Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дружба - Виктор Александрович Дмитриев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну и не сломал бы. В ней двенадцать вершков. И вообще, когда это вы успели влюбиться, товарищ?

— Всегда любил и сейчас люблю Галю Матусевич.

— Ага, так, молодой человек? А с кем же это вы целовались в китайской беседке на берегу Черного моря? Кажется, ее звали…»

— Отстань, дурак, ты ничего не понимаешь, — ворчал Величкин, обламывая толстое корневище и ловя себя на том, что говорит вслух.

Фиолетовые огни дрожали и прыгали на развалинах горящих сучьев. Солнце зашло. Апельсиновый закат распространился по небу и по березам. Облака пылали недолго. Они медленно угасали, подергиваясь серым пеплом. Вечер наклонился над землей, и с полей хлынула прохладная тишина. Величкин подбросил в костер можжевельника. Треск и искры брызнули навстречу росе.

— Хорошо здесь, Галька, верно? — спросил Величкин шопотом. Обхватив колени, он вглядывался в пламя, и задумчивое оцепенение охватило его. Миры возникали и рушились перед его глазами. Огонь зигзагами метался от ветки к ветке. Далеко на линии кланялись семафоры и шумели поезда, уходя в бесконечность и обдавая копотью окрестности.

— Прочесть тебе стихотворение? — тихо спросила Галя.

Он молча, боясь сломать очарование, кивнул.

Здесь прошелся загадки таинственный ноготь. Поздно. Высплюсь, чем свет перечту и пойму. Но, пока не разбудят, любимую трогать Так, как мне, не дано никому.           Как я трогал тебя! Даже губ моих медью           Трогал так, как трагедией трогают зал.           Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,           Лишь потом разражалась гроза. Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья. Звезды долго горлом текут в пищевод, Соловьи же заводят глаза с содроганьем, Осушая по капле ночной небосвод.[1]

— Поцелуй был как лето, — повторил Величкин. — Непонятно, но как-то хорошо. Я вообще люблю стихи, а сейчас особенно. Это твои?

— Конечно, нет!

— Почему конечно? Я слышал, ты пишешь.

— Давно бросила! С тех пор, как убедилась, что бездарность… — Галя перекусила веточку, которой отбивала такт при чтении, и сморщилась от горечи осиновой коры.

— Глупая ты девочка, а не бездарность, — нежно сказал Величкин. (Слишком нежно, как он тотчас с ужасом отметил).

— Ерунда! Я ничего не умею и ни к чему не гожусь. Обыкновенная уездная барышня! Знаешь, я жила до восемнадцати лет и, как дура, каждый день ждала чего-то необыкновенного.

— Да, я понимаю, — сказал Величкин. — Это известная вещь. Все время кажется, что в понедельник встанешь пораньше и начнешь жить по-новому.

— Приблизительно. Но я даже не знала, чего, собственно, жду и что должно случиться. Просто какой-то розовый туман. Ты понимаешь?

— Да, разумеется, — торопливо ответил Величкин.

— А вот однажды я проснулась утром и посмотрела в окно. Шел противный дряблый, мокрый снег. Знаешь, который тает, еще не коснувшись земли. И сразу стало ясно, что сегодня вторник, морда у меня некрасивая, нос длинный и ума особого нету и талантов никаких. А так — что-то среднее, бесформенное и бесцветное. Жутко ведь проходить через жизнь, как поезд. Ни следа никакого, только рельсы погудят еще минут десять. Понял?

— Понял, — сказал Величкин.

Он не слышал последних слов Гали.

Искры прыгали вокруг ее черных волос, а в глазах горели опрокинутые костры. Она была желанной и нужной. Он не мог больше жить без нее даже и пяти минут. Нужно было немедленно, тотчас подойти к ней и обнять ее.

— Галя. — сказал он глухо и протянул к ней руку.

Она обернулась и деловым тоном спросила:

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего! — угрюмо ответил он. — У тебя нитка на плече.

Впоследствии Величкин подводил под свое тогдашнее поведение многочисленные и разнообразные об’яснения.

— Я мог этим неожиданным поцелуем разломать те немногие дружеские отношения, которые у нас были, а получил ли бы я что-нибудь в обмен — еще неизвестно. К тому же давно выяснено, что в друзей детства не влюбляются, — говорил он после.

Но на самом деле ни о чем таком он не думал в ту минуту.

— Ты только о нитке мне и скажешь? — обиженно спросила Галя. — А все, что я говорила, тебе неинтересно?

