа и слева мелькали оливковые деревья. Овцы, каменные хижины, там и тут — крестьяне и крестьянки, ошалело смотревшие вслед странному велосипеду. Полицейский запел — мелодия напоминала пение муэдзина, если не учитывать, что я никогда не слышал муэдзина. Он аккомпанировал себе, все ускоряя ритм, на велосипедном звонке. Вскоре и я уже пел вместе с ним, правда, не как турок или сарацин, а скорее как навахо. Куры разбегались от нас в разные стороны. Камни дороги расступались перед нами. Какое-то время за нами, высунув язык, бежала собака, но, как она ни старалась, бежать долго рядом с моим велосипедом, уже набравшим адскую скорость, она не смогла и вскоре отстала. Ее лай звучал все дальше и дальше. Полицейский, вдруг почувствовавший себя уверенно, крикнул мне что-то через плечо, и, хотя это было по-гречески, я его понял и с восторгом завопил в ответ:
— Да! Давай поднажми! Быстрее!
Теперь мы мчались что было мочи, я еще сильнее обхватил своего спасителя, прижался щекой к его спине, закрыл глаза и открытым ртом хватал горячий воздух, обжигавший мне легкие. Мы летели, и поездка эта вспоминается мне так, словно полицейский, подобно урагану, перенес меня по воздуху, высоко над голубым морем прямо к дому — за одно короткое мгновение. Правда, последние несколько метров он проехал по улице — это я ведь точно помню? — не держась за руль и подняв руки к небу, точно победитель альпийского этапа «Тур де Франс». Он остановился перед садовой калиткой, помог мне сойти, сказал «Фтасамэ!» — приехали! — прикоснулся на прощание к своей фуражке — да, на нем была его полицейская фуражка! — развернулся и уехал. И, словно камикадзе, исчез в провале улицы, перед домом Белой Дамы.
Мои родители выбежали из дома. Отец подбежал ко мне первым, обнял меня и разрыдался. Слезы текли по его трехдневной щетине, падая на мое лицо. Плачущий отец! Когда он наконец отпустил меня, мама так сильно прижала меня к себе, что я чуть не задохнулся.
— Помогите! — пропищал я, хотя между мной и ею стояла кость динозавра. Мама была настолько не в себе, что даже не заметила, что между нами есть что-то твердое.
— Что случилось?! — воскликнули они хором.
Два дня! Две ночи! — Я еще никогда не видел отца таким взволнованным, таким обеспокоенным, а мама в отчаянии заламывала руки. — Ты просто исчез!
Конечно, я поклялся господину Адамсону священной индейской клятвой, что никогда его не выдам, особенно если — как теперь — у меня в волосах будет перо вождя племени навахо и я буду обязан соблюдать законы навахо, которые предусматривают пытки за разглашение тайны.
Но то, что я пережил, измучило, потрясло меня всего — и сердце, и мягкое место. Мне было ужасно больно, потому что багажник полицейского велосипеда состоял из трех или четырех острых, как ножи, металлических пластинок и всю дорогу меня, ухватившегося за спину полицейского, подбрасывало вверх и с силой опускало вниз. Я не мог обмануть маму, отца — моего любимого отца, который смотрел на меня мокрыми от слез глазами, и маму, чье влажное дыхание я чувствовал у себя на голове. Я должен был сказать правду! И я рассказал, как в саду виллы господина Кремера познакомился с господином Адамсоном. Милым старичком, у которого верхняя губа похожа на козырек над нашей входной дверью, три волосинки на лысом черепе и выпученные глаза. Как мы играли в салочки, в прятки. Как ловко он бегал и как быстро. Как я влетел в него и он оказался бестелесным, словно световой занавес. Как он мне сказал, что он — покойник. Мой предшественник. Как я, внутри господина Адамсона, преодолел вход в другой мир, хотя для нас, смертных, это невозможно. Как выглядел этот другой мир: темный, наполненный воздухом, напоминающим слизь, которой тем не менее можно дышать. Я сидел у мамы на коленях и