Эли Глез
ЛЮБКА
(Грустная повесть о веселом человеке)
I
В нашей зоне — событие: привезли нового зэка. Для моей биологической души (я бывший антрополог, а теперь осужденный в зоне № 17 Мордовского Управления ИТУ МВД СССР), итак для моей биологической закваски это событие всегда ассоциировалось с подсадкой новой особи в тесную клетку или аквариум. Старожилы настороженно ворча, шипя или просто разевая беззвучно пасти, собираются вокруг новичка, обнюхивают его физически и мысленно, покусывают, ощупывают, и в зависимости от его реакций и собственного настроения — или дружно съедают или допускают в свою теплую компашку, но на совершенно определенное, ограниченное социальной иерархией место. На этот раз особь оказалась не по зубам нашим застарелым «временно осужденным и изолированным от общества» (15–25 лет, а то и больше), более того сама выбрала себе место в лагерной иерархии, которое, впрочем, никто и не оспаривал.
Новичок вкатился в барак, именно вкатился, ибо был гладким и округлым во всех измерениях, начиная с плешивой головы с курносым лепешкой носом и водянисто-серыми глазами и кончая косолапыми короткими ножками, поддерживающими довольно объемистое брюхо Он быстро и ловко орудовал обрубками пальцев, роясь в своем вещевом мешке, и прилаживал какие-то тряпочки на постели. На обеих руках у него были только первые фаланги, — все остальные были то ли отморожены, то ли ампутированы.
Новичок деловито расстелил чистые простыни на койке, у самого входа в барак, а затем зычным тенором объявил, что зовут его Любкой и что другого обращения он не принимает. Ежели кто попытается называть его по тюремным документам Петькой — получит 100 кило пачек (т. е. будет жестоко избит). Кроме того, Любка заявил, что он — «…воровка в законе и женщина, готовая на все за любовь!» Говоря или, вернее, выкрикивая все это, Любка кокетливо покачивал головой, проделывал некие вращательные движения тазом, явно стараясь казаться привлекательным и женственным. Толстый серый ватник, накинутый на плечи, и грубые тюремные сапоги делали все движения его еще более гротескными и вычурными. Однако, в бараке никто не смеялся и не потешался, несмотря на тюремную падкость к самоунижению и выворачиванию наизнанку человечьей приватности. Я заметил только несколько веселых взглядов, да мой сосед по койке, скрюченный временем и тюрьмой литовец, вздыхал и покачивал брито-седой головой. Любку привезли на нашу зону с так называемого «полосатого» лагеря, где содержатся «особо-опасные рецидивисты». Перевод из зоны в зону — дело обычное для советских тюремных порядков: боятся начальнички-коммунисты человеческой консолидации, но иногда такая переброска означает и коренное изменение, коренной поворот в судьбе зэка. Вот и Любка был переведен с особо-строгого (т. е. особо-изуверского) на наш строгий режим (просто изуверский) перед близким освобождением. Ему оставалось по приговору сидеть «всего» четыре года. Тюремные старожилы не напрасно остерегались судачить и улыбаться: Любка был фигурой известной в хрониках ГУЛАГа и ГУИТУ. Почти 30 лет тюрем и лагерей, из коих последние 15 на полосатом режиме (полосатом, так как униформа у «особистов» не серая, а в поперечную желто-серо-черную полоску). Колонна ведомых под конвоем «полосатиков» живо и точно воспроизводит кадр из фильма о нацистских лагерях уничтожения. Так сказать, прямая наследственная линия от Треблинки до Потьмы.
Вскоре мы обнаружили, что старый, заслуженный лагерник Любка строго соблюдает сложившиеся десятилетиями лагерные традиции, согласно которым почитатели содомского греха относятся к одной из самых низших и презираемых в зоне каст. Они должны спать в бараке на самом худшем, обычно краевом месте, а в тюрьме и рядом с парашей. Лагерный этикет запрещает им употреблять общую посуду и кружки, сидеть вместе со всеми в столовой. Словом, они парии лагеря и тюрьмы. Вся злоба и ненависть зэков, копящиеся изо дня в день, находит себе выход в садистском, нечеловеческом унижении этой инородной касты, к большому удовольствию самого гуманного тюремно-коммунистического начальства. Ибо не содомцев казнят и унижают зэки, а те силы, что оторвали их от родного края, от близких, от черной земли и зеленых листьев, от запахов леса и парного молока и погрузили в зловонные клетки и загаженные загоны лагерей и тюрем.
