— Ну, я тебя предупредил. Я еще разок загляну, посмотрю, как ты справляешься. И помни — ты создаешь одно из величайших…
— Да помню я, помню.
— Тогда прощай. — Разум еще раз с сомнением оглядел его, покачал головой и исчез.
Раздосадованный, возвращался Буффальмакко в дом Франческо Траини. Он мне скажет, как надо писать! А сам, небось, и кисти в руках держать не умеет. Однако было что-то в словах Разума… разумное. И, придя домой, Буфальмакко начал метаться. Из своей комнатушки появился ставший похожим на тень Траини, спросил слабым голосом:
— Что-нибудь случилось, Буонамико?
Буффальмакко остановился, приблизился к нему.
— Когда ты писал свой «Суд»… когда ты его писал, Франческо… тебе подсказывал что-нибудь Разум?
— Живописцу всегда следует полагаться на разум.
На все у него готова цитата из старого Тафи! Буффальмакко взял Траини за плечи, легонько потряс.
— Говорю, Разум, Франческо, Разум. Не лез он к тебе со своими указаниями — тут не так, здесь не эдак?..
Траини взглянул на него с испугом.
— Ты тоже не спишь ночами, да, Буонамико?
Буффальмакко отпустил его, вздохнул.
— Сплю-то я хорошо… он, правда, всего один раз мне явился… сегодня… Разум я, говорит.
— Он что, мешал тебе во время работы? Так можно выпросить у Альберичи стражников для охраны.
— Не то чтобы мешал… он вообще-то дельные вещи говорил.
— Ну вот видишь, разум подсказывает тебе, что делать. И спишь ты хорошо. Я вот что тебе хотел сказать, Буонамико. Граф заказал мне еще несколько фресок, но я боюсь не справиться. Очень уж плохо сплю я по ночам, стал слаб, дрожу иногда. Мы можем поделить работу пополам. Я возьму «Распятие»… у меня уже и наброски готовы… а ты — сцены из жизни отшельников, прямо рядом со «Страшным судом»… там, правда, тоже нужно позаботиться о единообразии. — Траини умоляюще посмотрел на Буффальмакко.
— Хорошо, — устало вымолвил Буффальмакко. — Только я теперь прямо не знаю… а вдруг он опять явится?
— Кто явится, Буонамико?
— Разум.
— Так это же хорошо. Пускай является. Он же дельные вещи тебе подсказывает. А ты его слушай, он плохого не посоветует. А… что он говорил тебе?
— Разное, — неохотно ответил Буффальмакко. — Не понравилась ему моя работа. Давай мне указывать — то не так, это не эдак… Это, говорит, я тебя в Пизу вызвал, а не граф.
— Видишь, Буонамико, он даже к графу вхож. Ты бы его послушался. А то нашепчет графу что-нибудь… знаешь, какие здесь в Пизе казематы глубокие?
— Да вот и он на это намекал.
— А каков он из себя?
— Знаешь, я, пожалуй, лягу… устал.
— Ложись, ложись… так каков он из себя? Может, он мне тоже являлся, да я его не признал?
— Признал бы, коли явился… старый такой, с бородой.
— Как Альберичи?
— Да, Франческо, как Альберичи.
— Буонамико!
— Что?
— Помнишь слова учителя: «Мерою всему избери разум»?
— Помню, Франческо, помню. Покойной ночи.
Траини, вздыхая, вышел из комнаты, и всю ночь сквозь сон слышал Буффальмакко его вздохи в соседней комнате.
Наутро, угрюмый и сумрачный, Буффальмакко заявился в Кампосанто. Разум уже поджидал его. Буффальмакко, не поздоровавшись, прошел мимо и принялся замешивать штукатурку для арриччо. Разум молча за ним наблюдал.
— Тебе что, больше нечем заниматься? — наконец, не выдержал Буффальмакко.