— Видишь ли, это просто у тебя болезнь возраста. Детского возраста, добавлю. Подчеркиваю: детского!

— Ты старше меня только на два года.

— Но я прожил в десять раз больше, чем ты. Я убивал людей и произносил речи на митингах в то время, как ты еще штудировала Шапошникова и Вальцева. И насчет этих твоих желудочных страданий у меня твоя теория.

— Расскажи!

— Она называется теория винтика.

— Теория чего?

— Винтика. Ну, винта, если так тебе больше нравится. Все мы должны быть только винтиками. Понимаешь?

— Признаться, не понимаю.

— Ты видела пулемет? Или швейную машину?

— Видела и то и другое.

— Такая игрушка вся состоит из винтов, шурупов, колесиков. Каждый из них в отдельности — ничто, «нечто серое и бесформенное», как ты выражаешься, а в целом они составляют великолепную машину смерти или полезную в хозяйстве стукалку. Так вот: это простейшая истина, но ее надо глубоко понять. Мы все только винтики в классе, с которым связали свою судьбу.

— И все-таки для самого-то винтика это неутешительно. Ему, наверное, хочется быть маховиком.

— Нет, ерунда! Не помню, где я читал, кажется, в «Андрее Кожухов». Народоволец-террорист говорит, что если бы его для блага революции заставили с утра до ночи мыть посуду, он и это стал бы делать с восторгом. Ты понимаешь, для винтика не самопожертвование то, что он винтик. Он не отрекается от своего «я» и не превращается в какого-нибудь мученика первых веков христианства. Для него и самая работа в качестве винтика составляет радость, дает ему удовлетворение. Эта работа и есть его жизнь!

— Вот этому-то я и не верю. Ты излагаешь мне прописи, а сам вовсе не был бы доволен такой ролью. Людей без честолюбия нет.

— Правильно, и у нас есть честолюбие! Помнишь, мы вместе читали про французскую революцию?

— Да, помню, Блосса…

— Какой романтикой были для нас все эти звучные слова: санкюлоты, конвент, жирондисты, комиссар! С каким восторгом мы читали об этих оборванцах, таскавших срубленные головы на пиках. Как мы думали: вот бы хоть день, хоть год прожить в этом котле! А ведь теперь мы — эти санкюлоты! Слова «Чека» и «Красная армия» будут для потомков окутаны такой же романтической дымкой. Через тысячу лет о нас будут писать: «Эти люди голодали и мерзли в пустых городах, в которых свистел и плясал ледяной ветер. Они коченели в хлебных очередях и завоевывали мир». Это будет про нас, Галя! И, главное, мы заслужили и эти слова и благодарность!

Увлекшись. Величкин и сам не заметил, как встал. Он говорил горячо и размахивал руками, глядя в темноту. Свою речь он обращал не только к Гале, но и к самому себе.

— Вот это настоящее честолюбие. Честолюбие класса, переделывающего мир. Если бы я сделал что-нибудь очень по-настоящему большое я бы и имени своего не подписал, а сказал бы так: «Это сделал один из миллиона»…

— Пойдем, — сказала Галя неожиданно. — Мне холодно.

Они шли, приминая высокую росистую траву. Галины туфли и подол намокли. Она зябко повела плечами, и Величкин накинул на нее свою согретую телом кожаную куртку. При этом он нечаянно коснулся Галиных волос, и от этого прикосновения дрожь жалостливой нежности пробежала по нем. Они молчали. Только подходя к дому Величкин вспомнил, что так и не сказал о своей любви.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Величкин был совершенно искренен, когда излагал Гале свою «теорию винтика». Эту теорию он не придумал тут же в лесу для утешения девушки. Он пришел к ней давно, в результате многих размышлений, раздумий и внутренних переломов, после которых излечился или по крайней мере полагал, что излечился от того, что называл «детским честолюбием».

Но было время, когда это самое «детское честолюбие» составляло основу всего внутреннего мира Сергея Величкина. Когда Величкин девяти лет решил сделаться вегетарианцем и во славу худосочных идей и зеленых шпинатов отказался от вкусных, сочных бифштексов он не просто вегетарианствовал. Кушая морковные котлеты, он одновременно представлял себе пышное вегетарианское будущее и себя в качестве пламенного трибуна безубойного питания. Своими речами он трогал и покорял миллионы. Человечество поднималось по его призыву.

Сергей рано выучился читать. С шести лет он весь день проводил, забившись под кровать. Там уютно пахло пылью и одиночеством, и, выставив оттуда только ноги, он читал то «Анну Каренину», то «Жизнь животных». Из книг и приходили к нему его многочисленные увлечения.

