Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия
Предисловие
Эта небольшая книга создает прецедент: впервые оригинал текста такого крупного современного философа, как Жак Деррида, выходит в свет на русском языке. Бывали случаи первой публикации его книг на английском, итальянском и других европейских языках, но с русским такое случается впервые.
Есть и еще одно отличие: если за предыдущими публикациями работ Деррида на иностранных языках всегда следовала публикация оригинала, то в данном случае сам перевод будет функционировать как оригинал, на месте, вместо оригинала. Жак Деррида многое сделал для разоблачения таких мифологем, как «оригинальное», «изначальное», «аутентичное», «порядок присутствия», привилегия логоса как голоса, как того, что предшествует письму. И вот оригинал его текста несводимо приобретает форму перевода, в его более чем сомнительной самодостаточности, в качестве фрагмента его собственного — le propre, собственное, еще один антагонист деконструкции — фрагмента, в котором анализируются фрагментарные записи, дневники, заметки Этьембля, Жида, Беньямина.
Итак, перед нами новый уровень симуляции аутентичного, фрагмент в кубе, следы следов следов. Событие этой книги — в ее незаметности. Среди многих шумных кампаний, рецептов спасения и поздних, слишком поздних признаний («время признания» — одна из ключевых тем текста Деррида) эти заметки приходят, как говорил Ницше, «на голубиных лапках», среди фейерверков и хлопушек нашего времени их так легко не заметить, пропустить.
И все же это — событие для нашей философии, для мышления, которое восстанавливает связи, собирает куски себя самого, рассеянные по миру, как части тела Осириса. Они не соберутся сами собой в один прекрасный день благодаря привилегии «текущего момента». Восстановление будет проходить через микрособытия, ставшие возможными потому, что подведена черта под мировым событием Революции, в поле действия которого мы так долго находились.
Эта книга была бы невозможной еще несколько лет назад. Но сейчас, когда гидра советской литературы потеряла многие из своих голов и стало ясно, что мышление не может более быть синонимом камлания, прислушивания к гипотетическим шумам в ушной раковине земли, когда литература (в местном смысле, т. е. антифилософия) лишилась институциональной поддержки, книги, подобные этой, могут сыграть свою скромную роль, в просвете между ними может забрезжить вероятность того, что с таким фальшивым шумом провозглашается наличным, данным, актуальным. Я имею в виду демократию и то, что с ней связано, в том числе свободный рынок.
И если возможность философии здесь, в Москве, в России, станет в результате хоть чуть-чуть более актуальной, менее потенциальной, а вместе с ней и возможность культуры, экономики, литературы (в принятом смысле слова), значит, эти записи сыграли роль, сделали свое дело. Да, это только один миллиметр, ничто для нас, привыкших двигаться семимильными шагами. Но
Нарративный минимализм Деррида в «Back from Moscow, in the USSR» направлен на то, чтобы удержаться от утверждающего повествования, не впадая вместе с тем в героизм его полного и окончательного преодоления (он усматривает сообщничество между этими формами ортодоксии, заложенное глубже, в самой метафорической фигуре инверсии, продолжающей фигуру тождества). В тексте практически отсутствуют оценки, направленные вовнутрь, на местный контекст. Запущенный в нем «критериологический механизм» делает этот текст незаменимым гидом для путешественников (а имя им сейчас — легион), приезжающих на обломки СССР для вынесения диагноза, определения перспектив или чтобы «просто, без затей рассказать об увиденном».
Не только в экологии, но и в политике мы переживаем сейчас подобие «парникового эффекта». В прошлом замкнутые системы теплеют, подтаивают, открываются внешнему, договариваются (Ж. Бодрийяр удачно назвал это явление «эпидемией консенсуса», оказывается, все со всеми согласны). За два с половиной года после визита Ж. Деррида в Москве столько всего произошло: «растаяли» от потепления политического климата — СССР, президент Горбачев, перестройка, КПСС, Ленинград и многое другое, в 1990 году еще казавшееся надежно замороженным. Не исключено исчезновение дополнительных фрагментов прошлой реальности под воздействием нового мирового события, «парникового эффекта».