— У меня остались сомнения в том, что ты меня понял, — заявил Разум своим громким голосом. — Помни, ты пишешь одно из…
— Слушай, Разум! — возопил Буффальмакко. — Может, греческие философы тобой и восхищались, разные трактаты писали, не знаю, я в этом несведущ. Но разве ты не знаешь, что под руку говорить нельзя? Тоже мне, Разум! Я-то тебя понял, не дурак, тем более, что ты несколько раз это повторил. Ты пойди лучше графа вразуми или наших, флорентийских. Там тебя очень не хватает. А теперь убирайся и приходи, когда фреска будет закончена.
Разум вздохнул.
— Хорошо, хорошо. Это не первый раз, когда меня гонят.
В следующую же секунду его не стало, и Буффальмакко с облегчением вернулся к своему делу.
Работа над фреской заняла у него почти год. Все это время его редко видели в городе. Иные, знавшие его по рассказам, даже удивлялись — да Буффальмакко ли это, известный своими забавами? Он сделался угрюм, зарос бородой, и если и шутил, то весьма ядовито. Он знал, что ему предстоит писать по меньшей мере еще три фрески, и мерой этим фрескам тоже, видимо, будет служить Разум. Сама мысль об этом повергала его в глубочайшее уныние и отбивала всякую охоту веселиться. Зато фреска получалась как надо — в разумных пропорциях, с использованием подходящих образов, кои, не лишенные фантазии, выписаны были с всем тщанием и рассудительностью.
В канун Рождества взглянуть на фреску пришел сам граф со свитой патрициев и советников Синьории. Блестящие господа, негромко переговариваясь, взирали на фреску, и вдруг Буффальмакко заметил среди них Разум — тот, помолодевший, в придворной одежде, подходил то к одному, то к другому и что-то шептал на ухо, и тогда человек раскрывал рот и что-нибудь изрекал. Выглядел Разум посвежевшим — видно, выспался. Вот подошел он сзади к графу, шепнул ему что-то, и граф Бонифацио повернулся к Буффальмакко.
— Это получилось у тебя хорошо, флорентиец, — произнес он. — Именно так я себе все и представлял. Ты большой художник… маэстро.
Буффальмакко молча поклонился.
— Как прекрасно вышла у тебя Смерть, — молвил граф задумчиво. — На своих крыльях летучей мыши летит она над миром и поражает всех своею необоримою косой. Прекрасно и достойно восхищения.
— О да, — подтвердил Буффальмакко. — И подражания тоже.
— Вся картина исполнена должного благочестия, — произнесло какое-то лицо духовного звания.
Вся свита подтвердила это утвердительным гулом.
— И как изумительно живо, — вступил Альберичи. — Вот эту собачку, к примеру, на руках у дамы я как будто где-то видел. Экая смешная собачонка.
— Ах, эта… — без улыбки сказал Буффальмакко. — Это собачка мадонны.
Разум насторожился. Удивленно взглянул на Буффальмакко граф Бонифацио. Альберичи нахмурился. Тут Разум что-то сообразил и быстро наклонился к уху графа. Тот неожиданно расхохотался. За ним расхохотались и придворные. Смеялись все очень долго, повторяя:
— Ох, ну и шутник же этот Буффальмакко! Надо же такое придумать — собачка мадонны!
Один Разум, нахмурившись, стоял в стороне и с укором смотрел на Буффальмакко.
А когда свита покинула зал, Буффальмакко уже не смог сдержаться. Невероятное облегчение снизошло на него, он засмеялся и уже не мог остановиться, вспоминая удивленное лицо графа, сконфуженных придворных, хмурую гримасу Разума, громкое эхо прокатывалось по Кампосанто, и с ним будто послышался ему…
Мария и Страх
…заливистый лай кобеля, истошный, с привизгами, что со всей внезапностью вонзился в уши и вырвал ее из сна. На печи, испугавшись, заплакал сначала меньшой, а потом и старший загудел. «У, окаянный», — ожесточенно думала Мария, вскакивая и накидывая тулуп. Который уже раз будил их посреди ночи соседский пес — словно ледяной водой окатывало. Уже и ругалась она с Митяем, и грозила, — он только руками разводил, сам толком не понимая, что находит на проклятого пса. То разражается бешеным лаем, то скулит, то вот взял привычку выть, и так горестно, что по всему селу начинали подвывать ему другие собаки. Мария чуяла, что это не к добру, да ничего не оставалось, как рукой махнуть, — как забрали отца Николая, так все стало ей равно.