Но вернемся к Любке, который полностью и скрупулезно придерживался лагерного этикета и занимал свое место в лагерной кастовой нише, не высовывая из нее даже кончика носа, даже если и была возможность выйти на более достойное место (если таковое вообще имеется в зоне!). Битый, ломаный-переломаный Любка цепко держался за это место в лагерной иерархии и чувствовал себя здесь весьма уверенно и надежно. Все — дальше только смерть, больше падать некуда! И это крайнее, запредельное положение давало Любке право на самоопределенность и оригинальность, делали его личностью — сильной и выражающий себя без оглядки на мнения и суждения. Любкиного языка и кулака боялись все наши застарелые стукачи, ибо еще ниже, чем «пидор», «пидорас» считается в лагере крысятник-вор, что крадет у своих же из тумбочек, и стукач. И Любка, глядя на подозреваемого в этих грехах, гремел на весь барак:
— Я хоть и пидораска, и ебанная-переебанная во все дырки, а по тумбочкам не шастаю, да с фашистами-коммунистами кофеев не распиваю и стучать к оперу не бегаю.
Любку привезли к вечеру, в субботу. Благословенный вечер! Единственное время, когда можно было опустить ноги в горячую воду, испытать жгучее прикосновение душевых струй и почувствовать себя физически чистым. Любка в тот же вечер появился в нашей небольшой мыльне. Он вошел в нее, как бы смущаясь, прикрывая срамное место и грудь полноватыми руками.
— Сколько мужчин молодых и красивых, и я среди них — пожилая женщина!
Любкино плотное и довольно жирное тело упруго перекатывалось по мыльне. Наши молодые парни скалились и фыркали. Было, действительно, забавно: Любкина кокетливая дамская походка, ямочки на щеках и затейливые обороты речи удивительно не вязались с чисто мужским, хоть и разрушенным временем телом. Еще смешнее показалось, когда Любка, неся шайку горячей воды, оборотился к обществу передом. Меж ног нашей «женщины, готовой на все за любовь», — висел огромный толстый хобот, которому мог бы позавидовать любой секс-атлет.
Через всю грудь и живот Любки вилась затейливая вязь татуировки: «Лучше умереть на хую у молодого парня, чем на лесоповале».
— Тоже верно, — заметил кто-то из моих соседей, кивая на эту сентенцию.
На обеих нежно очерченных округлостях Любкиных ягодиц чья-то уверенная рука вытатуировала огромные сине-черные глаза. Так что, когда он перекатывал своими прелестями, глаза оживали и начинали подмигивать Мой приятель — румын, не отличавшийся стеснительностью и деликатностью, спросил Любку, мылившего голову:
— Ну, а глаза на жопе, что означают, Любка?
Живо повернувшись к вопрошавшему, Любка ответил из-под мыльной шапки, скатывающейся с плешивой головы на покатые плечи:
— А это, юноша, дорогой презент-сурприз от моего любимого дружка! В молодости я такой поблядушкой в лагере была! Так он меня разложил и эти глаза начертил, чтобы жопа знала, кто ее ебет. Ох, и натерпелась я тогда! Месяц сидеть не могла, да он же еще и с еблей приставал.
Любка привстал и снова продемонстрировал свои ягодичные глаза. Банная компания веселилась, но смеялись по-доброму, явно поощряя Любку на новые интимные признания. Так с того вечера Любка стал вполне уважаемой и более того — неотъемлемой частью лагерной жизни.