Но социализм, коллективизм, «мы — измерение» — как все это было связано с исчезнувшим СССР, с Москвой, с эпицентром революционного взрыва? Неужели за этим не стояло ничего, кроме нескольких мгновенно растаявших имен собственных, «деспотов-фармаконов», по терминологии Деррида? Почему, даже растоптав их, прокляв их дела, тщательно соскоблив их имена с досок судьбы, мы не имеем другой участи, а новые имена подозрительно напоминают стертые? Как объяснить исключительную устойчивость дурной повторяемости в истории этого региона Европы?
Эти вопросы задают себе не только у нас, но во всем мире (вспоминаю свои беседы об «отступлении коммунизма» с французскими интеллектуалами Ж.-Л. Нанси, Ф. Лаку-Лабартом, Ф. Гваттари, Ж. Бодрийяром, П. Вирилио, А. Глюксманом, когда «наши» проблемы — кто сделал нас их собственниками? — занимали их, как «свои»). За последние годы об этом написаны целые библиотеки.
Наши проблемы отстоят, удалены от нас на такое же расстояние, как и от других. Когда я, давний москвич, параллельно тексту Деррида, начинал свой текст о Москве, я еще не прочувствовал эту равноотдаленность собственного до конца; мне казалось, что у меня есть подписанный «мандат», выданный особо, специально, я наивно рассчитывал на эпистемологическое преимущество. Отрезвляющий урок параллельного письма состоял в том, что такой привилегии нет, дистанция невозмутима и одинакова для всех, что привилегии внутреннего наблюдателя так же нет, как и привилегии внешнего (возможно, это связано с тем, что в наше время истина Москвы уже не является столь
Также не может быть и речи ни о каких прогностических преимуществах внутреннего наблюдателя: самое трудное — предвидеть то, что касается вас лично, заглянуть в собственное будущее.
Всякий текст оставляет чистые края, края краев, на которых соблазнительно записать что-то от себя. Я старался преодолеть этот извечный соблазн комментария, искус записи на чужих полях, превращения текста другого в объект. И только для этого я воспользовался привилегией жителя Москвы, места «мирового события». Чтобы запустить другой «критериологический механизм».
Есть ли единые критерии профессионализма в философии? Когда в 1983 г. Деррида вместе с рядом других французских интеллектуалов основывал Международный философский колледж, одной из задач нового института он считал максимальную диверсификацию, внесение разнообразия в критерии профессионализма в философии (в том числе за пределами философии как метафизики, прежде всего за ее пределами). Думаю, работы сотрудников Лаборатории постклассических исследований в философии хорошо укладываются в эту программу исследований, которую во Франции оказалось проще декларировать, чем провести в жизнь (подавляющее большинство преподавателей этого международного Колледжа сейчас — французские гуманитарии).
«Деррида в Москве: деконструкция путешествия» — это книга вопросов, квадратных и круглых скобок, многоточий и перечеркнутых фраз. Фрагментарная в третьей степени, она не претендует наставлять и давать ответы. Там, где, казалось бы, намечается ответ, вдруг начинается эскалация вопросов, знаков вопроса и скобок. Философия утверждает свое право вместо точки ставить вопросительный знак. Вместо информации питать нас энергией самого вопрошания.
И хотя слово «дружба» встречается в этой книге в сугубо технических контекстах, при анализе текстов других, эта книга — также о дружбе, ее опасностях и соблазнах. О даре дружбы и дружбе как даре.
Я благодарен Жаку Деррида за то, что он решился подвергнуть свой текст опасности второго путешествия в Москву, уже без СССР, «back in Moscow, sans the USSR». Это несомненно жест друга, предполагающий доверие к философам, которые принимали его в Москве, к тем, кого — я имею в виду себя — он исключительно дружески принимал в Париже в 1991-92 гг.
Эта работа попадает в другой политический контекст. После событий августа 1991 г. вечно «текущий момент» в России стал еще более тягучим, текучим, потенциальным.
Никто из нас не мог предвидеть, что все обернется именно так. Пророчествовать же о будущем сейчас безнадежно как никогда. Если после запуска двух «критериологических механизмов» эта громада станет на миллиграмм менее потенциальной, овладеет хотя бы миллиграммом своего веса, задачу этой книги можно считать выполненной, труд — не пропавшим зря.