Они были очень разнообразны. Четыре месяца Величкин не тратил денег на завтраки, а на пятый получил из Питера, от Бурэ, великолепный, блещущий чистым стеклом и жаркой медью двадцатирублевый микроскоп. Зажатые между стеклышек капли воды оказывались на самом деле такими, какими их рисовали в учебниках — огромными и густо заселенными чудовищами. Потом биология упразднилась. Микроскоп запылился и попал на шкаф, а Величкин построил из катушек и ржавых гвоздей собственную динамо-машину и электрический звонок.

Но писал ли Величкин стихи или наблюдал воинственную жизнь рыжих муравьев, он неизбежно мечтал о высокой судьбе на этом, вчера лишь избранном поприще. Правда, днем он тщательно и наглухо застегивал на себе свой скептицизм, как негнущийся хрустящий сюртук. Но вечером, когда разнеженная подушками мысль бродила по узкой меже между светом и тенью, в тот великолепный час, который хотелось бы растянуть на вечность, чтобы всегда лежать так, чувствовать, как то вспыхивает, то загорается сон и вместе с ним то исчезает, то снова блещет глубокий лунный разрез на книжном шкафу, — в этот час Величкин мечтал.

В своих полуснах он то видел себя полководцем, в’езжающим в покоренные города при бурном лязге оружия и оркестров, то бесстрастным астрономом, глядящим через холодные очки на гибель миров, с треском и пылью разлетающихся на куски в мировой пустоте. Но и полководцем и астрономом он неизменно приезжал в родной маленький город, в тот самый, где они с Иоськой Чечельницким под хохот всего класса дрались меловыми тряпками.

На вокзале было тесно и душно от многих пылко благоухающих букетов. Величкин выходил из вагона, гордо подняв львиную (да, да, именно львиную!) голову. В толпе одиноко стоила  о н а. Величкин мощными плечами раздвигал рукоплещущих и беснующихся поклонников, подходил к ней и легко поднимал ее на руки. Тут же оказывался извозчик. Сергей вскакивал с нею в пролетку и мчался по знакомым улицам, наперерез заходящему солнцу.

Так же, как в этих мечтах слава не была определенной, конкретной, реально ощутимой славой, заслуженной таким-то великим делом, а была человеческой славою  в о о б щ е, так  о н а  не имела точно очерченного лица и паспорта. Это было скорее туманное видение, нежели живая женщина, с пульсом и фамилией. Поочередно  о н а  походила то на Галю, то на облитую желтым трико гимнастку из заезжего цирка.

Совсем давно, еще в том детстве, когда Сергей играл в солдатики и строил кубиковые замки на ковре в столовой, ему случалось напроказить. Он прятал под комод всю связку материнских ключей сразу от всех сундуков и ящиков или долго и оглушительно палил во дворе из пугача. Часто дело кончалось тем, что мать, закусив нижнюю губу, запирала Сергея в ванную комнату. Там было тепло, вода мерно и мелко капала из крана и стекала с эмалированной поверхности, не оставляя следа. Это наказание было скорее символическим. Сергею оно даже нравилось. Он садился на край ванны и под звон капель принимался обдумывать свою горькую судьбу. Там же, в ванной, он разработал до тонких деталей план восстания детей.

Всякий не достигший пятнадцати лет мог бы вступить в основанный Величкиным вольный и тайный союз. Они имели бы свой пароль и особенное рукопожатие. Тысячи детей — от Белого и до Черного моря — в заранее назначенный час с песнями мятежа восставали против родительской тирании. Величкин шел во главе этой армии. В решительной битве он дрался, как Спартак, двумя широкими мечами. А там, за этим сражением, конечно, открывалась залитая необыкновенным светом слава.

Мечтательности своей Величкин стыдился, как немальчишески длинных локонов, от которых его избавила только гимназия. Дверь в свои вечерние комнаты он не отпирал ни для кого. Это было его собственное, потайное, личное. Он не умел назвать это по имени, но всего лучше здесь подходили медные слова: Гамбетта, социализм, Фламмарион.

Величкин не любил вспоминать о детстве. Он охотно вырвал бы этот листок из календаря. Ему было неприятно, когда в присутствии приятелей мать рассказывала о его диковинных способностях в три года или показывала фотографию, на которой он был снят в маскарадном костюме принца. Она называла его Ежиком при тех, кто знал его только в качестве Сереги, и ему оставалось краснеть и молча злиться, потому что, и это было самым обидным, не было ровно никаких разумных оснований запретить матери поминать прошлое.