В тулупе на плечах Мария вышла на двор и позвала с растяжкой, грозно:
— Ми-тяй!
Тот уже был у себя на дворе — отвязывал кобеля, чтобы увести его в сарай, от греха подальше. В темноте звякала цепь, пес повизгивал.
— Извини, Марья, — донесся до нее извиняющийся голос Митяя. — Молодой он еще, дурной.
— Молодой-то молодой, а голосище будь здоров! Этак что же, кажную ночь вскакивать? Детей перебудил.
— Извини, Марья, — после паузы сказал Митяй, вздохнул, скрипнула дверь — скрылся в сарае.
Мужик он был хороший, совестливый, Мария на него не злилась. Когда переселили ее с ребятишками сюда из поповского дома, Митяй Полухин был первый, кто пришел, помог устраиваться, даже хозяйство наладил. И отнесся к их беде сочувственно, даром что жена у него была хворая, малокровная. Померла вскорости после того, как вселили их на новое место.
На новое-то вселили, а старое было недалече. Прежний дом их был большой, с садом — вишнями да яблонями, рядом с церквой. Не то чтобы Марии жаль его оставлять — уж так власть решила, поперек не пойдешь. Но сердце болело смотреть, что с домом сталось, — устроили в нем клуб, гармошка по вечерам играет, дым столбом, лекции против Бога читают приезжие лекторы в очках. И это еще хорошо, что так, — вон церкву вообще развалили, еще в 23-м году. По первости-то развалили, а потом решили устроить в ней склад, навели крышу, стены укрепили. Была церква — стал склад. Этакое горе.
Отца Николая забрали прямо перед Пасхой. Пришла повестка явиться в райсовет, а там уже ждали. Так и не успела она с ним попрощаться как следует, даже в дорогу не собрала. На другой день прибежала туда, стала допытываться, куда мужа забрали, а председатель с улыбочкой и говорит — взят, дескать, отец Николай как преступный антисоветский элемент. А потом вообще отказался с ней разговаривать.
Они ждали этого давно. В соседнем приходе священника забрали в 33-м, слухи дошли, расстреляли. Там вообще круто взялись за причт — взяли всех вплоть до псаломщиков, осудили как врагов народа. «Вот погоди, Маша, — говорил ей отец Николай, — доберутся и до нас.» Умный был человек, чувствовал беду. Но и стойкий — я, говорил, Богу служу, не власти. Потому и забрали. Этакое горе.
После закрытия церкви жили они скудно. Кормились чем могли — отец Николай даже плоты по реке сплавлял. Корзины плели из ивняка. В колхоз-то их не пускали. «Ничего, Мария, — говорил ей отец Николай, — ужо как-нибудь выживем. Небось люди добрые не дадут сгинуть.» Ан вот дали — со свету сживают. Сколько ночей проплакала, почернела вся. И посейчас не знала, жив ли, куда угнали. Часто снился он ей — веселый, осанистый, в черной своей рясе, улыбается. Значит, живой, значит, не расстреляли, как батюшку из соседнего прихода. А уж мы тут как-нибудь. Корзины она продолжала плести. Но к колхозу ее близко не подпускали. И частенько бывало, что поясок она с ребятами подвязывала потуже.
Вернулась в избу, плотно прикрыла дверь за собой. На печи еще всхлипывали — видать, не на шутку перепугались. Что делать — разделась, полезла на печь, прижала к себе обоих. А у самой еще внутри не отошло — недоброе чуялось, не к добру собака каждую ночь беспокоится. И что-то восстало в ней: «Утром пойду к председателю, авось даст работу. Не по закону это, чтобы малые ребятишки голодали. Они-то ни в чем не повинны.»
Это был не первый раз, когда она ходила к председателю. Встречал он ее все холоднее и холоднее, и она со злостью вспоминала, как этот самый Петька Тютюнов первым шапку скидывал, завидев отца Николая. А теперь, вишь, председатель! А не посмотрю, что председатель. Нету закона такого. И по селу шла она, гордо подняв голову, по сторонам не глядя. А у самой холод внутри, сердце теснит. Вошла в контору — сидит, здоровый точно бык, рыжий, усатый, глаза голубые, холодные.
Завидев ее, председатель нехорошо улыбнулся:
— А я прямо чуял — вот попадья припожалует. Чего тебе?
— А того мне, — заявила она, — что с голоду через тебя помираем. В колхоз не берут, работы нет, хоть с сумой иди. Нету такого закона…
— Это тебя-то в колхоз? — перебил ее Тютюнов.
— Нету такого закона, — твердо закончила она, — чтобы дети мучались. Голодуют ребятишки, это тебе вдомек? Я в колхозе работать согласная, доить, на поле — все умею…
— Это тебя в колхоз? — переспросил Тютюнов и прищурился. — Да будь ты в колхозе — поперли бы. Еще не хватало, чтобы в колхозе духовенство состояло.
— Какое же я духовенство? — весело удивилась она. — Духовенства-то у нас в дому и не осталось. Последнее намедни увели, кормильца.
— Увели, — согласился Тютюнов с улыбочкой. — И в колхоз мы тебя не примем именно потому, что и ты скоро… того… присоединишься.
Сказал — как брякнул.
Обратно она шла — не шла, плелась. Вошла в избу, ноги подкосились, упала на лавку и разрыдалась. Вот к чему псина проклятая выла. Да и сердце чуяло. Ох, горе-беда…
Той ночью это и произошло. Кобель взвыл прямо-таки не своим голосом — и затих, словно дубиной прихлопнули. И Мария увидела, что в окно заглядывает человек. Лица-то было не видать, но показалось ей, что глаза его горят огнем, и смотрит он пристально, да все на печь, где дети спали. Сама не поняла, как оказалась на ногах, заслонила собой печь, грозно сказала окну:
— А ну, прочь, проклятый!
Тень за окном не шевельнулась.
— Прочь! — повторила она, чувствуя, как трясутся колени.
Дети проснулись, завозились на печи.
— Мама! — позвал старший. — Ты чего?
— Не смотрите туда, — метнулась она к ним.
— Да нет там никого! — удивились они.
Обернулась — и впрямь никого за окном. Привиделось, чай?.. А то, может, Петька озорует?.. Да нет, не водится за ним такого…
Наутро она зашла к Митяю. Изба у него такая же маленькая, тесная, но чисто выметенная, порядок в вещах. Сам Митяй сидел за столом, свесив большую кудлатую башку почти к самой столешнице. Перед ним стояла початая бутылка и миска с кислой капустой. Увидев Марию, он даже не удивился.
— Заходь, — махнул он рукой, откуда-то вынимая второй стакан. — Я тут того… поминаю.
Устраиваться надолго Марии не хотелось: видно было, что пьет Митяй уж не первый день, глаза красные, бессонные.
— Я только спросить… — начала она.
— А чего спрашивать? — сказал Митяй, наливая водку в стакан. — Годовщина сегодня… поминаю Анюту.
— Да я не про то…
— И я не про то. Выпей сначала.
Делать нечего — отпила глоток, заела щепоткой капусты, сказала:
— Земля ей пухом, хорошему человеку.
— Хорошему, — кивнул Митяй и опрокинул свой стакан.