рассказывал, иногда плача, иногда дрожа, как нечеловеческая музыка носила меня по подземному залу вверх и вниз. Как господин Адамсон порхал вокруг меня, но и сам казался игрушкой ужасных сил, которые лишали меня способности соображать. Как я брел в крови — «нет-нет, мама, папа, я не умер!» — и подошел к молчаливо стоявшей стене из навсегда осужденных душ. (Теперь, когда я улизнул от них, я видел их яснее, чем когда находился в их власти.) Из тех бесчисленных миллиардов, которые, в отличие от господина Адамсона (пока что), уже никогда не попадут наверх и влачат свое сумеречное существование в ожидании окончательного исчезновения. Как они все похожи — зеленые или серые, с мертвыми глазами и обвисшими уголками губ — и как все-таки каждый не похож на другого. Но все равны в покинутости. В том, что все добрые духи оставили их, что они бесконечно, окончательно одиноки и не знают утешения. В них нет ни капли любви, а их ярость, гнев, желание убить идут не от сердца. Эти попытки схватить зубами, желание укусить — что-то вроде нервной дрожи, рефлекса, может быть, воспоминание, так что все эти смертельные укусы не достигали цели. Правда, их разинутые рты появлялись все ближе, все чаще. Их намерения казались все определеннее. Иногда они кусали воздух совсем рядом со мной, и в конце концов это могло кончиться только одним — вот-вот один из этих слепых ртов укусит меня. Разорвет в клочки. Я рассказывал все это, и мне все больше и больше казалось, что я помню все до мелочей. Как я во внезапном озарении запел. («Ты запел?» — выдавил из себя отец, словно очнувшись от оцепенения. Я кивнул: «Мне казалось, если я запою, они мне ничего не сделают».) Как я после приступа паники ускользнул от мертвецов и пошел по дороге, которая оказалась не такой крутой. Как вновь прибывшие мертвецы скользили мимо меня, подобно камням или мешкам, а рядом с ними скакали их провожатые. Что те, которые уже никогда не выйдут наружу, сверху выглядели словно серо-зеленый ковер, который слегка колыхался и пропадал далеко за горизонтом. И наверняка за горизонтом были и еще мертвые. Наверняка они покрывают всю Землю изнутри, и конечно же в это царство мертвых есть еще много входов и на острове Пасхи, и в Австралии. В глубине Земли не было ни магмы, ни ада. Там были только мертвецы.
— Ах, мальчик мой! — выдохнула мама и заплакала.
Я еще крепче прижался к ее груди. Она гладила меня по голове. Индейское перо упало на пол.
— Перо! — закричал я. — Мне нужно мое перо!
Отец наклонился и подал мне перо. Я снова воткнул его в волосы, думаю, даже не сказав «спасибо».
— Потом мы выбрались на поверхность Земли, — продолжил я. — Остальное вы знаете. Полицейский привез меня домой.
Отец — я никогда не видел его таким — быстрыми шагами ходил вокруг кухонного стола (мы сидели на кухне) и каждый раз, проходя мимо холодильника, с грохотом ударял кулаком по металлической дверце. Наконец он остановился и в отчаянии поглядел на меня.
— Ну хорошо, — сказал он. — Но как ты оказался в Микенах?
— Но я же только что все рассказал! — закричал я. — Вот, — я показал на ноги, — тут еще кровь.
Отец уставился на мои туфли, белые спортивные туфли фирмы «Батя», с желтыми резиновыми подошвами, на которых была видна засохшая кровь.
— Это деготь, — ответил он. Сел за стол и обхватил голову руками. Его плечи вздрагивали.
— Папа хочет сказать… — начала мама самым своим нежным голосом, — понимаешь, нам позвонили. Мы не поняли откуда, но голос звучал издалека. Нам сказали, что нашли тебя. Но ведь этому должно быть какое-то объяснение.
Я переводил глаза с отца на нее. С ничего не видящего отца на мать, которая еще сильнее обнимала меня. Я чувствовал, как бьется ее сердце. Они не поняли ни единого слова. А я им все так подробно объяснил!