Сам Величкин начинал свою биографию с плаката. «Ты записался добровольцем?» — громко спрашивал этот черноглазый красноармеец, настигая взглядом и нацеленным пальцем. Величкин не опускал перед ним глаза. Высокий рост и широкие плечи подарили ему, пятнадцатилетнему, завидное право написать в анкете «семнадцать». Некому и некогда было опровергать эту выдумку. Он мог держать винтовку, а неужели этого было недостаточно? И разве не его отец, не Федор Величкин, был комиссаром дивизии? Разве не его застрелили на митинге пьяные григорьевцы, оборвав вместе с речью седеющую жизнь? Этот мандат не мог аннулировать никто!

Дальше шла не биография, а анкета, приятная своей дюжинностью, своей одинаковостью с тысячами других анкет, хранящихся в запыленных коричневых папках статистических архивов. Служба в армии, демобилизация и партийная работа, механический цех фабрики имени Октября — все это было как у других, даже названиями параграфов свидетельствуя о том, что Величкин и в самом деле имел право на почетное звание прочного и хорошо сидящего в гнезде винта, на настоящее мужицкое и простецкое имя — Серега.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Сестра моя жизнь и сегодня в разливе

Расшиблась весенним дождем обо всех.

Борис Пастернак

Лето шло к концу. Была уже половина августа, когда Зотов вернулся в Москву. Этот день для Величкина начался обычно. Отпуск Сергея давно кончился. Снова нужно было ежедневно подыматься в седьмом часу и снова ежедневно повторялось одно и то же: Величкин просыпался, вставал с постели, умывался, натягивал кожанку и выходил на улицу. Но на подножке трамвая сознание ненастоящести происходящего будило его во второй раз и теперь уже в самом деле. Вместо улицы и площадки вагона оказывалась комната, мать, согнувшаяся над примусом, сложенная одежда на стуле. Величкин с отвращением убеждался, что еще не вставал и что ему только предстоит это сделать.

Елена Федоровна изо всех сил накачивала керосин. Спина ее и лопатки двигались под домашним теплым платьем, и по этому движению видно было, что качать ей очень трудно. Примус гудел и содрогался. Он клокотал, слегка подпрыгивая на тонких изогнутых ногах. Лепестки синего пламени подпирали закоптелое дно чайника.

— Поздно ты сегодня вернешься? — спросила Елена Федоровна, наливая молоко в кофе. — Опять какое-нибудь заседание?

— Последнее время я всегда возвращаюсь рано.

— Всегда? А в среду?.. А позавчера?.. Я ведь так беспокоюсь… Мало ли что может случиться…

Бывают в августе по утрам такие прохладные, как бы стеклянные часы. Дворники сметают с холодных звонких тротуаров резные бронзовые листья. Кованые прямые дымы упираются в бесцветное, как застиранный ситец, небо. Четко очерченные тени разрезают заборы и стены.

Войдя в проходной двор, Величкин быстро выплеснул из бутылки холодное какао. Елена Федоровна находила, что ее сын очень исхудал. «Щеки ввалились, глаза втянулись», — повторяла она ежедневно. Поэтому она еще с вечера приготовляла для него бутылку холодного вкусного какао. Величкину нравилось это густое и сладкое питье. Но принести бутылку на фабрику и пить какао в обеденный перерыв, свесив ноги с чумазого верстака, было так же странно и невозможно, как притти на завод в мягкой фетровой шляпе и крахмальном воротничке.

Это какао напоминало Величкину занятную сцену из его детства. Дело было в деревне, где они гостили на хуторе. Сережу повели смотреть, как работают крестьяне. Душная пыль поднималась от молотилки. Босые девки отгребали колючую солому. Сергей стоял в своем бархатном костюмчике с голыми коленками, и ему было так стыдно, как бывает только во сне, когда видишь себя в одной рубашке посреди многолюдного общества. Сейчас, пятнадцать лет спустя, он краснел, припоминая свои голые коленки и взгляды крестьянских ребятишек.

Механический цех, в котором работал Величкин, помещался между прядильным и ткацким. Поэтому с одной стороны слышался беспрерывный треск и грохот нескольких сотен ткацких станков, словно там тряслись и дребезжали бесчисленные ломовые телеги, а с другой — доносился неизменный, ровный гул больших чистых прядильных машин. Величкину иногда представлялось, что вот с таким ровным, густым гуденьем несется через мировую пустоту наша тяжелая планета.