Любимой темой Любкиных речей (громких и явно рассчитанных на передачу лагерному начальству) была золотая мечта о переводе его в так называемый уголовный лагерь. Дело в том, что в СССР официально нет и не может быть политических лагерей. Коммунисты не преследуют за мысли! Нет, ни в коем случае! А как же статья 70-я, 190-я? Так это же политическая уголовщина! И поэтому наш лагерь числился исправительно-трудовым учреждением для особо-опасных государственных преступников. То бишь уголовников. Вот и сидели в нашем лагере диссиденты, националисты, перебежчики, шпионы, но более всего было коллаборационистов всех мастей, начиная от жестоких палачей и кончая рядовыми полицаями и скромными охранниками, никого никогда не убивавшими. Любка часто вопил на всю зону, особенно в ларечные дни:
— Отдамся любому за полкило подушечек!
Но никто не спешил на соблазнительное предложение. Любка сетовал:
— Бляди вы политические, никто меня здесь ебать не хочет! В уголовную зону хочууу!
Жалобы Любки были явно преувеличенными, не могу с точностью судить о его сексуальных победах и поражениях в зоне, но многие снабжали падкого на сласти Любку пресловутыми подушечками (мерзость на вкус необычайная!). Однако, как правило, это была плата отнюдь не за любовь, а за неистощимые Любкины новеллы. Всеобщую же популярность он приобрел благодаря своим жопошным глазам. Часто, особенно в воскресные дни, он крутился по зоне и заговаривал с солдатами, скучавшими на вышках. Кокетничая, Любка заголялся, показывая солдатам свой желтый зад и подмигивающие на нем глаза. Вскоре этот аттракцион стал любимым солдатским развлечением. Иногда, воскресным погожим днем, мы могли слышать ломкий юношеский голос с вышки:
— Эй, гражданка Любка, покажи глазки на жопе!
Временами этот аттракцион служил доброму делу для всех обитателей зоны. Обычно это бывало в дни, когда нас навещали «рабоче-крестьянские» делегации с воли. Наши «воспитатели» из Комитета Гос. Безопасности обладали дурной привычкой довольно регулярно привозить в зону каких-то партийных дам и кавалеров, представляя их то рабочими, то колхозниками, то сотрудниками каких-то неведомых институтов. Делегация розовощеких, расфуфыренных женщин и черно-костюмных мужчин усаживалась в нашем обшарпанном клубе-столовой в импровизированном президиуме, с опаской поглядывая на серую массу бритоголовых «уголовников», на их запавшие глаза и щеки, на резкие морщины, зиявшие черными полосами даже на молодых лицах. И начинались длинные, нудные увещевания, читаемые по бумажкам, часто с явным непониманием текста, заготовленного где-то в недрах КГБ. Вся зона знала, что после этой изуверской нудятины будет какое-нибудь кино (волю покажут, любовь, как они там в ресторанах жруть…). И потому с нетерпением ждала, когда же эти фраера с их проститутками выкатятся с зоны. И тут нас выручал Любка. Иногда подзуживаемый нами, а то и по собственной инициативе, он, невзирая на протесты воспитателей из КГБ, вставал, как бы желая задать вопрос, и начинал елейным голосом:
— Граждане-делегаты, все, что вы тут трепались, — это даже очень верно: «Главное в жизни человека — встать на свой правильный путь». Вот и я тоже на путь настоящий хочу, а мне начальство не даеть. Вы взгляньте на мои рученьки, — и Любка протягивал к завороженным делегатам свои страшные обрубки-пальцы — Я ведь ни писать, ни читать не могу, а сижу тута как политическая преступница, и, главное, никто меня тут не ебет, а ведь моя глазастая жопужка этого просит!
Тут Любка спускал порты и оборачивался задом к потрясенному президиуму. Там начиналась тихая паника, и дамы с красно-белыми пятнами на щеках начинали бежать, а вслед за ними и кавалеры. А Любка, разгоряченный нашим смехом, выскакивал вслед за делегатами и, вертя задом, орал:
— На уголовную зону хочу… Ебаря-вора желаю! Я же безграмотная, блядь пидорасная, а меня с политиками держуть!!!