Некоторое время мы сидели в молчании. Потом я соскользнул с маминых колен, взял кость динозавра, направился к двери, поднялся по лестнице и вошел в свою комнату. Там я улегся на кровати, положив кость рядом с собой, и лежал, глядя в потолок, пока не заснул. Во сне я чувствовал, как кто-то — мама — накрыл меня одеялом, а один раз я проснулся ночью и увидел, что горит ночник. Они оба — и папа, и мама — сидели рядом со мной, как тогда, когда я лежал в ужасной лихорадке и еще думал, что должен умереть, потому что была пятница.
Уже на следующий день, наверно во вторник, папа отвез меня к врачу, как я сегодня понимаю — к психиатру или детскому психологу. Его клиника находилась на улице Блуменрайн напротив ресторана «У синей розы», который позднее перешел к одному из моих одноклассников по реальной гимназии. Врач, некто доктор Аккерман или Аккерет, а может, и Акклин, заставлял меня складывать кубики и разгадывать картинки с кляксами, на которых даже непроходимый дурак сразу же узнал бы бабочку или отца, искусанного собаками. Доктор Аккерман радостно кивал головой, когда я говорил ему, что вижу. Отец ждал за дверью. Врач задал мне еще несколько вопросов — например, люблю ли я маму, — а потом я снова оказался на улице и шел, держа отца за руку, вниз по Блуменрайн к пристани, где мы уселись на террасе кондитерской Шпильмана и стали любоваться Рейном. Проходили корабли, время от времени мимо нас скользил пловец. Мы оба ели мороженое, каждый заказал по шарику клубничного и лимонного, сочетание, верность которому я сохранил на всю жизнь. В меню может быть сколько угодно экзотических фруктов — манго, маракуйя, киви, ябутикаба, — я все равно закажу клубничное и лимонное. Ноэми — она бунтарка — иногда выбирает персик или это новомодное «Хаген Дас». Но Анни всегда придерживается традиции, почти так же последовательно, как и я. И Бембо с Бимбо тоже — всегда только клубничное и лимонное, как прадедушка.
Дома я отпустил руку отца. По дороге мы не разговаривали о моих приключениях, да и позднее тоже. Вообще больше никогда. За все последующие годы — папа и мама успели состариться — никто ни разу и слова не сказал о моих странствиях. Только когда звучало название «Микены» или фамилия «Шлиман» — но это случалось редко, — наша жизнь словно замирала на долю мгновения. Мы взглядывали друг на друга или, наоборот, опускали глаза с тем особым выражением лица, которое показывало, что каждый думал об одном и том же мрачном моменте нашей жизни. Но потом сразу же продолжался обычный нормальный разговор.
Отец вошел в дом, а я помчался к Мику, который сидел на корточках около пруда в саду своего дома и вытаскивал дохлых головастиков. Он разводил лягушек. Но никогда ни один головастик не превращался в лягушку. Почему-то все погибали в детском возрасте и всплывали кверху брюшком, или птицы вылавливали их из воды. Мику, который обычно читал в моем сердце, как в открытой книге — а я в его, — я не сказал ни слова. И это при том, что уж он-то наверняка меня не выдал бы. Я ведь тоже никому не рассказал про его историю с мужчиной в парке, только маме, а про мое путешествие в подземный мир знал даже папа. Я сам со временем забыл о нем и думал, что все это мне приснилось. Вот только мои туфли все еще стояли в шкафу, заваленные всяким хламом, с той самой кровью, которая становилась все чернее и чернее, пока и впрямь не сделалась похожей на старый деготь.
Анни, до сих пор я говорил просто так, ни для кого, для всех, но постепенно сообразил, что все это я рассказываю только тебе. Историю про господина Адамсона, у которого тоже была внучка. Теперь-то я понимаю — я ведь и сам уже дедушка и даже прадедушка, — как колотилось его сердце, когда он с моей помощью пытался выяснить, что стало с его Биби. Все ли у нее в порядке, как ей живется. А ей тогда было бы всего двенадцать. Совсем еще девочка. Как, наверно, господину Адамсону хотелось бы увидеть сейчас, что сделала с ней безжалостная жизнь. Но в том-то и дело: в длинном ряду потомков всегда есть такие, чье будущее ты никогда не узнаешь. Потому что они принадлежат к следующему за тобой поколению. Это больно, а иногда и хорошо, что это так.
Я не собираюсь рассказывать тебе о своей жизни, Анни, не пугайся. Скажем так: жизнь — это череда дней рождения. Вначале я задувал свечки, потом Сюзанна и я, потом Сюзанна и Ноэми — но и я тоже, иногда, — затем Ноэми и ты, Анни, и, наконец, ты, Бимбо и Бембо. Я видел зеленые листья липы перед домом, а когда глядел на них в следующий раз, они, уже покрасневшие, падали на землю. Примерно с той же скоростью облетали и волосы с моей головы. Вначале черные, потом — с проседью, а очень скоро и совсем седые.
Кстати, я надеюсь — а иначе все напрасно! — что ты найдешь диктофон здесь на садовой скамейке. Он ведь твой. И ты наверняка заметишь, что я наговорил целую кассету. Не может быть, чтобы тебе не пришло в голову, что я не просто так взял твой диктофон. Между прочим, замечательная штука. Правда. В молодости у меня был кассетник фирмы «Угер», тогда он считался удивительно компактным, размером с кирпич и в два раза тяжелее. А теперь твой технологический шедевр. Величиной — с два кусочка сахара и при этом десять тысяч часов записи.
Так вот, Анни. Я должен тебе рассказать еще о двух своих — как их назвать? — причудах. Иначе ты не поймешь, насколько крепкой осталась и по сей день связанность моей жизни с призрачным существованием господина Адамсона. Они не отпускали меня, мои безумства. Не давали прерваться моей связи с господином Адамсоном. Я могу назвать две свои навязчивые идеи — а они, как ты увидишь, владели мной до вполне определенной даты — это язык навахо и раскопки. Они были чем-то вроде завещания господина Адамсона и видом послушания. Выполняя его, я следовал древнему указанию моих богов, которые вложили мне прямо в руки кость динозавра, ее магическая значительность тогда обожгла мои ладони. Она и сегодня еще обжигает меня. Словно ее выплюнула магма. Вот она, тут, лежит рядом, эта древняя кость, источая жар. Ты увидела ее в машине и спросила:
— Что это, дедушка?
Я ответил:
— Кость мамонта. Или динозавра.
Ты рассмеялась и возразила:
— Это кость коровы. — И возможно, ты была права.
Язык навахо поразил меня как болезнь. Прекрасная мания, сладкое безумие. Во-первых, разумеется, потому, что он своей сложностью превосходил все известные мне языки. Во-вторых, конечно же потому, что сам я с давних пор был навахо, да не просто навахо, а вождем и, даже когда вырос, почитал волшебное перо. Все эти годы оно лежало в среднем ящике моего письменного стола, между старыми фотографиями и детскими рисунками Ноэми, жалкий реликт, но ни при каких обстоятельствах я бы не выбросил его в мусор. Священные перья не выбрасывают! Сегодня я воткнул его в немногие оставшиеся у меня волосы. Подчиняясь непонятному порыву, я в последнюю минуту перед отъездом вынул его из письменного стола и всю дорогу сюда поглядывал на него в зеркало «ситроена». Я и сейчас его чувствую, когда дотрагиваюсь до него двумя пальцами: перо, которое каждый вождь получает во время церемонии избрания (Мик избрал меня, а я его), перо, которое сопровождает его и на Вечную Охоту.
Тот, кто решается изучать язык навахо, — мне было двадцать лет, когда это произошло, — да так, чтобы овладеть им, проиграл с самого начала. Правильного атабаскского языка не существует; вероятно, его никогда и не было, потому что он, подобно языку хамелеонов, состоит из отклонений и вариантов, которые сразу же после образования начинают изменяться. Древний язык, меняющийся с давних пор. Если ты усваиваешь одну особенность, то взамен упускаешь вторую и путаешь третью с четвертой, которая, вероятнее всего, к тому моменту, когда ты на нее натолкнешься, уже выйдет из употребления. И самим навахо это так же трудно, хотя у них, как и во всем мире, любой ребенок, болтающий во время игры с самим собой, без труда выучивает безумно сложные конструкции. Они даже не замечают, что употребляют континуативное прошедшее время, способное довести новичка вроде меня до отчаяния. Diné-Bizaad (язык навахо, они называют себя Diné — люди) на самом деле так непонятен, что армия США во время Второй мировой войны использовала двадцать семь навахо в чине сержантов для секретной радиосвязи. Язык навахо оказался эффективнее любой другой системы шифрования, при этом индейцы просто нормально разговаривали друг с другом. Японцы, расшифровавшие во время войны все остальные коды, до последнего дня не понимали ни слова из тех загадочных перехваченных ими звуков, которые, как они подозревали, были приказами войскам в Тихом океане. Без навахо никогда бы не удалось завоевать Гуам, Иво-Джиму, Окинаву, Пелелиу, Сайпан, Бугенвиль и Тараву. А когда война была выиграна, связисты-навахо получили высокие военные награды, которые носили по праздничным дням вместе с традиционными магическими предметами (лапой волка, зубами медведя, черепом луговой собачки)… Это было давно, Анни. А ты когда-нибудь слышала про Пёрл-Харбор или Хиросиму? Думаю, что нет.
Вскоре я полностью отдался своей страсти к языку навахо, хотя годами, даже десятилетиями не встречал никого с таким же хобби, не говоря уж о том, чтобы повстречать хоть одного навахо. В Базеле нет индейцев. Однако это меня не остановило, и я стал разговаривать со своим отражением в зеркале. Я не имел ни малейшего представления, понятны ли ответы зеркала кому-нибудь, кроме меня. Но находил, что у моего зеркального визави получается вполне прилично, и отвечал ему длинными предложениями, в которых можно было запутаться. Пользовался я в первую очередь учебником Роберта Янга и Уильяма Моргана «Язык навахо» 1943 года, потом расширенным изданием 1967 года, а также пособием Алана Уилсона «Breakthrough Navajo» (Мексиканский университет, 1969 год). Делая свои первые шаги в изучении языка навахо, я решил не запутывать себя еще больше и не обращал внимания на тот факт, что каждое племя говорило иначе, чем остальные, и что, по грубым подсчетам, существовало восемьсот двадцать племен. (И разумеется, каждый навахо сразу же понимал, к какому племени принадлежит его собеседник.) На первых порах я не заботился и о том, что, по словам Ирви У. Гуссена, «изменения внутри глагола ведут к образованию огромного словарного запаса». Даже невероятно огромного, это так. Меня не остановило и замечание Алана Уилсона, что любой человек, если он не навахо и решил поговорить с индейцами на их языке, неизбежно вызывал неудержимый смех всех присутствующих. Они сгибались пополам, и что бы ты ни сказал — в ответ раздавался новый залп смеха. «Навахо много смеются» — это мнение высказывается во всех учебниках, но, как я теперь знаю, оно ошибочно. У индейцев никогда не бывало большого количества поводов для смеха, их было так мало, что поэтому их веселит даже попытка одного из нас правильно интонировать назальные звуки атабаскского языка. (При правильном произношении немного воздуха проходит через нос. Немного! Не много. Но и не слишком мало.) Конечно, смешно, когда кто-то вроде меня хочет сказать «béésh bee hane'i» — «металл, по которому рассказывают», то есть телефон, а вместо этого получается «грязная щетка для волос», потому что он произнес эти слова с повышением тона на последнем i.
Плохо у меня получался и глоттальный взрыв,[7] тем более что я так и не понял, что это такое. Во всяком случае, это что-то, что не получается ни у кого, если он не индеец (даже у Гуссена и Уилсона), а этот звук — самый частый из согласных звуков. Даже слова, которые вроде бы начинаются с гласного звука, на самом деле начинаются с глоттального взрыва. И вот я пытался перед зеркалом разговаривать с самим собой и произносить глоттализованные[8] согласные |ch',k' t', tl'|, подготавливая рот, как советовал один учебник, к произнесению звука и произнося его потом при закрытой голосовой щели. Я старался производить эти высокие звуки потоком воздуха изо рта, а не из легких. И когда я говорил |gh|, то представлял себе, как советовал другой учебник, что у меня на нёбе волос и я хочу кашлем избавиться от него. Я часами тренировался в произнесении звука |l| и выдыхал воздух между языком и нёбом. И так много раз кряду, и никогда у меня не было ни малейшего представления, правильно я это делаю или нет.
Мою вторую причуду ты, может быть, помнишь, Анни. Я копал. Ты не раз бывала со мной, когда я в грязных брюках стоял в саду со своими инструментами. Да, я копал. Много лет, стоило мне увидеть лопату, я не мог сразу же не воткнуть ее в землю. Непреодолимая потребность. Копание шло на пользу моей голове, которой тогда — какое же это счастье! — совсем нечего было делать, не о чем было думать, пока тело разогревалось и покрывалось потом. Я радовался, если надо было перекопать огород и посадить картофель. (Маленькой девочкой ты иногда собирала в ведерко жуков, которых отец Мика называл колорадскими, — leptinotarsa decemlineata.) Каждый раз, когда у меня было неспокойно на душе — то есть практически ежедневно, — я хватался за лопату и отправлялся в огород. И сразу чувствовал себя счастливым. Я стал образцовым крестьянином, у меня был самый крупный картофель в округе. Сюзанна радовалась вместе со мной и научилась замечательно готовить все блюда из картошки. Гратен дофинуа, помм-фри, картошка, жареная с салом. Ты тоже их любила. Помнишь?
Конечно, орудуя лопатой, я думал о господине Адамсоне. Но рядом со мной не было ни господина Стаматакиса, ни господина Шлимана, для которых я мог бы копать. А в Базеле и его окрестностях самые удачливые археологи находили в лучшем случае окаменевшие туалетные сооружения периода раннего Средневековья или, если уж очень повезет, пару кельтских черепков. Сознаюсь, в самом начале моих трудов в огороде иногда на несколько секунд перед моими глазами вставали картины пронизанных светом мраморных колонн, рощ, белых сияющих храмов. Совершенно очевидно: я мечтал о Греции, которую после приключения с господином Адамсоном никогда больше не видел. Все-таки гробница царя — это вам не картошка. Я начал думать, что раз уж Микены раскопаны, то где-то в других местах еще могут таиться какие-нибудь сокровища. Олимпия, как я слышал, до сих пор оставалась лугом с парой мраморных обломков, торчавших из земли. Позднее, прикрепив к поясу свою армейскую складную лопатку, я съездил вместе с Сюзанной в Афины, на острова Наксос и Парос, да и в Микены тоже. Я сразу же нашел вход для мертвых и ощупал старые стены. Один раз я даже почувствовал тот холодок — нет сомнений, сквозь меня прошел покойник. После этого мне хотелось только домой. Мы отправились в обратный путь на несколько дней раньше, чем планировали. Я был землекопом, это да — но не археологом. Без боли и всякого сожаления я вернулся к картофелю.
Но потом в какой-то момент я бросил копать. Тебе как раз исполнилось девять. Просто отложил лопату, и все. Моя миссия, говоря высоким слогом, была выполнена. Я вдруг понял, для чего я учился копать любую почву, даже самую каменистую, в таком бешеном темпе и зачем потратил столько сил на язык навахо. Да, с языком навахо было тоже покончено. Мои старания, которые казались странными всем окружающим, а иногда и мне самому — а как Ноэми смеялась над своим «чокнутым» папой! — обрели смысл.
Анни, я могу сказать это и по-другому. Дело в том, что я пережил еще одно короткое и бурное приключение, когда во мне вновь проснулись и землекоп, и навахо. А возможно, еще и любовник. Я испытал такие чувства, каких уже не ожидал от себя. Итак, четвертого сентября 2011 года (незабываемая дата для нас всех; а для меня не только потому, что произошло примирение Израиля и Палестины) я познакомился с одной женщиной… Да, Анни, я знаю, что ты сейчас думаешь. Смотри-ка, старый козел. Хочет, подобно старому Гете, найти свою Ульрику. Но с Гете меня объединял только возраст, семьдесят три года. А моей Ульрике, которую звали Дафна, было не шестнадцать, а около восьмидесяти. И если после трех безумных ночей и двух горячих дней я был взволнован, как старик Гете, то происходило это совсем по другим причинам.
Как бы то ни было, я сидел в ресторане «У медведя» и пил свое вечернее пиво (я только что вернулся с огорода). Какая-то женщина с таким шумом открыла дверь ресторанчика, словно хотела разнести ее в щепки, и направилась к моему столику. Официанта она прогнала с дороги своей палкой. Необыкновенно энергичная старуха. Когда она, тяжело дыша, уселась напротив меня, густая тень упала на стол. Эта дама напоминала лешего или гигантского гнома. Не очень похожа на женщину. Ее лицо было испещрено бесчисленными морщинками. За толстыми стеклами очков выпуклые глаза, какие бывают при базедовой болезни; сильно увеличенные очками, они уставились на меня. Волос у нее, если можно так сказать, уже почти не осталось. Три седые пряди, которые росли на ее розовой дамской лысине, скручены в жиденький пучок. Добавь к этому блузку цвета хаки, коричневую шерстяную юбку, красные носки и тяжелые альпинистские ботинки. Она заказала пол-литра белого вина из Феши. Я выпил свое пиво, а когда заказывал вторую кружку, она уже выдула вино и попросила принести еще пол-литра. Я не обращал на нее внимания — пьющих женщин в «Медведе» было много — и, пользуясь шумом в пивной, зубрил глагол «лаять» на языке навахо. Naháháliih — он лает. Naháháliih — он лает еще раз или долго. Nahóóliih — он лаял. Nahoofiil — он будет лаять.
— Навахо? — спросила женщина. Ее глаза уже немного осоловели.
Очевидно, забывшись, я говорил вслух или слишком заметно шевелил губами. От неожиданности я чуть не упал со стула.
— Да, атабаскский, — ответил я. — А вы говорите на языке навахо?
— Бегло, — заявила она.
Позднее это оказалось неправдой. Во всяком случае, она ни слова не понимала из того, что я говорил ей. При этом я говорил четко и старательно произносил все глоттальные взрывы. Она покачала головой. А я понимал себя прекрасно и даже осмелился — теперь, когда у меня впервые в жизни появилась слушательница, — строить самые сложные конструкции. Я был в упоении. Глаза женщины, глядевшие на меня, сделались, насколько это было возможно, еще больше. Наконец она хлопнула по столу своей мощной лапой.
— Вы — мой, молодой человек! Вы посланы мне небом! — воскликнула она посреди предложения, которое могло получиться у меня особенно удачным. — Мне сегодня есть что праздновать! Ваше здоровье!
— Ваше здоровье, — ответил я по-немецки и поднял свою кружку.
Она порылась в юбке и протянула мне визитную карточку. «Дафна Миллер, многократный почетный доктор». Думаю, я посмотрел на нее с большим удивлением.
— Это я, — пояснила она. — Со вчерашнего дня. В смысле — со вчерашнего дня многократный почетный доктор. Класс, правда? Это «многократный» — настоящая музыка. До сих пор я была просто почетным доктором. Но их — каждый второй. — Тут она улыбнулась, словно ей пришло в голову, что я вполне могу оказаться этим вторым. — Я заказала карточки. Вот только что забрала их из типографии. Всего двадцать франков за тысячу штук. Вы первый, кто получил визитку. Можете оставить ее себе.
— Спасибо, — сказал я и убрал карточку.