Заглянув в чертеж, Величкин зажал в кулачки своего американского токарного станка недоделанную вчера деталь и передвинул рукоятку. Темное пятно скользнуло вверх по приводному ремню, потом опять вынырнуло из-под шкива и снова побежало вверх. Привычные запахи и шумы оцепили Величкина.

Работавший за соседним станком старый опытный токарь, Болеслав Матвеевич, рычал и ругался. Это был злой поляк. На его необозримом и тусклом жирном лице терялись крошечные сизые глаза. Он обзывал всякими нелестными именами тщедушного и упрямого молодого хронометражиста, тщательно записывающего в блокнот скорости отдельных операций.

— Это значит опять новый расценок, — кричал поляк. — Я не буду этого позволять, чтобы всякий сопливец своим карандашиком портил мне мой заработок.

Хронометражист, видимо, робел и умоляюще взглядывал то на одного рабочего, то на другого. Этот студентик работал недавно, и неприязнь рабочих сильно смущала и расстраивала его.

— Провались ваша рационализация и вся ваши власть с нею вместе! — громыхал Болеслав. — Мы вашего брата на тачке вывозить станем!

Величкин пожалел хронометражиста.

— Болеслав Матвеевич, — спросил он, — что нового в духовом оркестре?

— О, у нас в духовитом оркестре разучивается марш Рихарда Вагнера. Вы скоро будете услышать!.. — И, забыв о хронометражисте. Болеслав Матвеевич заговорил о своем любимом детище — духовом оркестре.

В обед, скушав тщательно завернутые матерью в пергаментную бумагу бутерброды, Величкин отправился бродить по фабрике. Он любил в этот свободный получас ходить вдоль опустевших этажей, опускаться и подниматься по вздрагивающим железным лестницам, останавливаться возле широких пыльных окон. В каждом корпусе все было своим и особенным. Даже самый воздух в ткацкой жестяной и жесткий, а в прядильной — сырой, плотный — прачешный.

Возле красильной Величкин встретил близорукого и озабоченного секретаря комсомольской ячейки Илюшу Францеля.

Илюша бежал по коридору, приплясывая и щелкая пальцами. Как всегда, он был чем-то до крайности встревожен, куда-то чрезвычайно опешил и, вероятно, опаздывал. Его красные, кроличьи, грустные глаза, лишенные ресниц, быстро и беспокойно мигали. Заметив Величкина, Францель остановился.

— Вот хорошо, что я тебя попал! — заявил он на своем всегдашнем невообразимом жаргоне. — Оповести ребят, что сейчас во дворе митинг, а потом на демонстрацию.

— А что случилось?

— Убит наш посол в Польше. Звонили из райкома. Так не забудь же оповестить, — еще раз сказал Францель и, лихо повернувшись на каблуке, убежал.

Ветер сухими пальцами ерошил и перебирал волосы на голове Сергея.

Речь говорил человек, который в семнадцатом году был одним из любимых вожаков неукротимых кронштадтских матросов. От больших митингов тех дней он сохранил неизменными ораторские манеры и приемы. Подымая руки к небу, он часто встряхивал невидимые вожжи. Иногда жестикуляция опережала слово. Он не успевал во-время подобрать нужную фразу и только молча стучал кулаком по воздуху.

Речь его в обычное время представилась бы Величкину скучной и склеенной из шаблонных абзацев газетных передовиц. Но сейчас самая тема заранее настраивала на торжественный лад. Величкин старался каждое примелькавшееся и затертое выражение возвращать к первоначальному и подлинному, образному смыслу.

— Пролетарии тверже сомкнут ряды, — сказал оратор, стуча кулаком. И Величкин по-новому почувствовал эту тысячу раз слышанную фразу. Ему представились бесконечные толпы угрюмых людей с ржавыми от железа руками, в одежде, пропитанной металлической пылью и машинным маслом. Багровые флаги тяжелыми крыльями шумели над рядами. Люди шли на запад, накатываясь на узкий полуостров Европы, как неотвратимый чугун затмения на солнечный диск. Мосты вздрагивали и гудели под их грузовой поступью.

Старые ткачихи раскрывали рот и вытягивали морщинистые шеи. Слово «война» пугало их.

Величкин почувствовал у своего уха тяжелое бурлацкое дыхание. Обернувшись, он увидел Болеслава Матвеевича. Потный и раскаленный поляк проламывал себе дорогу через толпу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад