Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Андрей Платонов - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Мы живем в то время, когда пол пожирается мыслью. Страсть, темная и прекрасная, изгоняется из жизни сознанием. Философия пролетариата открыла это и помогает борьбе сознания с древним еще живым зверем. В этом заключается сущность революции духа, загорающейся в человечестве.

Буржуазия произвела пролетариат. Пол родил сознание. Пол — душа буржуазии. Сознание — душа пролетариата.

Буржуазия и пол сделали свое дело жизни — их надо уничтожить. Пусть прошлое не висит кандалами на быстрых ногах вперед уходящего…

Наша общая задача — подавить в своей крови древние горячие голоса страсти, освободить себя и родить в себе новую душу — пламенную победившую мысль. Пусть не женщина — пол с своей красотою-обманом, а мысль будет невестою человеку. Ее целомудрие не разрушит наша любовь».

Из всего написанного и задуманного Платоновым этот «чевенгурский» проект, направленный на подавление пола и освобождение духа, кажется самым радикальным. В нем прямое посягательство на природу человека, только не в духе замятинского «Мы» или оруэлловского «1984», где регулирование сексуальной жизни является средством порабощения личности и контроля со стороны государства, а в духе максимализма, исступленного целомудрия, который был, по Платонову, ведом «мученику Достоевскому», бившемуся «на грани мира пола и мира сознания» и создавшему князя Мышкина — «нашего родного брата, пролетария, рыцаря мысли» с его «душой Христа — царя сознания».

В отличие от Блока, ненавидевшего «женственный образ Христа», но не знающего, кем его заменить, для Платонова Христос — наш, пролетарский, мужской, ибо принадлежит сфере духа, и автор готов взять его в коммунистическое далеко, которое, как и Царство Божие, силою берется. На этом штурме Платонов настаивал и призывал беречь для него самую сильную силу. И прежде всего — ту, что забирают у мужчин женщины, коим по этой причине места в будущем не будет, как если бы коммунизм был мужским монастырем со строжайшим уставом, а его строители и насельники иноками-аскетами.

«…коммунистическое общество — это общество мужчин по преимуществу, — утверждал он в статье „Будущий Октябрь“. — Равноправие мужчин и женщин это благородные жесты социалистов, а не истина — истиной никогда не будет. Пора пересмотреть этот вопрос и решить его окончательно. Человечество — это мужество, а не воплощение пола — женщина. Кто хочет истины, тот не может хотеть и женщины. А истины начинает хотеть все человечество. Тут не гибель женщины, а другое…»

Чем и как досадили ему дочери Евы, что заставляло его столь резко о них отзываться и безо всякого разбора ставить на одну доску с буржуями, чего другого хотел он от женщин — вопрос открытый («Вы же есть дочь буржуазии, полная похоти, тоски, ненависти ко многим и любви к одному», — писал штатный рецензент «Красной деревни» некой поэтессе Маргарите Ясной, приславшей в редакцию свои стихи), и, быть может, в иную эпоху и в иных условиях отрок из Ямской слободы сделался бы монахом иль угодил к скопцам — только обмануть природу и вычеркнуть соблазнительное воплощение пола из собственной жизни, заменить невесту мыслью, направив всю энергию на осуществление великих целей, не смог, а лишь с ужасом чувствовал, как много сил отнимает у него любовь или мысль о любви, сколько забирает у революционного пыла пол.

И дело было не в изменчивой женской природе, но в требующей своего мужской. Здесь таится одно из различий между Платоновым и еще одним из его учителей — философом Николаем Федоровичем Федоровым. От него Платонов унаследовал очень многое, в том числе и взгляды на основной человеческий инстинкт, по словам Федорова, «силу могучую и страшную»; от Федорова перенял и воплотил в ранней прозе и публицистике проповедь целомудрия — но на практике этим заповедям не последовал. Если Федоров прожил всю жизнь аскетом, иноком в миру, не знавшим женщин, то о Платонове такого не скажешь. Рассуждать на эти темы — занятие непростое, однако и уклоняться от них не резон, ибо без них Платонов останется непонятым и непонятным.

«…многие друзья с мягкой улыбкой встречали крайние формулировки Платонова», — писал Лев Шубин в книге «Поиски смысла отдельного и общего существования: об Андрее Платонове», справедливо заметивший, что мироощущение Платонова сильно изменилось после того, как «в жизнь этого проповедника вошла любовь». Скупо говорится об интимной стороне платоновской жизни и в книге Олега Ласунского. «Много шуму в публике произвели читанные Платоновым в 1920–1921 годах доклады-лекции о судьбе женщины при коммунизме, о взаимоотношениях полов прежде и теперь. Признаться, само обращение к подобным вопросам слегка озадачило всех, кто считал, что хорошо знает Андрея <…> Б. А. Бобылев рассказывал мне, как газетчики поразились известию о женитьбе Андрея: ведь он уверял, что останется холостым. Платонов был юношей целомудренным, не терпел цинизма и пошлости, разговоров о бабах, полагал, что вожделение возникает от лени и безделия. Кому-то даже присоветовал: „Когда будет совсем невтерпеж, иди колоть дрова родителям, это отобьет от жеребятины!“».

То, что Платонов не любил сальных разговоров, понятно, то, что похоть можно на время одолеть с помощью физического труда, — тоже, но все это говорит о том, что телесные соблазны были докладчику хорошо ведомы и стали предметом мучительных размышлений над падшей природой человека. На сей счет нет и вряд ли когда-нибудь появятся достоверные свидетельства биографического свойства, если, конечно, не отождествлять Платонова с его героями — с Сашей Двановым, например:

«Опытными руками Дванов ласкал Феклу Степановну, словно заранее научившись. Наконец руки его замерли в испуге и удивлении.