Насколько я смог понять то, что возбужденно, перебивая себя саму, рассказала мне миссис Миллер — впрочем, без малейшего английского акцента, на нашем швейцарском немецком, — она получила письмо от Католической академии в Пассау, где сообщалось, что ей собираются присвоить звание почетного доктора (одно у нее уже было — от Эдинбургского университета). Итак, она приехала в Пассау — а из Феникса, штат Аризона, это долгий путь, — и на представительном торжестве в зале, где висело множество распятий, ей надели докторскую шапочку. Это была награда за труд всей ее жизни, который не имел отношения ни к какому университету. Она была этнологом или чем-то в этом роде, хотя и плевала на то, как ее коллеги определяют это понятие. Просто она делала все, что казалось необходимым, и не чуралась даже работы с лопатой.
— Я раскопала кучу захоронений, — сказала она.
Понятно, что теперь я слушал очень внимательно. Она работала — я почувствовал необычайное волнение, когда услышал это, — на землях племени навахо. В районе Четырех Углов, там, где встречаются четыре штата — Нью-Мексико, Аризона, Колорадо и Юта. (Она обосновалась там, потому что молоденькой девочкой, выросшей в моем городе, вышла замуж за некоего мистера Миллера, который увез ее к себе на родину, а сам вскоре сбежал с другой.) Ее база находится в Уиндоу-Роке, штат Аризона, своего рода столице навахо, где она уже много десятилетий живет в одном и том же мотеле. (Там ее и застало письмо из Пассау. И тогда она на своем пикапе «тойота» проехала триста миль до аэропорта Феникса, штат Аризона.)
На самом деле индейцы так заворожили мою новую знакомую, что, даже когда мистер Миллер исчез из ее жизни, она осталась на земле навахо. Но ее не интересовали индейский фольклор, древние обычаи и отношения между племенами, она искала следы последних боев за независимость. Когда в индейцах, хоть они давно уже работали на автозаправочных станциях, держали бары или водили автобусы, вскипала уязвленная гордость и что они тогда делали. Когда они на какое-то мгновение путали свое сегодняшнее существование со славным прошлым, в котором все они в боевой раскраске скакали на быстрых, как молния, конях. Миссис Миллер не волновали героические битвы прошлых веков. Битвы при Саммит-Спрингс и Сэнди-Хилл-Крик. Нет, ее интересовали обреченные на неудачу маленькие бунты нашего времени, еще не успевшего стать прошлым, битвы за свободу, которые напоминали драки в пивнушках, но в результате один или двое погибали на поле боя. Кроме нее, никто и никогда не занимался этими почти незаметными взрывами ярости и отчаяния. При одной такой драке она даже присутствовала, сразу после приезда в Уиндоу-Рок, так сказать, во время медового месяца с мистером Миллером. Разгромленный бар, мертвый турист из Вермонта и убийца, девятнадцатилетний навахо, пытающийся снять с него скальп, но уже утративший навык своих отцов. В результате, когда полицейская машина с сиреной приехала на поле боя, юный герой стоял на коленях перед своей залитой кровью жертвой и плакал. Вокруг растерянные посетители бара, среди них и миссис Миллер. Она-то знала, как правильно снимать скальп, уже тогда знала, но не успела подсказать молодому индейцу. Слишком уж быстро подоспел шериф. Убийцу увели осудили на смертную казнь, и дело вскоре было забыто.
Вот тут-то у миссис Миллер и родилась идея. С этого дня она занялась составлением полного документального отчета обо всех таких случаях и, проводя исследования от момента своего прибытия в Америку в глубь истории, уже добралась до времен перед Второй мировой войной.
— Сейчас я занимаюсь случаем тысяча девятьсот тридцать восьмого года, — продолжила она. — Совсем другой масштаб. Десяток погибших, и ни один человек не хочет говорить. Знаете, что я вам скажу? — Теперь она горела, как факел. — Это стоит денег! Ни один индеец ничего не рассказывает бесплатно! На мотель уходит четыреста баксов в месяц! — Она фыркнула. — А они дают мне почетную степень, эти католики, и ни копейки денег! Только почет. А я живу на страховку по старости! Тысяча сто тридцать франков в месяц! See what I mean?[9]