Обычно Любку, впадавшего в истерику и искренне начинавшего рыдать, а то и биться в пыли у столовой, уводили в медпункт отпаивать валерианкой, а наши агитаторы-воспитатели, сопровождаемые местным начальством, плохо скрывавшим ехидные улыбки, вылетали пулей через вахту. Мы же получали свою порцию воскресного зрелища: очередной фильм в очередное тюремное воскресение.
Эх, дорогие мои гомосеки-реформаторы! Чего стоят все эти словесные побрякушки здесь, в свободном мире, где можно говорить все, да никто слушать не желает?! Легко устраивать бунты, организовывать всякие там общества, объявлять о своей принадлежности к сексуальному меньшинству здесь, в США или в Европе… Но вот подумайте, какой личностью нужно было быть (или с отчаяния стать) в советской зоне, где «мужеложество» карается так же жестоко, как и кровожадное убийство: от 5 до 8 лет заключения, когда и после освобождения волчий штамп преследует уже отсидевшего свое человека еще много лет, а то и до конца жизни. Какой смелостью нужно было обладать, чтобы вопреки всему встать и заявить: «Да, я такой, каким меня создала Природа или Бог, и буду таким до конца жизни, несмотря на презрение и преследования как друзей, так и врагов!»
Безграмотный, несчастный в своей немоте Любка не мог этого выразить словами, но делал это иначе: через эскапады и истерики, через скандалы и бесстыдные жесты.
А вы говорите, — «Gay pride!» И считаетесь героями, пройдясь под охраной полиции в ежегодном параде по Гриничвиллидж. Ходили бы вы парадами, если бы, не дай Бог, в США пришли к власти красноватые профессора из Гарварда или Принстона, да переделали бы жизнь по любезному их сердцу советскому образцу?! Ах, как бы я хотел перенести этих снобов из Айви Лиг на советскую большую зону. Да не гостями на икру с водкой, да не на якшание с запланированными революционерами — Евтушенко-Вознесенско-Глазуновыми, а как наших рядовых советских граждан и лет на 5–7 (от 5 до 7 лет за просоветскую деятельность)! Да о чем же это я? О Любке и его историях…
II
Начало рассказов Любки вело нас на Волгу, на ее спокойные, молчаливые берега, на раскинувшиеся широко и безмятежно степи, пересеченные редкими перелесками, где трепетали листьями березы, да золотились хохломскими красками осины. Здесь, в небольшом, запрятанном между мягкими травяными холмами русской равнины селе, и родился Любка, нареченный при рождении по желанию бабки — Петром. Так и рос он, вытягиваясь с годами в тонкошеего, быстроглазого ваньку с густой шапкой выгоревших соломенных волос. Вместе со всеми прыгал нагишом в темную парную воду, что застаивалась летними утрами у высоких обрывов. Вместе со всеми прятался в лозняке, играя в казаки-разбойники или в пряталки. Словом, был до поры обычным среди обычных соседских пацанов и девчонок.
Отца Петька не помнил. Бабка сказывала, что ушел он из дома, исчез, сгинул из села, когда Петьке было всего год.
— То ли в город какой подался, — шамкала бабка, — то ли в армию записался, а там и война его сжевала…
Рассказы бабки были противоречивыми и неясными. Словом, не было у Любки, тогдашнего Петьки, отца. От матери остался в памяти темный медленный взгляд, да чуть горьковатый запах ее рук. Умерла мать тоже рано, оставив бабке, не считая Петьки, еще четверых пацанят и пацанок. Умерла мать как-то легко и быстро. Сбежавшиеся на крики бабки соседки начали плач и причитания, установленные обычаями и преданиями. В избе стоял гомон и вой, в котором бабка поначалу тоже принимала участие, но вдруг она замолкла, загнала ребятишек на печку и своим низковатым голосом приказала:
— Ну хватит голосить! Помогайте Нюрку обмывать, обряжать!
Крестясь, соседки испуганно замолкли, и две самые близкие подруги матери остались помогать бабке. Младшие ребятишки, наревевшись, заснули, а Петька высунул свою головенку из-за занавески. Голое тело матери было бельм и удивительно гладким. Под сильной рукой бабки безжизненно мотались рано обвисшие груди, поливаемые теплой водой. Больше всего поразило Петьку, что между ног у матери был только пучок темных волос и больше ничего. А затем Петька получил здоровенную затрещину и спрятался за занавеску, опасаясь даже голос подать.
Бабка держала дом крутой рукой. И Петька боялся ее пуще ночных рассказов о чертях и бесах. Рано, лет в девять, Петька начал помогать бабке и в поле, и по дому: полоть, косить, даже корову доить — все он мог. Ночами Петькино тело ныло от дневной работы. Он часто лежал без сна, на печке, согреваемый ее теплом и убаюкиваемый сопением раскинувшихся во сне ребятишек. Однажды, морозной зимой, Любка, играя с соседскими мальчишками, провалился в затянутую тонким льдом полынью. Она по счастью была мелкой, но Петька быстро обледенел и покрылся изморозью. Сопровождаемый толпой ребятишек, добрался он до дома, где бабка, чередуя оплеухи с причитаниями, раздела его догола, натерла самогоном и постным маслом и запихнула на печку, навалив на его начинающее зреть тело тяжелый мохнатый тулуп. И Петька впервые ощутил странное волнение, когда мягкий черно-седой волос тулупа стал приятно щекотать его ноги, и набухший за последний год срам, и твердые, упрямо торчавшие сосцы. Ночью он проснулся от странного ощущения: его срам, всегда такой мягкий и тряпочный, налился кровью и был твердым как дерево. Испуганный, страшась разбудить бабку, он стал гладить непокорный, непослушный орган, вдруг ставший особенной частью тела. И внезапно ощутил он болезненное и сладкое сокращение где-то внутри этого органа, что-то жаркое и липкое излилось на Петькин живот. Стыдная и невиданно приятная боль скользнула по Петькиному хребту и замерла где-то в самом низу живота.
Нет, не заболел тогда Петька от ледяной воды, но с тех пор мохнатый тулуп стал его ночным компаньоном и любимой игрушкой. Правда, того сладостного ощущения он никогда более не испытывал и, более того, боялся его повторения. Но все покрытое густым волосом стало вызывать в Петьке неукротимое любопытство и стыдное желание — прикоснуться голым телом. Бабка часто драла его без пощады, заставая в обнимку с большой соседской собакой. Не то, чтобы она до конца понимала содомские Петькины побуждения; просто странной казалась ей эта привычка: точно малому дитю обниматься с неразумной тварью.
А лет в 12 обнаружился у Петра талант. Гуляли на свадьбе у дальних родичей бабки. Шумно, пьяно топтали сапогами мужчины. Перебирая платочки жилистыми руками, бабы старались перекричать друг друга в протяжных песнях и разухабистых частушках. Подвыпивший бабкин свояк пристал к Петьке, сидевшему впервые вместе со взрослыми за столом:
— Пей, молодой-красивый, хочу тебя упьянить до подстольного лежания!
Бабка, как могла, оттирала свояка, но выпить Петьке все же пришлось. Жгуче-горький самогон был словно удар. Сладко замутнело в голове. А тут и гармонист подоспел, фальшивя на переборах. Ополоумевший, потерявший стеснительность, полез Петька из-за стола на середину круга. Сама, без натуги выскочила и пропелась бесстыжая частушка:
Мой милашка без коня, Без портов и без сапог. Разнесчастная я — Даже хуя нет меж ног!
На что были пьяны гости, но и они замолкли от неожиданной похабщины, показавшейся еще более смачной от нежности Любкиного возраста. Бабка только руками развела. Свояк же, густо рыгнув, разбил с грохотом бутылку о пол и заорал:
— Дави их, Петька! Голоси дальше!
И началось… Одна за другой полетели частушки, все срамнее и забористее. Вскоре все гости, не исключая жениха, голосили и топотали без стеснения. Только невеста сидела с опрокинутым, безучастным лицом.
Так с той поры и пошло: на субботней ли сходке, на свадьбе ли, подвыпив, заставляли Петьку голосить частушки, что сами собой рождались в его голове — задорные и матерные. Он не только навострился петь, но и плясал легко и весело, выделывая разные коленца. Бабка только изумлялась:
— И какой это бес в тебе сидить?! Никто в семье нашей таким бесстыдством не занимался. Выродок, ты, Петька, выродок и есть!
Он только ухмылялся и виду не подавал, что бабкины слова ранили его глубоко и непоправимо. Но жизнью своей он был доволен и даже счастлив по-своему.
Девицы постарше стали заговаривать с Петькой, а одна с соседней улицы все приглашала на свиданки да прижималась, упругой грудью, таская его в закоулках. Петька в эти минуты недовольно жмурился и почему-то вспоминал мамкину провисшую грудь, пучок волос меж ее голых ног, звук комьев земли, падающих на сосновый гроб… Выдирался он из девкиных объятий, бежал куда-нибудь подальше на задворки и неукротимо рыгал. И были эти минуты для него тайной и мучительной горестью. Ибо чувствовал он свою непохожесть и вслед за бабкой считал ее уродством и смертным грехом. А тут еще в последний год привольной Петькиной жизни стал быстро увеличиваться его срам, да волосы появились в мотне и подмышками. Купаясь с ребятами, Петька перестал снимать рубаху. Так и летел с обрыва, словно объятый белым саваном. С бабкой, слабевшей и сдававшей с годами, Петька был ласков, но все больше молчал, да отмахивался от ее рук и слов. Однажды теплым летним вечером попросили соседи вывести коней в ночное. Петька отнекивался, но бабка цыкнула на него:
— Даром, что ли, я тебя кормлю, бугая такого!
И Петька поплелся по пыльной проселочной дороге к конюшне. Взгромоздившись на спокойную шоколадно-черную кобылу, лениво погнал стреноженных коней к мокрому от росы лугу, что лежал у самой воды. Расстелил свой родной мохнатый тулуп и лег на спину. Фиолетовое небо опрокинуло на него свою серебристую чашу. И Петька замер, ловя своей чуткой душой мгновения красоты и ясности. Откуда-то издалека послышался глухой лошадиный топот. Быстро приближаясь, он вдруг замолк, и из чернильной тьмы к Любкиному костерку вышел высокий человек. В отблесках огня разглядел Любка веселую белозубую улыбку, небритое, заросшее щетиной молодое лицо и растрепанные патлы волос, казавшиеся черными, как сама ночная тьма. Человек, не ожидая приглашения, подсел к огню, поворошил его прутиком и весело спросил:
— Ну, в компанию меня примешь, пацан? Зови меня Васькой, Василием, то-есть. Я из М…, — и он назвал недалекое село. — На побывку из армии пришел, на семь ден. Вот потянуло в ночное. А то в избе — душно. Отец храпит, да мать посапыват.
Петьке стало не страшно и почему-то весело с этим неожиданным говоруном. Новый знакомец сходил к своему привязанному неподалеку коню, стреножил его и вернулся с каким-то кульком к костру. В кульке оказался теплый, только что испеченный хлеб, крынка молока, лук и большая зеленая бутылка самогона.
С хрустом надкусывая лук, Петька глядел на большие, заросшие волосом руки Василия, протиравшего насухо чистую кружку и наливавшего в нее соломенно-желтый самогон.
— Хочешь? — протянул он кружку Петьке.
Тот мотнул отрицательно головой.
— Пригуби только, а то одному выпивать — несподручно.
Петька пригубил. И снова как на свадьбе, — мягкая сила скрутила Петькины мышцы, ударила в голову, расслабила волю. Он уже не слушал и не слышал, о чем болтал Василий. И только неотрывно глядел на его мохнатые руки, да заросшую волосом грудь, выпиравшую из тесной ветхой рубахи Непослушные Петькины руки сами потянулись к упрямым темноватым сосцам.
— Ты чего это? — удивленно и почему-то шепотом спросил Василий.
Но Петька — Любка молчал и только одурело тянулся губами к сосцам.
— Ишь как тебя вино разобрало! Точно теленок ласковый.
Василий ворошил Петькины волосы и мягко отталкивал его голову. — Ну будет, будет, а то у меня хер как железный и так. Ишь обслюнявил всего.
Медленно возвращалась воля. Ночь шла к концу и пустела зеленая бутылка у засыпавшего костра.
— Глянь-ка, — внезапно вскрикнул Василий, указывая на небо у горизонта.
Оно быстро розовело, но не по-утреннему, а как-то страшно неестественно, быстро становясь багровым.
— Горит где-то, — не твое ли село, пацан?
Петька с остановившимися бессмысленными глазами глядел на ясно видные теперь языки, лизавшие низкие облака. Кончилась беззаботность, неясность — все определилось. Это пришла революция и война в Петькино село. И разметали они всю Петькину дальнейшую жизнь. Куда-то сгинули бабка, братья, сестры. Только труба торчала на месте пожарища. Да тихо мяукал котенок, прятавшийся где-то в погребе.
III
Догорали кострища деревень, голод брел по России, гоня перед собой стада людей. В этом потоке замелькала белокурая Петькина голова. Стиснутый вшивыми телами, голодный, очумевший от окружающего его шума, от разрухи и мелькания человечьих судеб, катится он по теплушкам товарных поездов с единой надеждой зацепиться, найти хоть какое-нибудь пристанище, отогреться, отоспаться… В этом бурливом водовороте зародилась в его голове сумасшедшая мысль: найти пропавшего много лет назад отца. Должна же была быть хоть какая-нибудь цель у его блужданий! И тут вспомнил он, что бабка сказывала; «Говорят, отец-то твой в Москве торговлю какую открыл…» Эти случайные бабкины слова, может, и не сказанные, а приснившиеся ему, стали для Петьки как бы завещанием и руководством.
— Куда ты, паренек, топаешь? — спрашивали его попутчики.
— В Москву, к отцу еду, — уверенно и без запинки отвечал Петька.
— Ааа, — с уважением оглядывали его вопрошавшие.
Скоро он и сам поверил, что где-то в Москве есть у него отец, который ждет его не дождется… Но до Москвы добраться ему не удалось. Где-то в середине дня остановился поезд на полустанке, на подъезде к маленькой станции. А затем услышали втиснутые в теплушки люди странные звуки, точно крупный град забарабанил по крышам вагонов. Внезапно вскрикнул и помертвел старичок, что подкармливал Петьку всю дорогу. А затем ревущая, остервеневшая от страха толпа вынесла его из вагона на горящий перрон, разгромленный очередным налетом то ли белых, то ли красных, то ли зеленых банд.
Городок, где очутился Петька, привык к разрухе, к нищим, к беспризорным, и потому никто не обратил внимание на еще одного горемыку, появившегося на его тихих, заросших кленами и черемухами улицах. Петька присел у какого-то полуразваленного, почерневшего крыльца и впервые за последние четыре дня задремал, разморенный ярким весенним солнцем Проснулся он от нетерпеливых прикосновений чьей-то требовательной, но не грубой руки.
— Чего вам? — недовольно пробормотал Петька спросонья.
Улица была залита красно-малиновым закатным светом. Лиловые тени расчертили ее в косую линейку. Пахло росой и печеным хлебом.
— Я и говорю: чего ты здесь на улице ночевать устроился? — Веселый низковатый голос принадлежал крупному человеку с резким шрамом, белой змеей вившимся вдоль всей шеи и исчезавшим на остром кадыке. — Вставай, дурачок-белячок! Ночи у нас еще холодные. Идем ко мне, обмоешься, переночуешь, а там видно будет! Может, и приживешься, а если нет — поезда тут частые, поедешь дальше вшей кормить да людей смешить!
И голос, и сами веселые ласковые слова согревали Петьку и вызывали в его душе странное эхо бабкиных слов:
— … И живеть ведь твой отец гдей-то …
Как во сне, завороженно глядя в спину незнакомца, Петька поплелся вслед за ним вдоль быстро темневших домов. Незнакомец назвался Михаилом Петровичем, и Петька начал новую жизнь в фотографии «М.П. Пименова и Кº.», как значилось на вывеске. Собственно говоря, никакой Кº у Михаила Петровича не было. Просто занесло его после окопов и пороха в этот городишко. И вспомнил он свое старое ремесло, «светописателя» — фотографа по-иностранному, ремесло, которому обучился в северных столицах Питере и Москве. И стал Михаил Петрович неотделимой частью городского бытия. Свадьбы ли, похороны ли, помолвка или день Ангела, — как же обойтись без карточки, без «патрета» для украшения стен и поставцов на комоде. В студии Мишки-фотографа, как его полупрезрительно называли обыватели (свободная профессия всегда презирается ими), висели по стенам приятнейшие для глаза пейзажи: «грецкие» развалины, вазы на постаментах, ядовито-зеленые озера с лебедями, беседки и уходящие вдаль аллеи пальм. Для любителей бравых поз на деревянном чурбане покоилось хорошее казачье седло. Для детишек же были припасены огромные, в рост двухлетнего ребенка, куклы и медведи.
Приведя Петьку в свое незамысловатое жилье, Михаил Петрович весело захлопотал, быстро растопил печь, согрел бачок воды и повел Петьку мыться в баню, что по местному обычаю ютилась на краю огорода неподалеку от дощатого нужника.
В полумраке предбанника Петька подавленно молчал и озирался, ошеломленный небывалой суетой вокруг его личности. Михаил Петрович заставил его раздеться, разделся сам и стал парить и растирать Петькино тело, задубевшее от грязи, холода и ветра. Одежда его была безжалостно сожжена в ярко пылавшей печке. И длинная рубаха Михаила Петровича была приготовлена и лежала на сухой широкой скамье. В сумраке, освещаемый лишь светом потрескивающей лучины, Петька смущенно отворачивался и прикрывался руками.
— Ну, чего ты, — прикрикнул на него Михаил Петрович. — Чай, мужик я! Ишь ты, какой нежный да свежий. Только вот ребра торчат, да сала на жопе маловато…
Большой, по звериному волосатый, он вертел и шлепал Петькино тело точно мячик, оттирая его от грязи и насекомых. Петька вздрагивал от незнакомых, ласково-грубых прикосновений, вызывавших в памяти недалекое мирное прошлое: бабкины сильные руки, натиравшие его маслом, теплый вечер и далекое ржание коней, темный взгляд и грудь, упрямо выпирающую из белой рубахи. И потому Петька задубел в своем смущении, чувствуя как его срам тяжелеет и наливается кровью. Потом они долго, неторопливо пили чай на кухне. Петька прихлебывал горячую жидкость, ощущая, как струйки пота бегут вдоль по хребту. Свет керосиновой лампы делал его лицо еще более молодым и нежным.
— Ты у меня как девушка юная, — шумно хохотал Михаил Петрович, но глаза его были серьезными и напряженными. И взгляды пристальные из-под густых рыжих бровей будоражили и тревожили Петьку. — Ну, идем спать-ночевать, красна девица! Ложись в большой комнате на диване. Вот тебе подушка да простынка, а вот одеяла второго я не припас. Шинелью укроешься, хоть и старая, но теплая — всю войну в ней прошлепал. Отдыхай, а утром работать начнешь!
Ночью Петька проснулся от какого-то движения или, вернее, вибрации воздуха. Темная тень склонилась над ним и большая рука гладила и ласкала его щеку. Петька повернул голову и прижался губами к грубой, пахнущей химикалиями коже.
— Спи, спи, дурачок, блондинчик, — прошептал густой голос.
И Петька испытал сильнейшее желание принадлежать этой силе, этому шепоту, этому терпкому мужскому запаху…