ЛЕНИ РИФЕНШТАЛЬ
МЕМУАРЫ
Посвящаю памяти моих родителей и брата
Обо мне опубликовано столько откровенной лжи и досужих сплетен, что я уже давно покоился бы в могиле, если бы обращал на них внимание. Следует утешаться тем, что через сито времени большая часть ерунды стекает в море забвения.
TAНЕЦ И ФИЛЬМ
Солнце, луна и звезды
Нелегко отрешиться от настоящего и погрузиться в прошлое, пытаясь осмыслить свою жизнь, похожую на долгое хождение по острию ножа. Иногда кажется, что прожито несколько жизней. Подобно лодке в волнах океана меня бросало то вверх, то вниз. Никогда не успокаиваясь, я стремилась всегда к чему-то необычному, чудесному, таинственному.
В юности я была счастливым человеком. В то время еще не знали ни радио, ни телевидения. Я росла среди деревьев и цветов, вместе с жучками и бабочками, — «дитя природы», лелеемое и оберегаемое родителями.
Уже в пять лет мне нравилось переодеваться, затевать фантастические игры. Очень ясно помню вечер в квартире, где я родилась, в берлинском квартале Веддинг.[1][2] Родители куда-то ушли. Двухлетнего братика Гейнца я так запеленала простынями, что он, словно египетская мумия, не мог даже шевельнуться. А сама натянула мамины длинные лиловые перчатки и накинула на себя тюль, изображая индийскую баядеру.
И вот мгновение, которого я так боялась, наступило: вернулись родители. Растерянно разглядывала мама меня и моего маленького запеленутого брата. Позже она призналась, что сама хотела стать актрисой, но, увы, уже в 22 года вышла замуж. Во время беременности, сложив руки на животе, она молилась: «Боже Всемилостивый, подари мне дочь дивной красоты и помоги ей стать знаменитой актрисой». Но дитя, которое появилось на свет 22 августа 1902 года, оказалось страшненьким, сморщенным, с взъерошенными тонкими волосиками и косыми глазками!
Впервые увидев меня, мама горько разрыдалась. Рассказ об этом я запомнила на всю жизнь, и впоследствии заверения кинооператоров, будто мой «серебристый взгляд» великолепно подходит для кинопленки, слабо меня утешали.
Отец, Альфред Рифеншталь, познакомившийся с моей матерью, Бертой Шерлах, на костюмированном балу, был опытным коммерсантом, владельцем крупной фирмы по продаже и монтажу отопительных и вентиляционных устройств. В берлинских домах он устанавливал их еще до Первой мировой войны. Хотя родители постоянно ходили в театр, отец считал, что актеры, и особенно актрисы, — люди «полусвета» или того хуже. Исключение делалось только для Фритци Массари,[3] необычайно эффектной субретки, которую он обожал и не пропускал ни одной из ее премьер. Отец, высокий, крепкий блондин с голубыми глазами, жизнерадостный и темпераментный, с сильной волей, склонный к внезапным вспышкам ярости, не мог при всех своих мужских задатках противостоять тихому упорству матери. Он пользовался авторитетом как среди родственников, так и среди друзей-охотников, игроков в кегли и скат, и мало кто осмеливался ему перечить. Юношей отец вдохновенно играл в домашнем театре, хорошо пел, но этому успешному коммерсанту даже в голову не приходило, что его дочь когда-нибудь будет актрисой.
Незабываемым для меня событием стала первая пьеса, увиденная, уж и не припомню в каком из берлинских театров, на Рождество, — «Снегурочка». Я ушла со спектакля такой потрясенной и возбужденной, что в электричке, когда мы с мамой возвращались домой, пассажиры затыкали уши и требовали угомонить наконец истерически тараторящего ребенка.
Театр! Таинственный мир по ту сторону занавеса! Его магическая сила больше не оставляла меня в покое. С тех пор любознательный ребенок всякого, кто имел хоть какое-то отношение к сцене, засыпал тысячью вопросов. Приставала я и к отцу. По любому поводу. Моего бедного, часто раздраженного папу ставили в тупик настойчивые просьбы дочки назвать, например, точное количество звезд на небе. В школе я была, вероятно, единственной, кто постоянно получал плохие отметки по поведению за вопросы-выкрики во время урока. В дальнейшем нечто подобное случалось со мной не раз. В порыве чувств, уже в 35 лет, я сбежала с представления в Немецком театре.[4] Давали «Отелло». В сцене, когда интриги Яго достигли апогея и доверчивый мавр, поверив злодею, задушил прекрасную Дездемону, я, зритель, не владея собой, закричала от ужаса и бросилась вон из зала. Яго тогда играл Фердинанд Мариан,[5] а Отелло — Эвальд Бальзер.[6]
Долго моим излюбленным занятием оставалось чтение сказок. У же достаточно взрослой, пятнадцатилетней, я продолжала каждую неделю покупать дешевый журнал «Это было когда-то», запиралась у себя в комнате, чтобы никто не мешал, и углублялась в чтение.
Некоторые сказки, например «Девочку с тремя орехами», перечитывала бесконечно. Не забыть мне маленькую героиню, повстречавшую в лесу изнемогшую старушку с кровоточащими ногами. Старушка заблудилась, башмаки ее протерлись до дыр, От голода она едва передвигалась. Девочка пожалела бедняжку, разорвала свое платье и перевязала кровавые раны страдалицы. Тогда благодарная женщина, собравшись с силами, повела ее в свою хижину и подарила три грецких ореха. В одном находилось тонкое серебристое покрывало. Девочка дотронулась до ткани, и та превратилась в чудесное платье цвета лунного света. И во втором орехе тоже оказалось покрывало, еще красивее первого, сияющее словно звезды. Когда девочка открыла третий орех, из него вырвался золотистый сноп солнечных лучей. Луна, звезды, солнце, свет в вышине…
Небесные тела и в жизни влияли на меня. Ребенком я даже страдала лунатизмом. В конце недели мы обычно ездили за город на полуостров Раух-фангсвердер. Дважды мать снимала меня с крыши. После этого и много позже в полнолуние я должна была спать в комнате родителей. Луна играла «главную роль» и в моей картине «Голубой свет». По легенде, голубой свет возникает, когда лучи ночного светила разбиваются о горные хрусталики. Звездные ночи на Монблане и на берегах Нила — самые незабываемые мгновения моей жизни. Именно солнце, как я написала в своем последнем фотоальбоме, заманило меня в волшебную, чарующую Африку, отчий дом.
Впечатлительность и мечтательность не помешали мне уже в детстве активно заниматься спортом. До Первой мировой войны подобные увлечения были редкостью. В газетах частенько высмеивали известного тренера по гимнастике Яна, карикатуристы издевались над ним и его занятиями, но такие мужчины, как мой папа, наоборот, восхищались. Отец сам в ранней юности играл в футбол в Риксдорфе, позже интересовался боксом и скачками.
Как-то на день рождения он подарил мне плавательный нагрудник из связанного тростника и в нем бросил пятилетнюю малышку в воду. До переселения семьи в небольшой домик на Раухфангсвердере, к югу от Берлина, мы проводили «идиллические» выходные в небольшой деревеньке Петц в Бранденбурге, в часе езды по железной дороге от Берлина. Берег озера обрамляли густые заросли тростника и сумаха. В озере водилось множество лягушек, а иногда в темной воде проносились выдры. Однажды, учась плавать, я наглоталась воды и едва не утонула. Все случилось так быстро, что я, к счастью, не успела даже испугаться и осознать, что происходит. С тех пор вода стала моей родной стихией. Я нередко проплывала большие расстояния и часто переправлялась на другую сторону озера: там, у тети Оли, старшей маминой сестры, был большой ресторан с садом. Мать гребла на лодке, сопровождая мои заплывы.
В двенадцать лет мне разрешили вступить в спортивный плавательный клуб «Русалка». Я участвовала в детских соревнованиях и даже получала призы. Однако после произошедшего несчастного случая, о котором сейчас расскажу, плавание пришлось на время оставить. В тот день в открытом бассейне Халлензее мы, девочки, тренировались в прыжках с трехметровой вышки. Но эта высота показалась мне недостаточной, я пробралась к пятиметровому трамплину, подошла к самому краю и… получив толчок в спину, упала на воду плашмя. Было ужасно больно. С пяти метров я больше никогда не прыгала.
Потом, не спрашивая у отца разрешения, я вступила в гимнастический союз, и моей страстью стала гимнастика. Любимыми снарядами были параллельные брусья и кольца. Но и здесь приключилось несчастье. Когда на кольцах я пыталась сделать стойку вниз головой, отвязались закрепленные на потолке канаты, и, врезавшись в пол, я почти откусила себе язык и получила сильное сотрясение мозга. После этого разгневанный отец раз и навсегда запретил мне заниматься гимнастикой. Но на смену одному детскому увлечению пришло другое — катание на роликах и коньках. Как и любой ребенок, я испытывала радость от движений, но стремление укреплять себя физически никогда не поглощало меня целиком, я оставалась мечтательницей, ищущей смысл жизни.
Мне претило перенимать воззрения и мнения взрослых. Часто два каких-нибудь солидных человека, бывших для меня, ребенка, одинаково большими авторитетами, противоречили друг другу, утверждая прямо противоположное. Я страдала от этого, ибо не знала, кто из них прав. Что только не лезло мне в голову! В то время из-за участившихся убийств детей на сексуальной почве бурно обсуждалась возможность применения к преступникам смертной казни. Я внимательно следила за развернувшейся дискуссией. Очень занимали меня вопросы религии и личной свободы. Со школьными подругами говорить об этом не имело смысла — их совершенно не интересовали подобные темы, поэтому я довольно рано стала держаться особняком.
Мне было двенадцать, когда я своими глазами увидела, как на берлинской Бель-Альянсштрассе машина переехала маленькую девочку. И по сей день слышу душераздирающие крики ее матери. А тогда долго не давали покоя самые разные мысли. Как Бог допустил подобное? Что бы я сделала, если бы такое случилось с моим ребенком? Проклинала бы свою жизнь? Задумывалась я и над другим, например: что значила бы для меня красота природы, если бы я вдруг ослепла или не смогла ходить?
Родители удивлялись моей бледности. Неделями я едва притрагивалась к еде и проводила бессонные ночи в размышлениях. Детский рассудок подсказал наконец, что все зло мира, будь оно действительно беспредельным, давно поглотило бы добро. И уже не было бы ни единой былинки, ни единого цветка, ни единого дерева. За миллиарды лет у зла хватило бы времени, чтобы все разрушить и погубить. Во мне победила надежда, и я вдруг почувствовала себя свободной. Я знала, что стану говорить жизни «да» — всегда, что бы со мной ни случилось.
С той поры каждый вечер перед сном я молилась, чтобы обрести силы вынести все-все, никогда не проклинать жизнь, но вечно благодарить Всевышнего. В последующем это стало неисчерпаемым источником моих жизненных сил.
Раухфангсвердер
Раухфангсвердер — полуостров на Цойтенском озере, к юго-востоку от Берлина; напротив него, на участке железной дороги Берлин — Кёнигсвустерхаузен расположено местечко Цойтен — одно из самых красивых в окрестностях столицы.
Мои родители владели прилегающим прямо к озеру земельным участком с великолепным заросшим лугом. На берегу стояли высокие плакучие ивы, их ветви касались водной глади. Недалеко от луга я соорудила себе соломенный шалаш; его обступал маленький садик.
Часть участка родители засаживали всяческой «полезностью»: зеленью, овощами, картофелем. В Цойтене отец бывал куда миролюбивей, чем в городе: часами удил рыбу и часто предлагал мне сыграть с ним в шахматы или бильярд. Иногда даже звал в качестве «третьего» поиграть в скат.
Чтобы совсем отгородиться от мира, я посадила вокруг своего шалаша подсолнухи, которые вымахали в рост человека. Здесь я много мечтала. Думала, как было бы прекрасно стать монашкой! Прохлада монастырей, их исполненные покоя сады нравились мне. С другой стороны, доставляли удовольствие и самые необузданные игры. Вместе с соседскими детьми — ватагой мальчиков и девочек — я лазала по деревьям, плавала, гребла и ходила наперегонки под парусами. Для меня тогда не существовало ничего слишком опасного. А в промежутках — тянуло в шалаш писать стихи и пьесы. Я была прямо-таки до безумия влюблена в природу, и потому героями моих опусов становились не люди, а деревья, птицы, даже жуки, гусеницы и пчелы.
В первом классе школы в Берлине-Нойкёльне — родители переехали из Веддинга на Херманнсплац — нам, девочкам, доставляло особое удовольствие красть яблоки на овощном рынке. Заводилой почти всегда оказывалась я.
Улучив момент, мы опрокидывали корзины и подбирали далеко укатившиеся яблоки. Когда меня поймали за этим занятием, отец устроил мне хорошенькую взбучку и запер на целый день в темной комнате. Он вообще не давал дочке-сорванцу спуску.
Когда мы жили на Херманнсплац, произошел еще один ужасный случай. Тогда в Берлине объявился убийца-садист, которого не удавалось поймать много лет. Он вспарывал детям животы. Все страшно его боялись. Однажды вечером отец велел мне пойти за пивом. Пивная находилась в нескольких минутах ходьбы от нашего дома. Держа в руках сифон — так называли тогда большие белые фарфоровые кружки с крышкой, — я побежала вниз по лестнице и вдруг замерла от ужаса. На лестничной площадке спиной ко мне стоял мужчина, вперив взгляд в окно, за которым в темноте ничего нельзя было разглядеть. От незнакомца так и веяло чем-то зловещим. Когда я проскочила у него за спиной, он даже не шелохнулся. Я страшно перепугалась, но старалась утешить себя тем, что ко времени моего возвращения он, конечно, уже уйдет.
И вот с наполненным сифоном я стою перед дверью дома, не отваживаясь войти. Что делать? Дать знать родителям — невозможно, телефона у нас нет. Оставаться ночью на улице тоже никак не хочется. Наконец я решилась подняться наверх. Мужчина, широко расставив ноги, стоял в той же позе и все так же молча и пристально смотрел в темное окно. Я обхватила пивную кружку и стремглав помчалась мимо, перескакивая сразу через несколько ступенек. Но далеко не убежала. Он схватил меня сзади за воротник и стал душить. Я выронила кружку, упала на лестницу и закричала что есть мочи. В тот же миг несколько жильцов распахнули двери. Их встревожил поднявшийся шум. Мужчина выпустил меня и бросился бежать. Я и по сей день столбенею, когда слышу за собой чьи-то шаги…
Мои дедушка с бабушкой со стороны матери родом из Западной Пруссии. Они переселились в Польшу, где дедушка работал строителем. Его первая жена умерла, родив восемнадцатого ребенка — это была моя мать; он женился на воспитательнице своих детей, родившей ему еще троих. Когда Польшу завоевала Россия, он, не приняв русского подданства, уехал в Берлин. Семье приходилось экономить на всем. Дедушка был слишком стар, чтобы работать, однако на вид казался крепким и вообще выглядел превосходно. Я любила его, он всегда был приветлив и с удовольствием играл со мной. Но самая младшая из его детей, тетя Тони, не прощала ему такой оравы — двадцать один ребенок! Моя мать, владея иголкой, помогала родителям шитьем и продажей блузок. А еще я словно вижу, как мы сидим за большим длинным столом и клеим гильзы для сигарет.
Некоторые из старших сестер и братьев матери остались в России, там вышли замуж и женились. Мы никогда о них ничего не слышали. Вероятно, они погибли во время русской революции.
Родители отца и их предки родом из Бранденбургской марки.[7] Дед подвизался по слесарной части. В семье родилось трое сыновей и одна дочь. Обе мои бабушки, кроткие и тихие женщины, посвятили себя семейным заботам. Так что ребенком я росла в чинной бюргерской среде, в которой не чувствовала себя особенно уютно.
Обязательным в то время было обучение девочек из хороших домов игре на фортепиано. Дважды в неделю в течение пяти лет отец возил меня на уроки музыки на Гентинерштрассе к одной и той же учительнице. Признаться, уроки эти не доставляли мне радости, и готовилась я к ним с неохотой, хотя музыку любила так, что позднее, будучи танцовщицей, не пропускала почти ни одного хорошего концерта. С игрой на пианино дела обстояли так же, как и с живописью, — я была одаренной и в том, и в другом, меня даже выбрали для концерта школьников в филармонии, где я с большим успехом сыграла сонату Бетховена. Но к музыке у меня не было такой страсти, как к танцу.
Когда я вспоминаю великолепные концерты в Берлинской филармонии, то перед глазами неизменно встает Ферруччо Бузони,[8] гениальный пианист и композитор. Мне выпало счастье лично знать его. В салоне семейства Баумбах раз в неделю собирались люди искусства, бывал там и Бузони. Однажды он играл что-то очень ритмичное, и я вдруг начала танцевать. После выступления, он подошел, погладил меня по голове и сказал: «Девочка, у вас талант. Когда станете великой танцовщицей, я кое-что сочиню для вас». Присутствующие одобрительно захлопали. Уже через несколько дней я получила конверт с нотами и запиской: «Танцовщице Лени Рифеншталь — от
«Вальс-каприз», подаренный маэстро, позже стал одним из самых популярных моих номеров.
Юношеские переживания
До двадцати одного года, а именно столько я прожила с родителями, мне запрещалось встречаться с молодыми людьми. Посещать кино без матери или отца тоже не полагалось. Нынешней молодежи в это даже трудно поверить.
На Троицу мама нарядила меня в самое красивое платье, которое сшила сама, но у отца вместо радости это вызвало только раздражение. Если на меня иногда оглядывались мужчины, это приводило его в бешенство. Он весь багровел и кричал: «Опусти глаза, не пялься так!» Упрек был несправедлив. Я и не думала «пялиться». «Не нервничай, отец, — успокаивала его мать. — Лени совсем не смотрит на мужчин!»
Мать была и права, и не права. С четырнадцати лет я постоянно влюблялась, хотя никогда не знакомилась со своими избранниками. В течение двух лет я боготворила одного молодого человека, которого случайно увидела на Тауэнцинштрассе. Он об этом не догадывался — мы ни разу не обмолвились даже словом. Каждый день после уроков я проходила Тауэнцинштрассе из конца в конец, от площади Витгенбергплац до церкви кайзера Вильгельма,[9] и обратно, надеясь на встречу. Ни одно другое существо мужского пола меня не интересовало, только он, что весьма огорчало другого юношу, который познакомился со мной на катке на Нюрнбергерштрассе, помогая надеть коньки. С этого дня он несколько лет следовал за мной тенью.
Однажды с подругой Алисой мы позволили себе озорную шутку, которая, к сожалению, закончилась плачевно. Физкультуру у нас вела новая учительница. Мы уговорили Вальтера Лубовски, так звали моего воздыхателя, переодеться девочкой и отправиться с нами на урок. Влюбленный в меня Вальтер готов был войти даже в клетку со львом. Он достал светлый парик, серьги, женское платье и, чтобы скрыть довольно-таки большой нос, надел темные очки. Новая учительница смутилась, увидев гигантские махи «девочки» на перекладине, а мы с трудом сдерживали смех. Продолжая дурачиться, мы называли Вальтера Вильгельминой и после уроков отправились вместе с ним, одетым в женское платье, в кафе «Мирике» на Ранкештрассе, рядом с церковью. Там заказали мороженое «Ассорти». Нас было четверо пятнадцатилетних девочек, а Вальтеру уже исполнилось семнадцать.
Неприятность случилась, когда официант подошел рассчитаться. Намереваясь достать кошелек из кармана брюк, «девочка» подняла подол платья, и глазам изумленного официанта неожиданно предстали волосатые ноги парня. Вальтер испуганно вскочил и бросился бежать, мы за ним — не расплатившись. Бежали вниз по Тауэнцинштрассе, где Вальтер, чтобы переодеться, укрылся в телефонной будке. К счастью, погони не было, казалось, все обошлось. Но случилось иначе: отец нашел в комнате сына парик и женскую одежду и решил, что парень — трансвестит. Тогда это считалось ужасным позором. Беднягу Вальтера выгнали из дому. Страшно расстроенные таким исходом, мы почему-то не догадались пойти к родителям нашего друга и все рассказать — были слишком молоды, слишком робки, к тому же Вальтер описал своего папашу как сущего дьявола.
Пришлось, чем возможно, помогать «Вильгельмине»: продуктовые карточки в основном доставала Алиса, дочь владельцев большого ресторана «Красный дом» на площади Ноллендорфплац. Это во многом облегчало дело: шла война, и на все устанавливались нормы. К счастью, Вальтер оказался всесторонне одаренным юношей. Он держался, зарабатывая репетиторством, и смог-таки сдать экзамены на аттестат зрелости. Мы восхищались им. В дальнейшем я еще вернусь к его истории.