— Чего ты? — близким шумным голосом прошептала Фекла Степановна. — Это у всех одинаковое.

— Вы сестры, — сказал Дванов с нежностью ясного воспоминания, с необходимостью сделать благо для Сони через ее сестру. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения: он все время внимательно слушал высокую точную работу сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но — уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал — он плачет один раз в жизни человека, один раз он теряет свое спокойствие для сожаления».

Это было написано позднее как воспоминание об утраченном целомудрии, в образе сторожа-наблюдателя можно увидеть либо ангела-хранителя, либо, при большом желании и склонностям к литературоведческому фантазированию, самого Николая Федорова, заплакавшего над оступившимся учеником, но с гораздо большей долей определенности предположим, что, когда воронежский журналист женщину познал, это познание стало не просто естественным фактом его взросления, впоследствии вызвавшим ровную печаль (и тот же мотив печали появится в «Реке Потудани» с ее словами о «бедном, но необходимом наслаждении»), — оно стало взрывом.

Долгожданное, мучительное в своем ожидании и, наконец, однажды случившееся любовное соитие сотрясло убежденного врага пола и физической любви не меньше, чем революция. Во всяком случае, иначе вряд ли он писал бы о силе эроса так кровно заинтересованно и наступательно, вряд ли появились бы в плане-конспекте к ненаписанному роману «Зреющая звезда» строки прочувственные: «Вновь, как болезнь, настигает любовь — крутая, резкая, душная, граничащая с безумием… Творчество борется с сексуальностью»; вряд ли бы так обостренно чувствовал конфликт между полом и сознанием, выставляя именно это противоречие в качестве основного в своей эпохе и постоянно к нему обращаясь в размышлениях об оборотной, «затратной» стороне любви. Вряд ли, наконец, в «Техническом романе» с его автобиографическим подтекстом возникло бы описание первого любовного опыта героя: «Сначала Душин ожидал лишь пустяков, но женщина, оказалось, устроена неожиданно, и он удивился свободе своего наслаждения — видимо, природа имела истину в своем основании и не обманывала человека, увлекая его…»

«Технический роман» был написан в начале 1930-х как воспоминание о прошедшей юности, однако уже в первых, ранних стихах «женофобские», «антисексуальные» и «сознательные» мотивы зазвучали у Платонова неоднозначно, сменяясь то восторженностью и приятием важнейшей сферы человеческого бытия, а то сожалением о ее утрате.

По деревням колокола Проплачут об умершем боге. Когда-то здесь любовь жила И странник падал на дороге. О, милый зверь в груди моей И качка сердца бесконечная, Трава покинутых полей И даль родимая за речкою. Я сердце нежное, влюбленное Отдал машине и сознанию, Во мне растут цветы подводные И жизнь цветет без всякого названия.

Отдал, да оно не отдалось, не послушалось, не усидело на месте в компании с потеющими механизмами, философскими трактатами и строгим сознанием, и сорвавшийся с места милый зверь пошел гулять по степным дорогам, как ему заблагорассудится, примечая себе подобных и давая название самым древним человеческим чувствам.

На околице визг, чуть задавленный смех, Парни мечутся с ласковым зовом. Отпустили с цепей древний прадедский грех, Льнут друг к другу в желании новом…

И оттого в некоторых ранних платоновских рассказах, а также в иных из стихов жаждущая любви человечья плоть, а вместе с нею и душа не изгоняются с суровостью средневекового аскета, а чувствуют себя на месте, совершенно непринужденно как естественная часть жизни, и никто не собирается свергать их словно проклятую вожделеющую буржуазию. Можно так сказать: город, пролетариат, будущее, машины, коммунизм — связаны с отрицанием пола, а вот крестьянство, деревня, плетни, околицы, земледелие, прошлое и настоящее — с его утверждением, и открытое (пустое) сердце автора вмещало и то и другое.

«Небо было для нее голубым и звезды ясными. А полем хотелось идти и идти без конца, и от того, что оно было таким синим и большим, ей вольнее, счастливее жилось… Она думала, что не умрет никогда, и от этого сильнее росла и пухла ее грудь. По ночам она видела сны, томительные и горячие. Вся земля валилась на нее и душила ее, а она кричала от страха и радости» (рассказ «Апалитыч»).

Вообще если говорить о ранней платоновской эротике, то именно образ девичьих грудей как самого сильного чувственного переживания встречается в ней чаще всего:

Мы пришли на косогор утихший, На горячую девичью грудь. После страды нам невесты ближе, Каждый вечер они кровь сосут. Руки вскинуты и звезды загораются, Груди голые — два тихие холма, Косари до света белого промаются, Понавалят в душу хлеба закрома.

Хоть и порочной, мучительной бывает женская любовь, но без чуда, тайны и красоты женского тела существование мужчины невыносимо.

«Появилось в теле у Ивана Копчикова как бы жжение и чесотка — сна нету, есть неохота. Жара в животе до горла. Хочется как бы пасть волку разорвать либо яму выкопать в глубину до земного жара… <…>

Бесится в тесном теле комками горячая крутая кровь, а работы подходящей нету. <…>

— Тебе б к бабе пора, — говаривал Мартын Ипполитыч — сапожник сосед, мудрое в селе лицо, — взял бы девку какую попрочней, сходил бы с ней в лес — и отживел. А то мощой так и будешь.