Между тем мы переселились на Гольцштрассе, где прожили менее года: вместо прежней недостаточно большой квартиры отец нашел более удобную на Иоркштрассе. Оттуда я часто ездила в школу на роликовых коньках, тратя на дорогу пятнадцать минут. А после уроков нередко заворачивала к зоопарку, где, к удовольствию публики, демонстрировала, пока не являлась полиция, искусство фигуристки.
Моя подруга Алиса вышла замуж и уехала в Стамбул. Когда много лет спустя мы встретились, она стала вспоминать разные наши проделки. Как-то в день рождения кайзера мы с ловкостью обезьян забрались на крышу и сняли с мачты флаг. А потом в самый обычный день опять его водрузили, чтобы взрослые решили, будто наступил праздник, и освободили нас от уроков. А однажды я нарисовала Алисе на шее, руках и лице красные точки, чтобы под видом болезни она могла пропустить уроки. В это время свирепствовала эпидемия краснухи, и потому учительница в испуге отправила Алису домой. Но по иронии судьбы через два дня подруга и впрямь заболела.
Алиса считала меня, пятнадцатилетнюю, невероятно наивной. В этом она окончательно уверилась, когда после поцелуя мальчика я спросила, не появится ли у меня теперь ребенок. Я действительно долго отставала от подруг в физическом развитии. Однажды Алиса показала мне свою грудь — я оторопела, у меня вообще еще не было никакой груди, приходилось засовывать под блузку чулки. Алиса же в свои пятнадцать была помолвлена, а в девятнадцать вышла замуж. Я же и в двадцать один выглядела подростком.
Несмотря на глупые выходки, увлекавшие и меня, и моих школьных подруг, я все больше и больше осознавала серьезность своего характера и часто запиралась в комнате, чтобы поразмышлять в уединении.
Еще учась в школе, я неожиданно начала рисовать самолеты, предназначенные для переправки большого числа людей в разные отдаленные точки — занятие совершенно нетипичное для девочек, к тому же непонятно откуда взявшееся — гражданской авиации в ту пору еще не существовало. Шел последний год войны. Самолеты использовались только в военных целях, на фронте их часто сбивали, и они сгорали вместе с пилотами. Было бы лучше, думала я, если бы эти крылатые машины мирно переправляли пассажиров из одного города Германии в другой. Я составила точное расписание рейсов, а также смету расходов на изготовление лайнеров и строительство аэропортов, рассчитала необходимый расход топлива, после чего «установила» цены на билеты. Работа очень увлекла меня. С тех пор я стала замечать в себе недурные организаторские способности.
Застав меня за расчетами, отец сказал: «Жаль, что ты родилась не мальчиком, а брат твой — не девочкой».
Отец не ошибся. По своим наклонностям Гейнц был почти прямой моей противоположностью. Я — активная, он — сдержанный, я — очень бойкая, брат же, скорее, тихоня. Тем не менее у нас имелось и кое-что общее — интерес к искусству и красивым вещам. К огорчению отца, который желал видеть сына партнером и наследником фирмы, брат хотел стать архитектором, к чему у него были склонности: он увлекался оформлением интерьеров. Но настоять на своем Гейнц не смог, он выучился на инженера и потом работал в отцовской фирме. Несмотря на строгое воспитание, отец безумно, не меньше матери, любил нас обоих.
Удивительно, но частые пропуски занятий не помешали мне получить довольно хороший аттестат об окончании школы. Не по всем предметам там стояли пятерки. По математике, физкультуре и рисованию я действительно была лучшей, а вот по истории и пению — худшей из учениц.
По окончании школы — мне еще не исполнилось и шестнадцати — на Пасху 1918 года в церкви кайзера Вильгельма меня конфирмовали. До сих пор помню фамилию пастора — Нитак-Штан. Он был хорош собой, девочки им увлекались. Мать сшила мне чудесное платье из черного тюля, отороченное шелковыми лентами, с множеством оборок. Алиса впоследствии утверждала, будто я выглядела как femme fatale.[10]
Школа фрау Гримм-Райтер[11]
На семнадцатом году жизни у меня все круто переменилось. Судьбоносный поворот начался с небольшого объявления в газете «Берлинер цайтунг ам миттаг» примерно следующего содержания: «Ищем двадцать молодых девушек для съемок фильма „Опиум“. Предварительная запись в школе танцев фрау Гримм-Райтер, Берлин-В, Будапештерштрассе, 6».
Подталкиваемая исключительно любопытством, я оказалась в толпе молоденьких соискательниц в школе танцев. В зале мы по очереди подходили к столу, за которым сидела фрау Гримм. Она бросала на каждую из претенденток цепкий, оценивающий взгляд и, если девушка нравилась, записывала себе в книжечку ее фамилию и адрес. И ставила крестик. Такой же крестик был проставлен и против моей фамилии. Нам сказали, что об окончательных результатах будет известно позже. Разочарованная тем, что решение не объявлено сразу, я хотела идти восвояси, но остановилась у двери и через щель увидела нескольких молодых танцовщиц. Послышались звуки фортепиано, счет — раз-два-три, раз-два-три. Так захотелось быть среди них! Вопреки здравому смыслу, не получив разрешения отца, я узнала условия приема, стоимость уроков — и тотчас же записалась на курс для начинающих — два часа в неделю. Кроме умеренной суммы, которую я внесла без колебаний, требовалась еще лишь форма для занятий. К счастью, отец в тот день долго находился в конторе. Было время подумать, как же уговорить его? Маме вновь выпала роль моей сообщницы — устоять перед мольбами дочери она не смогла. Но, поскольку я хотела брать уроки танца ради собственного удовольствия, а не для того, чтобы стать профессиональной танцовщицей, наша с ней совесть не испытывала особых угрызений.
Каждое утро приходилось караулить почтальона, чтобы отцу, не дай бог, не попало в руки послание, которого я ждала с таким нетерпением. И действительно, вскоре удалось перехватить письмо. Отобранным для фильма девушкам предлагалось снова прибыть к фрау Гримм-Райтер и протанцевать перед жюри вальс. Как ни приятно было это известие, я хорошо понимала, что не смогу воспользоваться своим шансом. О чем тут же и сообщила разочарованному режиссеру.
А вот уроки танца начались. Тайно. И это приводило меня в неописуемый восторг. Вначале я была далеко не безупречной, слишком скованной, но в техническом отношении благодаря навыкам, приобретенным в спорте, достаточно подготовленной. После пятого или шестого урока скованность прошла, я быстро научилась полностью отдаваться музыке и сразу же начала делать большие успехи.
Три месяца отец оставался в неведении относительно моих танцевальных уроков. Надеясь, что так будет и дальше, я решила записаться и на курсы балета и теперь ходила на занятия четыре раза в неделю. Вскоре я уже могла танцевать на пуантах, а в перерывах заставляла подруг выворачивать мне конечности, которыми двигала как резиновая кукла. Никакая боль не казалась мне сильной, никакие нагрузки — чрезмерными, ежедневно по несколько часов я тренировалась вне школы. Любая палка, любые перила использовались «в преступных целях», по улице я продвигалась прыжками, пританцовывая, не обращая внимания на то, как люди оглядываются и сочувственно качают головами. У меня давно уже выработалась привычка заниматься только тем, что интересно. Погруженная в собственный мир, я игнорировала то, что обо мне говорят или думают окружающие.
Подруги уже обзавелись приятелями, вовсю флиртовали. Их волновали лишь впечатления, связанные с мужчинами. Я же в ту пору не испытывала ни малейшего интереса к сильному полу, моя пережитая сильная влюбленность больше походила на грезы, доставлявшие много забот: познакомиться с тем, кого я боготворила, так и не удалось. Поэтому все свои чувства я вкладывала исключительно в танец.
То, что закончилась мировая война и мы ее проиграли, то, что произошла революция, не стало ни кайзера, ни короля, — все это проплывало передо мной как в тумане. Сознание полудевочки-полудевушки замыкалось в собственном крошечном мирке.
Зимой 1918 или весной 1919 года я оказалась вовлеченной в уличный бой. Поезд надземной железной дороги, в котором мы ехали с матерью, обстреляли недалеко от вокзала Гляйсдрайэкк. Пассажиры бросились на пол, свет погас. Домой пришлось продвигаться, перебегая от подъезда к подъезду, кругом свистели пули… Несмотря на все это, у меня не сложилось никакого определенного представления о случившемся. Слово «политика» отсутствовало тогда в моем лексиконе. На все, что имело отношение к войне, я реагировала, что называется, кожей. К своему стыду, должна признаться, что патриотизм мне был совершенно несвойствен. Война — это олицетворение ужаса, а обостренные национальные чувства как раз и могли привести к бойне. Всех людей, будь то черные, белые или краснокожие, я считала абсолютно равноценными, а о расовых теориях еще ничего не слышала. Зато все больше интересовалась космосом, загадками небесных сфер и планет. Звезды и особенно луна продолжали оказывать на меня неотразимое, магическое воздействие.
После школы
В шестнадцать лет я распрощалась со школой. Отец твердо решил «выбить из моей головы дурь стать актрисой» и велел посещать пользовавшуюся очень высоким авторитетом в Берлине школу домоводства — Дом Летте, а потом готовиться в пансион. Все попытки убедить его дать мне возможность учиться на актрису потерпели фиаско. Они вызывали у отца такие приступы гнева, что ради матери я на время перестала настаивать на своем и только старалась всеми средствами предотвратить «ссылку» в пансион. Сама мысль о пребывании там была невыносимой.
Я не хотела уезжать из Берлина, поскольку любила этот родной для меня и волнующий город — Тиргартен и зоопарк, театры, чудесные концерты, торжественные премьеры фильмов, Курфюрстендамм и красивую улицу Унтер ден Линден! И еще — изумительные кафе: «Романское»,[12] напротив церкви кайзера Вильгельма, место моих тайных свиданий, «Кафе Запада» и «Ашингер», где можно было, стоя за круглыми деревянными столами, быстро и недорого съесть порцию горячих сосисок или горохового супа. В «Романском» и в «Шванэкке» со мной уже несколько раз заговаривали кинорежиссеры, предлагая сделать пробные съемки или принять участие в фильмах. Но я всегда отказывалась, считая, что подобные прожекты никогда не осуществятся. Когда однажды один из режиссеров на пару с женой стал изо дня в день буквально преследовать меня, я позволила себя уговорить. И за спиной отца, с помощью матери, несколько дней участвовала в съемках.
В небольшой комнатке-ателье на Б ель-Альянсштрассе я играла роль молоденькой наивной девушки. Фамилии режиссера уже не припомню, в памяти застряло только, что он прочил мне большое будущее. От самих съемок, от дебюта в кино особой радости я не испытала — слишком мучил страх, что обо всем узнает отец, хотя режиссер с помощью прически и маски так изменил мою внешность, что в готовом фильме я сама себя не узнала.
Примерно в это время случилось забавное происшествие. На улице со мной заговорил молодой человек, представившийся как Пауль Ласкер-Шюлер. Он оказался сыном знаменитой поэтессы,[13] о которой, правда, я тогда еще ничего не знала. Ему уже исполнилось восемнадцать, и он был умен и на редкость красив. Несколько раз мы встретились тайком. Беседы с ним доставляли огромное удовольствие — у него было чему поучиться, но однажды он сказал:
— А у тебя очень чувственные губы.
Совершенно ничего не подозревая, я попробовала свести всё к шутке:
— Ерунда, никакие не чувственные.
— Спорим, что в ближайшие четыре недели докажу тебе это?
— Хорошо, спорим, — согласилась я. — На что?
— На поцелуй.
— А если проиграешь?
— Тогда подарю тебе что-нибудь красивое.
Мы долго не виделись. Встретились однажды случайно. Он предложил посмотреть его рисунки, и я, не помня о заключенном пари, тотчас же согласилась.
На Ранкештрассе, в своей меблированной комнате, едва я вошла, он обнял меня и попытался поцеловать. Эта неожиданная атака получила яростный отпор — я вырвалась, отпихнула его к стене и расхохоталась. Хохот, должно быть, настолько оскорбил его мужскую гордость, что он нарочито грубо вытолкал меня за дверь. Никогда больше я не видела этого бешеного почитателя и уж конечно не получила подарка за выигранный спор. Много позже я узнала, что Пауль умер молодым.
Желание быть самостоятельной, ни от кого не зависеть становилось все сильнее. Когда я видела, как порой отец обращается с матерью — например, в неистовстве топает ногами, если на накрахмаленном воротничке не расстегивается пуговица, — всякий раз клялась себе никогда в жизни не выпускать руля из рук, быть независимой и уповать только на собственную волю.
Мать, будучи великолепной женой, превратилась в рабу мужа. Она его очень любила, но то, что ей пришлось пережить, было ужасно. Я страдала вместе с ней, но и отца ненавидеть не могла: он ведь заботился о семье, невероятно много работал, а если в гневе и бил дорогой фарфор, то потом старался его склеить. Эта метафора как нельзя лучше характеризует отношения моих родителей. В сущности, папа был неплохим человеком, но найти общий язык с ним удавалось не часто. Он любил играть со мной в шахматы, но при этом я всегда должна была проигрывать. Когда однажды я поставила ему мат, этот великовозрастный мужчина так рассердился, что не пустил дочь на долгожданный бал-маскарад. К счастью, отец часто выезжал на охоту, на какое-то время «освобождая» нас. И тогда мы с матерью ходили в кино, бывали даже на балах, а мой брат, посвященный в наши секреты, послушно сидел дома, поскольку был еще слишком мал.
Ипподром
Отец, сколько себя помню, был завсегдатаем ипподрома, с удовольствием играл на скачках. Крупных ставок он, правда, не делал, но все же иногда проигрывал больше, чем мог себе позволить. Матери и мне разрешалось сопровождать его в Груневальд и Хоппегартен — рысистые бега и скачки с препятствиями отца не интересовали. Не имея ни денег, ни охоты делать ставки, я все внимание переключала на лошадей и жокеев. Любимого жокея берлинцев, который вскоре стал и моим любимцем, звали Отто Шмидт. Когда он побеждал, публика ревела от восторга. Блуза Отто была в белоголубую полоску — он выступал только за конюшню фон Вайнбергов. Именно в этой конюшне находился чудо-конь, одиннадцать раз подряд приходивший первым на разных дерби. Перголезе — так его звали — побеждал на коротких дистанциях, от 1000 до 1200 метров. Но однажды владельцы допустили ошибку: выставили его на дистанцию вдвое длиннее — и Перголезе… проиграл. Сколько было разочарований! Я плакала навзрыд.
Часто с нами на ипподром отправлялась и моя подруга Герта. Поначалу мы в числе прочих толпились там, где жокеи готовили лошадей, потом переходили к месту старта и, затаив дыхание, наблюдали за тем, как лошади, всё ускоряя бег, приближаются к финишу. Ликовали и горевали вместе с Отто Шмидтом. На наших летних платьях и шляпках тоже развевались белоголубые ленты из тюля. Иногда я спрашивала у Герты, действительно ли Отто Шмидт смотрел — сверху с лошади — в мои зачарованные глаза, и чаще всего она утвердительно кивала в ответ. Но я ей не верила, потому что наездники, как и актеры, редко узнают кого-либо среди публики.
Чтобы познакомиться с Отто Шмидтом, я пустилась на небольшую авантюру. Перед тем как лошадей выводят на беговую дорожку, за ними и наездниками лучше всего наблюдать на площадке. Это единственное место на ипподроме, где можно побеседовать с жокеем. Я несколько раз безрезультатно пыталась завязать разговор с Отто, но он был застенчив и сдержан.
Другой известный и популярный жокей, по имени Растенбергер, являл собой прямую противоположность Шмидту. Оживленный и открытый, он часто беседовал с кем-нибудь из публики. Растенбергер уже несколько раз останавливал на мне взгляд и однажды заговорил. Отца поблизости не оказалось, и я позволила себе немного поболтать с наездником.
Жокей был поражен моими знаниями о чистокровных лошадях — увлечение Отто Шмидтом побудило меня досконально изучить этот вопрос. Я наизусть знала родословную всех хороших скакунов, и не только у фон Вайнбергов, но и у Оппенгеймов, Ханиэлей, Вайлей и т. д. Мне удалось собрать информацию обо всех наиболее известных конных заводах и затем статистически ее обработать. Получилось почти научное исследование. Я храню его и по сей день — толстая тетрадь в черной коленкоровой обложке, в которую в течение многих лет заносились сведения о происхождении и успехах лошадей. Эта тетрадь — из немногих реликвий молодости, которые мне удалось сохранить.
Сильное впечатление на Растенбергера произвело и то, что я смогла перечислить родителей и прародителей лошадей, на которых он выступал. Новый знакомый пригласил меня на свидание, и я с выпрыгивающим из груди сердцем приняла предложение. Но поскольку каждый вечер возвращаться домой приходилось вместе с отцом, речь могла идти только о послеобеденном времени.
Местом встречи был назначен ресторан на Фридрихштрассе. Растенбергер ждал меня у входной двери. Первое свидание! Мне уже семнадцать! Мы поднялись по узкой лестнице и оказались в отдельном кабинете. Такого я не ожидала и сразу почувствовала неладное. В небольшом помещении все было красных тонов: стены, обтянутые бархатом, софа и даже скатерть. Я поняла, что это за помещение и в какую передрягу влипла. Растенбергер заказал бутылку шампанского и, когда наши бокалы со звоном чокнулись, попытался меня обнять.
Я осторожно высвободилась и стала ломать голову, как перейти к разговору об Отто Шмидте — ведь все это затевалось исключительно ради него. «Знаете ли вы, что я кузина Отто Шмидта? Вот был бы сюрприз, если бы вы провели меня к нему!» — не придумав ничего лучшего, выпалила я.
Однако Растенбергер и бровью не повел. Он все настойчивее пытался меня поцеловать. С трудом удалось вырваться и побежать вниз по лестнице — он за мной. На улице дождь лил как из ведра. Вдруг кто-то бросился на меня с кулаками — это была женщина, фрау Растенбергер!
Через несколько лет произошла похожая история. Я сидела на трибуне теннисного клуба «Рот-Вайс». За мной, выше, — знаменитая киноактриса Пола Негри.[14] Прежде мы с ней никогда не встречались, обе пришли на турнир ради Отто Фроитцгейма, лучшего теннисиста Германии. Я дружила с ним, а позднее стала его невестой. Негри тогда была его любовницей. Фроитцгейм во время игры часто смотрел в мою сторону — Пола ударила меня по голове летним зонтиком и быстро покинула трибуну.
Первое публичное выступление
Я тщательно скрывала от отца, что дважды в неделю, по вторникам и пятницам, направляюсь на роликовых коньках по сплошь заасфальтированной Иоркштрассе на уроки танца. Все шло хорошо, пока не разразился, увы, неизбежный скандал. Фрау Гримм-Райтер ежегодно арендовала для итогового концерта своих учеников зал Блютнера. На сей раз радости ее не было предела — в представлении принимала участие «звезда», Анита Бербер,[15] все еще продолжавшая разучивать танцы вместе с фрау Гримм-Райтер. Анита Бербер, очаровательное существо с мальчишеским телом, танцевала обнаженной на небольших сценах и в ночных клубах. Тело у нее было столь совершенным, что ее нагота никогда не ассоциировалась с чем-то непристойным.
Я часто наблюдала за ней на занятиях и знала каждое движение, каждое па. А оставшись одна, пыталась повторить увиденное. И это неожиданно пригодилось! Анита Бербер, гвоздь танцевальной программы, за три дня до представления тяжело заболела гриппом, и вечер оказался под угрозой срыва. Настроение было отвратительным. Тут мне пришло в голову, что я, наверное, смогу заменить Аниту. Фрау Гримм-Райтер с недоверием посмотрела на меня, но после настоятельных просьб разрешила все же показать ей оба танца. Когда я закончила, изумленная, она неуверенно сказала:
— Танцевала ты хорошо, но на сцене конечно же будешь очень волноваться. И потом, у тебя ведь нет костюмов.
— У вас их целая комната, — нашлась я. — Там наверняка сыщется что-нибудь подходящее.
И действительно, удалось подобрать несколько очень красивых костюмов. Лишь после того, как все с удивительной быстротой утряслось, я подумала об отце. Как заполучить разрешение на выступление? Это немыслимо! Но выход все же нашелся: друзья нашей семьи организовали вечер ската, на который и отправились мои родители. Кроме матери в тайну предстоящего выступления был посвящен только мой брат; ему предстояло стать свидетелем танцевального дебюта старшей сестры. Собравшаяся публика состояла по большей части из родных и друзей учениц школы. Я дрожала от нетерпения, но, на удивление, не волновалась и не боялась. Наоборот, когда наконец подали знак, счастливая, поплыла по сцене с таким чувством, словно делала это всегда. В конце разразился шквал аплодисментов. Номер пришлось повторить на бис.
Оглушенной счастьем, мне казалось, что сцена и танец отныне станут моим миром. Но, к сожалению, эйфория прошла очень быстро.