А Иван совсем ошалел. Мартын же иногда давал ему направление:

— Атджюджюрил бы какую-нибудь лярву — оно и спало бы. Пра говорю!»

К бабе, к лярве, атджюджюрить ее, а не дрова колоть или баклажаны пропалывать. Баклажанами жар в животе не зальешь. И если учесть, что советчик главного героя «Рассказа о многих интересных вещах» Ивана Копчикова сапожник Мартын Ипполитыч — лицо биографическое, в платоновской ранней прозе не раз встречающееся (в Ямской слободе, по свидетельству С. П. Климентова, брата Андрея Платоновича, жил сапожник Ипполит: «Перешибал гвоздь с одного удара, гнул пятаки. Андрей любил его безумно, а Ипполит — его»), то эта житейская ситуация кажется взятой из жизни. А насильственный перевод энергии любви на покорение вселенной подчеркивал утопичность, нереализуемость проекта, хотя к подобной идее Платонов обращался постоянно, заставляя себя забывать про девичьи глаза и нежные груди и решая вечную проблему с непреклонностью скопца, «…была уничтожена половая и всякая любовь <…> И семя человека не делало детей, а делало мозг, растило и усиливало его — этого требовала смертельная эпоха истории» (рассказ «Потомки солнца»).

Но в то же время есть у раннего Платонова герои, которых чувственная любовь не удовлетворяет не потому, что отнимает силы, предназначенные для штурма мироздания, не потому, что мучит тело и душу, а потому, что безотносительно к требованиям беспощадной истории и природы такая любовь, даже осуществленная, все равно ущербна:

«— Что с тобой? — спросил я у него.

— Я люблю, — сказал он тихо. — Но я знаю — чего хочу, то невозможно тут, и сердце мое не выдержит… <…> ее хочу. Но не такую. Я не дотронусь до нее. Ни губы, ни груди мне не нужны. Я хочу поцеловать ее душу…»

Так говорит безымянный герой рассказа «Невозможное» — предтеча Дмитрия Щеглова из «Технического романа» и Никиты Фирсова из «Реки Потудани» — и вскоре от невозможности осуществления любви умирает, а рассказчик выносит суждение: «Любовь в этом мире невозможна, но она одна необходима миру. И кто-нибудь должен погибнуть: или любовь войдет в мир и распаяет его и превратит в пламень и ураган, или любви никто никогда не узнает, а будет один пол, физиология и размножение. <…>

Любовь — невозможность. Но она — правда и необходима мне и вам. Пусть будет любовь — невозможность, чем эта ненужная маленькая возможность — жизнь».

Зараженного «бациллой аморе» юного Платонова лихорадило, бросало из крайности в крайность, он не был удовлетворен ни одним из результатов поисков и нигде не ставил точку, и поэтому так раздражающе понятен и близок был ему Достоевский с роковым любовным треугольником Мышкин — Настасья Филипповна — Рогожин, а об их создателе он писал в статье «Достоевский»: «…ни живущий, ни мертвый, путающий смерть с жизнью, союзник то бога, то дьявола, пугающийся и раненный насмерть сомнением, падающий, ищущий Достоевский». Поэтому так привлекал и одновременно с этим отталкивал Платонова Розанов с его кредо: «Я не хочу истины, я хочу покоя», которое с негодованием процитировал воронежский идеолог в статье «Культура пролетариата», а в рассказе «История иерея Прокопия Жабрина» иронически отозвался: «Ибо истина и есть покой. Покой же наилучше обретается в супружестве, когда сатанинская густая сила, томящая душу демоном сомнения и движения, да исходит во чрево жены. Жено! Ты спасаешь мир от сатаны-разрушителя, знойного духа, мужа страсти и всякой свирепости».

«Но что такое женщина? — задавался он вопросом в статье „Душа мира“, написанной одновременно с „Достоевским“, и отвечал: — Она есть живое, действенное воплощение сознания миром своего греха и преступности. Она есть его покаяние и жертва, его страдание и искупление. Кровавый крест мира с смеющейся, прекрасной жертвой. Это женщина, это ее тайное, сокровенное существо <…> Женщина — искупление безумия вселенной. Она — проснувшаяся совесть всего что есть…»

Но буквально через пару месяцев в статье «Борьба мозгов» верх брал революционный аскетизм:

«Еще до своего восстания пролетариат уже знал свою главную силу, свою душу — сознание и противопоставлял эту силу старой душе буржуазии — половому чувству. <…> История буржуазии — это история сжатия мозга и развития челюстей и половых частей. Кто же победит? Выйдет чистым и живым из борьбы, и кто упадет мертвым?

Они ли — дети половой похоти, дети страстей тела…

Мы ли — дети сознания?»

В другой, как сказали бы сегодня, концептуальной работе «Культура пролетариата» автор предсказывал: «И сознание победит и уничтожит пол и будет центром человека и человечества. И перед этим интеллектуальным переворотом мы сейчас живем и готовимся».

Это было написано и опубликовано в октябре 1920 года, а в первый январский день 1921 года Платонов опубликовал в «Воронежской коммуне» рассказ-утопию (либо антиутопию — у этого писателя изначально невозможно провести четкую границу между двумя жанрами и противоположными мирами) «Жажда нищего» с подзаголовком «Видения истории», действие которого относится к далекому будущему, и здесь с авторской позицией все гораздо сложнее, а конфликт между сознанием и полом доведен до предела неразрешимого.

Будущее в «Жажде нищего» показано как осуществившаяся победа юного царя сознания, названного Большой Один, над древним человечеством чувств и красоты, над царством судьбы и стихийности. Казалось бы, все хорошо — выиграли бой с проклятым полом, одолели-таки супостата, но… В ходе борьбы с буржуазией на земле исчезают леса и травы, реки не текут, ветры не дуют, звери не кричат, а лишь воют машины и «блестят глаза электричества». Кроме того, у людей разрастаются головы и за ненадобностью отмирает по частям тело. Мужчины при этом бессмертны, женщины — нет, ибо мужчины сокрыли от них саму возможность бессмертия. Большей частью женщины умирают от близости смерти, спокойные и тихие, как звезды, но когда однажды случается внезапное и вдруг обнаруживается, что у обновленного человечества появился новый враг по имени Тайна — какая именно, правда, не уточняется, но предполагается, что эта тайна связана со все еще неисчезнувшей любовью, — то «для успешности борьбы были уничтожены пережитки — женщины. (Они втайне влияли еще на самих инженеров и немного обессиливали их мысль чувством.)».

Главный из инженеров, нареченный Электроном («…был слеп и нем — только думал. От думы же он и стал уродом»), отдает «приказание по коллективу человечества от имени передовых отрядов наступающего сознания: „Через час все женщины должны быть уничтожены короткими разрядами. Невозможно эту тяжесть нести на такую гору. Мы упадем раньше победы“».

Коллектив замирает в ожидании и вскоре получает от Электрона депешу, начинающуюся словом: «Кончено».

О том, что с точки зрения интересов сознания роль женщины в буржуазном обществе была сомнительной и таковой остается в обществе пролетарском, Платонов говорил в своих статьях и раньше («Только буржуи и бабы могут сегодня безумствовать и забываться от восторга, мы же, пролетарии и мужественные коммунисты…» — статья «В бездну»), но лишь в этом новогоднем антисвяточном рассказе честно предупредил, что одним из условий построения счастливого будущего — да и это еще большой вопрос, так ли оно хорошо и стоит ли в царство к этим головастым уродам стремиться? — в любом случае все это безбожное благолепие станет возможным только после полного уничтожения той половины человечества, что возбуждает в другой и темные инстинкты, и низменные страсти, и высокие чувства. Лишь после всеобщей стерилизации человеческого рода наступит торжество сознания, к которому призывал автор яростных статей в «Воронежской коммуне» и «Красной деревне» и которое подтверждено в «Жажде нищего»: «Жизнь перешла в сознание и уничтожила собою природу <…> сознание стало душой человека».

Не исключено, что как раз говоря о «Жажде нищего», главный редактор «Воронежской коммуны» Г. 3. Литвин-Молотов позднее вспоминал: «Да, надо сказать, очень часто мне приходилось выдерживать бои за его, Платонова, вольные фантазии и отступления в глубь веков будущего».

Но, пожалуй, самое интересное в этом фантасмагорическом рассказе — то, что написан он от имени существа, называющего себя Пережитком, как заноза сидящим в чистом теле Большого Одного, от недобитого «скрюченного пальца воюющей страсти», от «древнего темного зова назад, мечущейся злой силы». Это был не просто художественный прием, не способ доказательства истины от противного, но своего рода идейная позиция: в финале Пережиток, находящийся «в глубоко сияющей точке совершенного сознания», ощущает себя победителем в духовном поединке с Большим Одним, ибо сознание дошло до конца, а «я нищий в этом мире нищих, самый тихий и простой… Нет ничего такого большого, что уменьшило бы мое ничтожество, и я оттого больше всех. Во мне все человечество со всем своим грядущим и вся вселенная с своими тайнами, с Большим Одним».

Написанный о будущем, рассказ получился о прошлом, об исторической памяти, о долготе истории, о неистребимости человеческих чувств и инстинктов, о силе слабости, о величии ничтожества, и в этой расстановке акцентов — весь путь Андрея Платонова. Родившийся на сломе двух эпох, пропустивший через себя самый трагический разрыв в русской истории и готовый возглавить и идеологически обосновать поход в коммунистическое царство сознания, отравленный, вдохновленный самыми сумасшедшими, взаимоисключающими, нестыкующимися идеями, что питали русскую революцию, Платонов физически не мог оторваться от кровного, природного. Очарованность мечтой, жажда немедленного преобразования мира и литая вера в коммунизм, требование «уничтожить личности и родить их смертью новое живое мощное существо — общество, коллектив, единый организм земной поверхности, одного борца и с одним кулаком против природы» сосуществовали в сердце воронежского коммунара с тревогами, опасениями и дребезжащими сомнениями, а самые отчаянные утопии и невообразимые образы («Вселенная — невзорванная гора на нашей дороге») уживались с любовью к домашнему очагу, собаке по кличке Волчок, родным полям, лугам, соломе, плетням, которые — неужели — тоже нужно взорвать ради любви к будущему?

«Апалитыч посмотрел на тихое небо, на Дон из белого огня, на все поля, откуда некуда вырваться — все будут те же поля и поля, и соломенные деревни, и девки по вечерам у плетней, и нету ничему конца-краю, как душевной скорби Апалитыча, которая растет с детства из травинки и выросла в дуб, которому земли мало, Бога мало, небо коротко и одно спасение — в светопреставлении, когда он нечестивую землю пожрет.

Все смешалось, сгорело в старой башке Апалитыча, и он сам не знал, что есть и где ему дорога».

То же самое можно было бы сказать и про молодую башку его создателя, в которой все плавилось и горело. Ум с сердцем были у автора не в ладу (вообще в молодом Платонове, несомненно, было что-то от Чацкого, тот же тип личности, появляющийся, как это верно подметил в известной статье Гончаров, на историческом переломе, но в случае с Платоновым личностное, непокорное, бунтарское начало, любовь, страстность, отрицание исторического прошлого, жажда правды и справедливости, тяга к пророчеству, хотя бы и осмеянному, были в сто тысяч солнц усилены), и в голове молодого искателя бродила смесь самых разных философских систем, взглядов, представлений, убеждений, планов и проектов. Это был чан кипящий, и никто не знал, что выварится в этом чану.

Глава третья КРАСНЫЙ ВЗРЫВ

«Я знаю, что я обречен — это мне говорили многие товарищи, погибну позорно и бесцельно — вот что страшно. Во мне сердце от силы гремит, но я не жалею своих пропадающих сил — их избыток меня и губит», — признавался Платонов в одном из писем той поры.

«Мои товарищи по работе называют меня то ослом, то хулиганом. Я им верю», — писал он в статье, которая называлась «Ответ редакции „Трудовой армии“ по поводу моего рассказа „Чульдик и Епишка“». И хотя в тех словах было много иронии и даже ерничества, а Платонов, по воспоминаниям Августа Явича, бывал в молодости «язвителен, придирчив, особенно как выпьет», дело не только в особенностях его нрава. Дело в самом рассказе, из-за которого Платонов и написал свой резкий ответ.

Короткий, меньше двух страниц, редко становящийся объектом научных изысканий, «Чульдик и Епишка» не имеет ничего общего ни с ранней лирикой, ни с публицистикой Платонова, хотя писался рассказ в том же 1920 году, о котором преимущественно идет пока речь. Трудно даже представить, чтобы человек, который в стихах собирался то целовать горящую от любви вселенную и призывал ее сорвать с себя все одежды и тогда мертвые восстанут во гробах, то намеревался убивать ее, невесту, душу голубую, машинами («для вселенной бьет последний час»), который строил планы, как потушить одно солнце и зажечь другое — железное, осушая до дна небесные тайны и давая людям железные души — как этот сверхчеловек вдруг отвлекся от грандиозных апокалиптических заданий, спустился с небес на землю и сочинил текст такого примерно содержания.

На берегу Дона в жаркий полдень спит деревенский мужик Епишка и видит сон, «что наелся говядины и лежит с чужой бабой в соломе». На самом интересном месте его будит другой мужик, по имени Чульдик, и прогоняет с места. Почему прогоняет, почему Епишка его слушает — не совсем понятно, но Епишка вскакивает, в одежде переплывает Дон и бежит в деревню, где в это время случился страшный пожар, а у Епишки осталась в хате дочка в люльке (жены у него, похоже, нет). Он добегает до деревни, когда она наполовину вместе с его домом сгорает, и ложится «как белый камень с чужого неба» «мертвый и окаянный». А через три дня умирает.

Чульдик хоронит его вместе с дочкой на кладбище в том месте, где «гадили и курили ребята, когда шла обедня», пять дней спокойно ловит рыбу, а на шестой приходит к могиле и бормочет:

«— Кузьма, Кузя… Нешто можно так, идол ее рашшиби-то… Али я, али што…»

А заканчивается все озорной девичьей частушкой:

Я какая ни на есть — Ко мне, гадина, не лезь! Я сама себе головка, А мужик мне не обновка!

Все это было опубликовано 10 августа 1920 года в «Красной деревне», которая всего тремя неделями ранее напечатала возвышенный платоновский трактат «Душа мира», и в контексте его творчества может рассматриваться как важный литературный опыт и своего рода аккумулятор будущих мотивов: внезапная катастрофа, смерть ребенка, образ рыбака, переход через реку и приход героя на могилу. А кроме того, Епишка, уменьшительное от Елпидифора, ведет к «бесконечной повести» «Приключения Баклажанова», несколько проясняющей темные места и опущенные звенья в «Чульдике и Епишке», например ситуацию с пожаром: «А Епишка ждет не дождется, когда пустят домой: он горевал по маме и боялся, как бы без него не случился дома пожар — не выскочат: жара, ветер, сушь». Да и вообще образ Баклажанова, это своеобразного авторского альтер эго, очень важен в ранней прозе, потому что здесь открыто сказалось то тревожное, катастрофическое видение мира, которое было Платонову присуще. И если верно, что в жизни каждого писателя присутствует некий «спусковой механизм» и происходят те события и накапливаются впечатления, которые и включают определенный образ мышления и чувствования мира, то в жизни Платонова таковым стартером мог быть навязчивый детский страх пожара и ужас от того, что его родные, прежде всего мать, которую он безумно любил и был к ней привязан, не успеют выбежать из горящего дома.

Можно с большой долей уверенности предположить, что именно из сидящего за партой ребенка, мучительно переживающего ясную до мельчайших подробностей картину пожара, встающую в его сознании, и вырос будущий автор «Епифанских шлюзов», «Котлована», «Счастливой Москвы» и прочих произведений, потрясших крещеный мир, а для начала этот мотив проявился, как в сухом семечке, в «Чульдике и Епишке». Только читательской аудитории в 1920 году до психологических тонкостей и перспектив своего земляка дела не было, и реакция воронежского читающего сообщества оказалась негодующей.

Публикация рассказа вызвала возмущенные отклики читателей и разгромную рецензию в газете «Трудовая армия». Ни то ни другое не сохранилось, но известен оскорбленный авторский ответ на критику: «Человека, который ошибается, надо учить, а не смеяться над ним и не ругать его. А то мне теперь от вашего целомудренного визга еще больше думается, что не вы, а я один прав», — написал Платонов в короткой реплике 19 августа, а три дня спустя развернул свою мысль в «Ответе редакции „Трудовой армии“», превратив ее в манифест нового искусства, направленный против искусства старого, «чистого», фарисейского:

«Вы пишете о великой целомудренной красоте и ее чистых сынах, которые знают, видят и возносят ее.

Меня вы ставите в шайку ее хулителей и поносителей, людей не достойных Ее видеть и не могущих Ее видеть, а потому я должен отойти от дома красоты — искусства и не лапать Ее белые одежды. Не место мне, грязному, там.

Ладно. Я двадцать лет проходил по земле и нигде не встретил того, о чем вы говорите — Красоты. <…>

Это оттого я не встретил и никогда не подумал о Красоте, что я к ней привык, как к матери, о которой я хорошо вспомню, когда она умрет, а сейчас я все забываю о ней, потому что стоит она всегда в душе моей.

Я живу, не думаю, а вы, рассуждая, не живете — и ничего не видите, даже красоту, которая неразлучна и верна человеку, как сестра, как невеста.

Вы мало любите и мало видите.

Я человек. Я родился на прекрасной живой земле. О чем вы меня спрашиваете? О какой красоте? О ней может спросить дохлый: для живого нет безобразия.

Я знаю, что я один из самых ничтожных. Это вы верно заметили. Но я знаю еще, чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее всего достойно ее. Самый маленький комарик — самая счастливая душа.

Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его. Этого вы не могли подметить. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня редкость и праздник. <…>

Я уверен, что приход пролетарского искусства будет безобразен. Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и все, что есть на земле, есть и на нас.

Но не бойтесь, мы очистимся — мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира.

Вы видите только наши заблуждения, а не можете понять, что не блуждаем мы, а ищем. <…>

Мы идем снизу, помогите нам, верхние, — в этом мой ответ».

Рассуждая умозрительно, в самозащите Платонова можно заметить не только очевидную сильную уязвленность и самолюбие молодого автора, не только унижение паче гордости или, как говорил Пушкин об одном из своих героев, «англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты» и таким же нетерпением отличался журналист воронежский столетие спустя, — так вот в его «манифесте», в этой, по удачному выражению Льва Шубина, «декларации прав» молодого писателя можно увидеть определенную стратегию либо по меньшей мере продуманную линию поведения.

В самом деле, если не знать всего написанного автором «Ответа редакции „Трудовой армии“» к той поре, если отвлечься от посвященных красоте Божьего мира стихов, публицистических размышлений о целомудрии и сознании и пройти мимо диалога с Федоровым, Достоевским, Ницше, Розановым, Шпенглером, Ключевским, Фрейдом, Веннигейнером, то можно предположить, что платоновский отлуп хулителям из «Трудовой армии» писался от лица талантливого самоучки, непросвещенного, но жаждущего просветиться рабоче-крестьянского парня из числа тех, о ком упоминал Блок — «бьют себя кулаками по несчастной голове: мы глупые, мы понять не можем» — даром, что ли, Андрей Платонович и сам сообщал в ту пору в анкетах, что образование у него «нисшее».

Но поскольку очевидно, что автор «Чульдика и Епишки» превосходил своих зоилов не только по природному дарованию, но и по образованию и начитанности и никакие «верхние» помочь ему ни в чем не могли, то из платоновского «Ответа» следует, что за его как бы смирением, за своеобразным литературным юродством и самопровозглашенным убожеством скрывался сознательный полемический прием. Платонов словно предчувствовал, что его писательский удел — раздражать и навлекать на себя гнев, он учился держать удар и отвечать обидчикам. С рабочих позиций в рабочем государстве делать это было удобнее всего, и он свое законное место грамотно занял, благо ему прикидываться рабочим надобности не было.

Только как ни увлекательна версия о Платонове-стратилате, умело разыгрывающем пролетарскую карту, в своей основе она может быть верна лишь частично: человек этот действовал больше по наитию, чем по расчету. С житейскими расчетами у него, несмотря на техническое образование, было неважно, свидетельство чему его достаточно наивная переписка с Госиздатом в 1921–1922 годах, да и вообще вся дальнейшая драматическая история взаимоотношений с официальной литературой и резких столкновений с советской критикой, во время которых он вел себя не совсем ловко. Вместе с тем совпадение самохарактеристик «я один из самых ничтожных» в этой статье и «я… ничтожен и пуст» в рассказе «Жажда нищего» показательно, как показательно и то, что «ничтожнейшим из существ» Платонов называл не кого-нибудь, а Федора Михайловича Достоевского. Так что идеальная компания у воронежского писателя подобралась что надо. С реальной — картина была разноречивей и пестрей.

В литературное окружение Платонова в Воронеже — а это был город с очень насыщенной культурной, литературной жизнью, недаром позднее его уроженец так заскучал в Тамбове — входили самые разные писатели, поэты, журналисты, критики. Платонова они неплохо знали, проводили с ним много времени, о нем писали, с ним спорили, выпивали, но вряд ли даже приблизительно представляли масштаб его дарования. Георгий Степанович Малюченко, Владимир Борисович Келлер, Михаил Матвеевич Бахметьев (в соавторстве с ним Платонов опубликовал «Рассказ о многих интересных вещах»), Андрей Гаврилович Божко-Божинский, Андрей Никитич Новиков, Николай Павлович Жайворонков (Лев Стальский), поэт-имажинист Борис Владимирович Хижинский (Дерптский), а также Георгий Андреевич Плетнев, Август Ефимович Явич (Семен Пеший), Борис Андреевич Бобылев, Федор Алексеевич Михайлов, Николай Алексеевич Задонский, Владимир Александрович Кораблинов… С иными из них Платонов был знаком только по Воронежу, с другими дружба продолжалась всю жизнь, одни умерли рано, кто естественной смертью, кто наложив на себя руки, а кто замученный в ГУЛАГе. Другие дожили до того времени, когда Платоновым стали всерьез интересоваться и возникла дружина платоноведов, людей, по выражению современного писателя Олега Павлова, «одержимых», «знающих куда больше о Платонове, чем он сам знал о себе», которые стали по крохам, как драгоценнейшее вещество жизни, собирать все, связанное с этим писателем. Но, несмотря на все усилия, платоновская мемуаристика уступает даже довольно скудной булгаковской, не говоря уже о богатейших воспоминаниях об Ахматовой, Пастернаке, Мандельштаме, Цветаевой, Волошине, Горьком, Бунине… Платонов был не только очень сложен и закрыт от окружающих как личность, но был меньше всего озабочен своим посмертным портретом и инстинктивно стремился уйти от литературной среды, не желая отражаться в ее прямых и кривых зеркалах, а тем более эти отражения ловить и множить, как это было свойственно иным из его современников и современниц.

Более того, про писателя Андрея Платонова можно с некоторыми оговорками сказать, что он умел писать так же, как не умел жить, и в сознательной тактической негибкости жизненного поведения проявился его сознательный стратегический выбор — выбор тех условий, которые были востребованы его писательским даром. Однако сколь бы горько ни складывалась его судьба, она могла бы оказаться еще горше, не случись в его окружении человека, ставшего его первым редактором, издателем, проводником, заступником, покровителем, литературным опекуном, — человека, без которого Платонову не удалось добиться бы и тех крох прижизненного успеха, что выпали на его долю сначала в Воронеже, а потом в Москве. Среди тех, кто разглядел его талант, кого платоновская резкость и неуклюжесть не отвратили, а, напротив, привлекли и он с удовольствием печатал все, выходившее из-под пера молодого автора, и в том числе его непричесанные ответы критикам, кто с ним спорил и не соглашался, но всегда давал ему слово, стал довольно крупный по воронежским меркам партийный деятель Георгий Захарович Литвин-Молотов.

В отношениях между ним и Андреем Платоновым, отношениях между партией и литературой, ставших в этом конкретном, едва ли не уникальном случае моделью, идеалом, осуществившейся утопией и примером того, какими бы эти отношения вообще могли быть, будь партия поумней и почеловечней, более всего поражают церемонность, полное отсутствие панибратства и удивительное уважение друг к другу. Если к тому прибавить, что Литвин-Молотов был старше Платонова на год, и в момент их знакомства одному был 21 год, а другому — 20 лет, и при этом они с самого начала были и всю жизнь оставались на «вы», обращаясь друг к другу по имени-отчеству, что вовсе не явилось следствием утонченного воспитания (оба происходили из социальных низов), то в который раз восхитишься богатством человеческого материала на Руси, а также невольно задумаешься над неоднозначностью и не одной только окаянностью того переворота, что назывался Великим Октябрем, и усомнишься в уничижительной характеристике людей, в нем участвовавших. Именно к числу этих неординарных, нашедших себя в революции, очень рано повзрослевших пассионариев и принадлежал Литвин-Молотов, который с точки зрения житейской карьеры к своим двадцати годам успел добиться гораздо большего, чем его молодой друг.

Сын сапожника из уездного городка Воронежской губернии и донской казачки, Юрий (Георгий) Литвинов окончил высшее начальное училище, а затем поступил по конкурсу в частный учительский институт, был юношей музыкально одаренным и живо интересовавшимся философией, которая в семнадцатом году сделала его практикующим большевиком, отрезала от родовой фамилии суффикс «ов» и добавила «Молотов», а в девятнадцатом привела на должность редактора газеты «Воронежская беднота». Именно тогда произошло знакомство Литвина-Молотова с Платоновым («Андрей Платонов рассказывал мне, что много думал он об Иммануиле Канте, об его философских особенностях, вещах познанных и непознанных, не появляющихся наружу „вещах в себе“, закованных в глубинах своих — не открытых еще, не проявившихся в нашем сознании, а скрытых под спудом еще неясного видения», — вспоминал он позднее), но по-настоящему они стали вместе работать в 1920-м, когда Литвин-Молотов возглавил сначала газету «Красная деревня», а потом «Воронежскую коммуну» и пригласил Платонова в них сотрудничать.

«Это что же? Мне надо будет резать ножницами чужие мысли и слова, с мясом кромсать письма людей? Нет, я так не могу!» — по преданию, воскликнул уже обжегшийся о рецензии на собственные стихи Платонов, но общий язык редактор и журналист нашли.

«Он всех нас, тогдашних безусых юнцов, начинающих литераторов, сотрудничавших в воронежских газетах, поражал прежде всего своей внешностью, — вспоминал Георгия Захаровича Николай Задонский в своей книге исторических этюдов „Донские вечера“. — Выше среднего роста, хорошо сложенный, с умными строгими глазами, всегда чисто выбритый, с небольшими, ровно подстриженными темными усиками, он неизменно являлся на службу в отглаженных мягких рубашках, в галстуке, с наброшенной на плечи кожаной курткой, и во всем служил нам примером аккуратности, трудолюбия и добросовестности».

Сам Платонов и одевался, и выглядел в те годы иначе. Летом, если верить мемуаристам, ходил «в серых полусуконных брюках навыпуск и такой же рубашке с поясом, а в жаркие дни — в рубашке холстинковой или ситцевой». Зимой — «в малахае и валенках». Писатель Владимир Кораблинов упоминает «сильно, до белизны потертую кожаную куртку», а Литвину-Молотову в рабочем-поэте запомнились, как написал Лев Шубин, «и необычная внешность, чем-то напоминавшая облик молодого Достоевского, и какая-то странная черная хламида, очевидно, старая железнодорожная шинель, и застенчивая немногословность поэта, и длинные узкие листочки, на которых четким красивым почерком были написаны стихи».

Главный редактор продвигал своего самого талантливого журналиста как мог. В конце апреля 1920 года А. П. Климентов был принят в Коммунистический союз журналистов (Комсожур); в июле благодаря Литвину-Молотову состоялось первое обсуждение творчества рабочего поэта, на котором Платонову наговорили больше лестных, чем нелестных слов («…т. Платонов — редкий самородок, обещающий широко развернуться на поприще литературы и искусства»), а сам Литвин-Молотов своего подопечного и защищал, и в своем выступлении направлял: «Пролетарский писатель или поэт… <…> отражает в своих произведениях революционно-действенный уклад, уклад жизни рабочего класса, его труд, чувствования потому, что они — реальная правда, современность. Деревня же до сих пор косна, рутинна, не имеет в общественной жизни страны того значения, которое имеет город. Деревня не усвоила великого переворота. В силу этого и писать о ней пролетарскому поэту, в особенности же рабочему Платонову, нечего, да и не стоит. Если бы стоило, то из среды крестьянства вышли бы свои — крестьянские поэты. Но их нет. Они не народились еще».

Тут дело даже не столько в том, прав или не прав Литвин-Молотов по существу, особенно когда это касалось крестьянской поэзии, а в том, что эти суждения могли быть предметом разговоров, которые партия и литература в редакции «Воронежской коммуны» вели и каждая оставалась при своем, уважая иную точку зрения, вспомним еще раз платоновское: «Деревню же я до слез любил…»

В августе 1920-го — то есть как раз в ту пору, когда возмущенная общественность громила «Чульдика и Епишку», Андрей Платонов вместе с еще двумя воронежскими писателями Бобылем и Бунтарем вошел во временное правление вновь образованного воронежского отделения Союза пролетарских писателей. В октябре вместе с Борисом Ирисовым он участвовал в работе Всероссийского съезда пролетарских писателей в качестве делегата с правом решающего голоса от Воронежа в Москве (это была его первая поездка в город, с которым в дальнейшем окажется связана его судьба) и на вопрос: «Каким литературным направлениям сочувствуете или принадлежите?» — самоуверенно, но очень точно на всю жизнь вперед ответил: «Никаким, имею свое». Наконец именно благодаря Литвину-Молотову в самом начале 1921 года была издана первая книга Андрея Платонова — тоненькая 16-страничная брошюра под названием «Электрофикация», в основу которой лег платоновский доклад, сделанный в декабре 1920 года на губернском съезде работников печати.

Съезд проходил одновременно с восьмым Всероссийским съездом Советов, на котором с докладом о плане ГОЭЛРО выступил Кржижановский (сцена, описанная в финале трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам»), и таким образом доклад Платонова оказался дорогой ложкой к обеду. «…Не успел еще радиотелеграф полностью передать всего плана героя Всероссийского съезда Советов — инженера Кржижановского, а в нашем городе простой рабочий-журналист смело заявляет, что нужно поддержать предложения великого техника, что они вполне приемлемы и что в них наше спасение от голода, холода и нищеты», — написал в те дни в «Воронежской коммуне» журналист Борис Бобылев, однако когда «Электрофикацию» впоследствии пытались переиздать в Москве, то она получила уничижительную оценку: «Брошюрка написана семинарским высокопарным кликушеским слогом. <…> написана безграмотно, часто в простом грамматическом смысле».

Тем не менее расхождений у молодого Платонова с генеральной линией партии в 1920-м еще не было, и в июле того года рабочий-журналист стал кандидатом в члены РКП(б).

«Рекомендую т. Климентова. Лучшим обоснованием его мировоззрения служат все (искренние все) статьи и стихотворения, какие через меня, как редактора газеты, прошли. Платонов искренен в своих писаниях — искренен он и в данном случае, вступая в нашу партийную организацию, ибо он действительный пролетарий, рабочий, сознательно воспринимающий все явления. Далее, вступление его не только явилось результатом движения чувства, а также и прежде всего — критикой его действительности, тем, что неясное, туманное политико-экономическое мировоззрение его стало твердым, устойчивым, определенно осознанным.

Платонов — рабочий, молодой пролетарий, но он не только пролетарий по принадлежности к определенному классу — он пролетарий и по духу, интеллигентный пролетарий. Платонов знает в основном Маркса, ибо читал его.

Член президиума Губкомпарта 20.VII.1920 Юр. Литвин (Молотов)

P. S. Из всех рекомендаций, данных мной (в незначительном количестве) вновь вступающим, эта рекомендация наиболее удачная, и, рекомендуя, я беру на себя политическую ответственность за вступающего в РКП рабочего — поэта и философа Платонова.

20. VII. 1920 г. Юр. Литвин (Молотов)». Последние слова в постскриптуме были, по всей вероятности, призваны еще больше усилить позиции читателя Маркса, а также мотивировать тот индивидуальный стиль, которым была написана его автобиография в связи с подачей заявления о вступлении в ряды партии:



Поделиться книгой:

На главную
Назад