Жак Деррида
«Back from Moscow, in the USSR»1
«Я прочитал… слишком много рассказов о путешествиях»
«Не надейтесь пока на какое-либо описание моего пребывания здесь»
1. Fort / da (Back from / Back in the US…)
Данное заглавие, «Back from Moscow, in the USSR», представляет собой целое соцветие цитат. Их расшифровка не потребует у вас много времени.
А то, что я хочу преподнести вам под этим псевдозаголовком, — будет ли само оно чем-то вроде повествования? Рассказом о путешествии в Москву, которое я совершил с 26 февраля по 6 марта 1990 года по приглашению Института философии Академии наук СССР, обстоятельным рассказом о путешествии?
Ответ: и да, и нет. Да, потому что в каком-то смысле, прямо или косвенно, у меня нет другого выбора. Нет же в силу того, что я, — не будучи в состоянии этого достичь, — все же хотел бы избежать риска, связанного с любым рассказом о путешествии. В чем этот риск состоит, вам не хуже известно, чем мне. Во-первых, это — избирательность (особенно в случае такого человека, как я, который никогда не был хорошим рассказчиком). Обстоятельным, собственно, является рассказ, который более, чем какой-либо другой, отфильтровывает или просеивает так называемые значимые детали и тем самым уже осуществляет цензуру. Вторая опасность связана с первой: «осмысливать» в данном случае означает также «рационализировать». На специальном языке психоанализа это иногда связывается с активной сверхъинтерпретацией: благодаря ей порядок post factum привносится туда, где его первоначально не было; в результате чего извлекается преимущество, пусть сводящееся к интеллигибельности или к простому акту обладания смыслом (de la simple signifiance).
Не рискую я предлагать рассказ о путешествии и по еще одной причине, менее общего порядка. Она в данном случае относится к специфике самого предмета. Речь идет не более и не менее как об отношении между литературным жанром и историей, а именно: историей политической. Мы располагаем, в частности, рядом особо ярких произведений, написанных в XX веке, чей «жанр», «тип» или «род», — не знаю, какую из предложенных Жераром Женеттом категорий стоит использовать в данном случае, — а также тематическая общность существенным образом связаны с конечной цепью событий в политической истории страны и более, чем страны, — с последовательностью [событий], равным образом знаменующей собой решающий момент в истории человечества. Здесь имеется в виду богатый, но кратковременный, интенсивный и насыщенный тип литературы (tradition), которому я предлагаю дать название, избранное Андре Жидом для своей знаменитой книги 1936 года — «Возвращение из СССР». Ничего подобного не было до Октябрьской революции, и [этот жанр] прекратит свое существование в ближайшее время: он станет невозможным после окончания борьбы и надежд, предвидений и дискуссий, повод к которым дала Революция, причем дала она его в географически и политически уникальном месте, на основе незаменимого геополитического события, взятого за образец; [это место] — Москва, Советский Союз (стоит мимоходом указать на еще один парадокс: как не преминули напомнить в последнее время, когда некоторые республики СССР начали конституционным путем добиваться независимости, — само название СССР является единственным в мире названием государства, не содержащим в себе никакой отсылки к местности или к нации, единственным именем собственным государства, в котором нет имени собственного в обычном смысле слова; СССР — это имя государства-индивида, уникального и сингулярного, которое присвоило — или хотело присвоить — себе имя собственное без какой-либо отсылки к единственности места или национального прошлого). При зарождении оно дало себе чисто искусственное, техническое, концептуальное, абстрактное, конвенциональное и конституционное название, нарицательное, «коммунистическое», чисто политическое имя. Я не знаю другого аналогичного примера; под другим углом зрения мы к этому еще вернемся. В отдельном анализе нуждается случай Соединенного Королевства: если не ошибаюсь, данное наименование не является единственным именем этой страны. Различие между США и СССР в любом случае состоит в том, что первая конфедерация претендует присвоить себе имя народа посредством имени места, Америки.
Мне представляется, что в истории человеческой культуры нет другого примера произведений, которые, — подобно «возвращениям из СССР» в период между октябрем 1917 года и самым недавним прошлым, — были бы привязаны к единственной, конечной, необратимой и неповторимой последовательности событий в политической истории, причем привязаны к ней именно в том, что соединяет содержание с формой, семантику или тематику со структурой наррации типа путешествие-свидетельство-автобиография. Не является ли описание этой кажимости или выдвижение подобной гипотезы наивным допущением с моей стороны, допущением, в пику которому можно привести контрпримеры и которое требует терпеливого исторического исследования, строгого размышления историографа?
Возможно, это так. Во всяком случае я выставляю эту гипотезу на ваше обсуждение. Все сказанное ниже будет продиктовано стремлением подвергнуть ее испытанию, выделить отдельные относящиеся к делу детали, которые исключили или во всяком случае ограничили бы любую аналогию между работами того жанра, о котором говорю я, и всеми другими, с которыми его хотят сблизить. Под последними я имею в виду как рассказы о разного рода паломничествах, стихотворные произведения об «утерянном рае» и «земле обетованной», всякого рода утопии, старые и новые Иерусалимы, Афины, Римы (Москва также была еще одним христианским Римом), так и свидетельства о Французской революции, а также повествования спекулятивного, исторического, философского свойства, подписанные иностранными путешественниками.
Но гипотеза и кажимость в данном случае относятся не просто к типу, цели и пределам отдельных писаний в их сущностном отношении к уникальной исторической последовательности. Речь идет не просто о том, чтобы очертить исчерпанные к настоящему времени потенции «рассказов о путешествиях» типа «Возвращения из СССР», но также, по всей вероятности, о том, чтобы осознать и измерить то столь же устрашающее, сколь и вызывающее обстоятельство, попеременно парализующее и вдохновляющее всякого, кто хочет рассказать собственную маленькую историю, добавить свою незначительную версию к почтенному архиву «Возвращений из СССР»: если не мыслить себе во всем его объеме и радикальности уникальный подземный толчок, который сотрясает в настоящее время мировую историю, — землетрясение, эпицентр которого в конечном итоге находится, вероятно, вовсе не в Москве, если даже допустить, что он вообще где-то находится, — если не стремиться осознать и измерить то, симптомом чего является перестройка, симптомом совершенно явным, который разрушает в своем основании возможность всех этих «Возвращений из СССР»; если не пытаться сказать по этому поводу нечто серьезное и новое, — все рассказы путешественников, в том числе и мой, рискуют превратиться в посредственные и запоздалые кривляния, недостойные собственного канона, или, в лучшем случае, в интимный «дневник», опубликованный по воле случая, в качестве приложения, иногда содержащий вещи интересные или живописные, а иногда просто досужие домыслы; но уникальность такого дневника не стоит в сущностном отношении к мировой политической истории.
В конечном счете возможно такое прочтение «Московского дневника» Беньямина (опубликованного в английском переводе в 35-м номере журнала «October»; в Москве я также жил в «престижном» отеле «Октябрь»2). Предисловие Г. Шолема помечено Иерусалимом, куда Беньямин так часто ему писал. Я обращаю на это внимание, чтобы очертить эллипс с двумя фокусами: Москва — Иерусалим. Проходя через всю нашу дискуссию, этот эллипс обязательно пересечется, если нам это удастся, с другим эллипсом, который протягивается между параэдиповой греческой мифологией и откровением моисеевого, мессианского толка. В 1926–1927 годах Беньямин находится между Москвой и Иерусалимом, между Германской коммунистической партией, в которую он не решается вступить, и сионизмом, к которому он не примкнет никогда, а также между двумя братьями Шолем (коммунистом Вернером и сионистом Гершомом), сильно повлиявшими на него. Вместо того, чтобы вопрошать этот писавшийся в течение двух месяцев дневник как исторический документ, как литературное и политико-философское сочинение, его скорее можно уподобить прерванным воспоминаниям о сильной и трагической страсти к Асе Лацис, — которую в одном из писем к Г. Шолему Беньямин называет «русской революционеркой из Риги, одной из самых замечательных женщин, каких мне когда-либо приходилось встречать», — женщине, которая оставила в сердцевине его жизни рану столь глубокую и неизгладимую, что, посвящая ей «Улицу с односторонним движением»3, Беньямин написал: «Эта улица называется улицей Аси Лацис, по имени инженера, который проложил ее через автора».
После десятидневного путешествия [в Москву] я спрашиваю себя, могу ли я сказать что-то такое, что заслуживало бы прочтения и постижения, что выдерживало бы сравнение с великим историческим событием, со страстью всей жизни и, более того [как в случае Беньямина. — М. Р.], с их соединением воедино. Я же извлек — и вы, вероятно, извлечете — из моей поездки в Москву меньше, чем из чтения добротных книг, написанных журналистами, компетентными историками, подготовленными и хорошо информированными политологами. И если бы даже я имел сообщить вам нечто весьма «личное» или очень «новое» в связи с недавней поездкой в Москву, я к этому, по всей вероятности, пока не готов. И скорее всего, я не владею такой формой [повествования] (к тому же эта форма не имеет никакого отношения к жанру «paper»4, предназначенному для друзей из группы «Критическая теория» в Ирвайне, которые, несомненно, ожидают от меня чего-то иного).
Название книги Андре Жида «Возвращение из СССР» с приложением «Поправок к моему „Возвращению из СССР“» (1936–1937) может, следовательно, послужить метонимическим и жанровым заглавием к целой серии аналогичных произведений (рассказов, дневников, размышлений), которые в период с 1917 года до наших дней привязывали политику к литературе (за десять лет до Жида то же самое можно было бы сказать и о «Московском дневнике» Вальтера Беньямина (1926–1927), если бы к тому времени он был опубликован). Я говорю «привязывали к литературе» потому, что, подписанные писателями, произведения эти составили часть корпуса, считавшегося литературным: этот корпус обладает своими особенностями в отношении формальной структуры, ритма, темпоральности, внутреннего драматизма, особенностями, на которых я, вероятно, остановлюсь позже. Равным образом эти тексты относятся к пространству, называемому автобиографическим; они ставят все канонические вопросы: об отношениях автобиографии и литературности, автобиографии и вымысла, автобиографии и референта. В целом мы наделяем интересующие нас автобиографические повествования авторитетом и доверяем им в первую голову — если не единственно — потому, что такого рода «свидетельства» выходят из-под пера уже «признанных» писателей-интеллектуалов, вовлеченных в литературу и в политику одновременно. На незаметность (l'inapparence) и «биоразрушаемость» архива обречены куда лучше документированные исследования и описания, более трезвые и интересные в том, что касается «самой вещи» (СССР, Москвы, хода советской революции). Это происходит из-за того, что их авторы недостаточно влиятельны на сцене публичного воспризнания, а также из-за условий публикации этих текстов (если предположить, что они вообще преодолели порог публичности). Последняя проблема всегда остро стоит, но в особенности тогда, когда речь заходит о режимах и обществах вроде тех, которые интересуют нас здесь. Каковы условия публикации в нынешнем СССР? Далее я приведу свежие данные по этому вопросу: они относятся не к откровенной политической цензуре, но, скорее, к политэкономии бумаги, к конкретному отношению между «мемуарами» и бумагой.
Пока же ограничусь несколькими примерами — для начала Жидом и Беньямином, — чтобы не заблудиться в слишком насыщенном корпусе текстов, с трудом поддающемся ограничению и хуже мне известном, в особенности в его нефранкоязычной части (мимоходом я набрасываю здесь на будущее целую программу исследований для расширяющегося департамента сравнительной литературы). Прежде всего мне не хотелось бы связываться с проблемами [жанрового] разграничения. Они интересны сами по себе, но здесь я должен отвлечься от них, например, от вопроса о том, куда в рамках этого корпуса поместить такие менее «литературные» произведения, как песню «Битлз» или книгу-дневник моего соотечественника, «компаративиста» Этьембля, озаглавленную «Убийство папаши (Линия жизни II)». Я хотел бы, тем не менее, сказать несколько слов об этих двух произведениях, весьма различающихся между собой и к тому же очень отличных от других.
В конечном итоге именно песня «Битлз» навела меня на мысль написать эти страницы через несколько недель после моего первого и пока единственного путешествия в Москву, причем сделать это в момент возвращения в Соединенные Штаты («back in the US»): едва успев распаковать чемоданы, в совершенно гриппозном состоянии, я пишу эти строки в первую очередь для моих друзей и коллег из группы «Критическая теория» Калифорнийского университета в Ирвайне. Это решение я скорее объявил, чем принял, ибо мне хорошо известен ваш — по-своему разделяемый мною самим — интерес к политике, к истории, ваше законное желание не проходить мимо реальной истории; но также и потому, что я сам все чаще задаюсь вопросом, во что я превращаю собственную жизнь, путешествуя со своими странными лекциями и выступлениями между Иерусалимом, Москвой и Лос-Анджелесом, путешествуя в этот, как справедливо отмечают, очень конкретный исторический момент, о котором я испытываю желание говорить, говорить с вами. Этот замысел зародился у меня в тот момент, когда самолет, очень низко пролетев над заснеженными равнинами, приземлился в Москве. Песня «Битлз» заслуживает того, чтобы стать эпиграфом к этому тексту хотя бы потому, что она переворачивает заглавие книги Жида, к которому, по видимости, отсылает. Она и вправду называется не «Back from the USSR», но «Back in the USSR». Кроме того, песня отмечает возвращение
Вот вторая строфа этой песни:
Такая отсылка тем более заманчива в момент моего возвращения в США, что «Битлз» не удовлетворяются игрой на гомонимии или метонимии между US и USSR (на моем родном языке подобная игра слов невозможна, потому что СССР пишется не как USSR, а как URSS) и между Грузией и Джорджией («…And Moscow girls make me sing and shout / That Georgia's always on my mind»). Эти слова не просто инсценируют близнечность, зеркальность США и СССР, еще более любопытную в настоящее время. Они делают это, вписывая в песню цитату из калифорнийской мелодии «Бич Бойз».6 Все это заслуживает того, чтобы послать из Москвы почтовую открытку калифорнийцам, и я с некоторым опозданием отправляю ее в Калифорнию из Лагуна Бич в Южной Калифорнии. [Кроме того, я не мог не вспомнить «Битлз» в момент, когда покидал Москву, пройдя таможню в аэропорту. Десять лет тому назад, в Праге, перед тем как после допроса, длившегося восемь часов, меня отправили в тюрьму,7 я спросил у полицейского комиссара: «Скажите, между нами, вы и вправду верите, что человек вроде меня, интеллектуал, философ, профессор, уже в годах, не нашел ничего лучшего, как приехать в Чехословакию, чтобы заняться „торговлей наркотиками“»? («Производство и торговля наркотиками» — таковы статьи, по которым мне было предъявлено обвинение). Он ответил: «Да, вот именно. Это обычное дело, такие люди, как вы, как правило, и занимаются этим, — известные интеллектуалы, художники. Вспомните хотя бы случай с „Битлз“ в Японии. Я говорю все это, чтобы вас ободрить, — ведь с „Битлз“ поступили снисходительно только потому, что они знамениты.»]
2. Эдип, или еврейский вопрос
Сдвоенный дневник Этьембля мог бы заинтересовать нас во многих отношениях. Он вел дневник во время поездок в СССР, покрывающих разные эпохи: эпоху наивного энтузиазма 1934 года (т. е. после Беньямина, но до Жида) и эпоху разочарования и сурового приговора 1958 года. В промежутке между этими двумя эпохами тот, кто является или выдает себя за основателя сравнительной литературы во Франции, совершает два путешествия в Соединенные Штаты, в 1937 году и в 1943. Он вклинивает два американских дневника между двумя русскими. В Чикаго наш компаративист отмечает, что «культура определяет человека более жестко, чем „национальность“ или „раса“, жестче даже, чем „класс“, выходцем из которого он является»8. Это замечание курьезно в устах человека, который продолжает называть и считать себя марксистом и революционером; оно вдохновлено общением с некоторыми из его коллег, писателями и компаративистами: «У меня исключительно дружеские отношения с коллегой Вейнбергом, более дружеские, чем с французскими буржуа и даже французскими рабочими. Мы занимаемся одним ремеслом, он и я. Так, Лиотэ9 ощущал большее сродство с прусским офицером, чем с трубочистом из Оверни. И глупо этим возмущаться.
1. Во-первых, она побуждает к благоразумию любого путешественника, который — будь то в Москве, здесь, в США, или где бы то ни было еще — оказывается фатально замкнутым в какой-нибудь одной социокультурной среде: в таком случае интересы и точки отсчета по определению имеют тенденцию к взаимоотождествлению и тем самым к взаимостиранию дифференциальных признаков. В Москве, за двумя-тремя исключениями, к которым я обращусь позже, я не только беседовал исключительно с интеллектуалами, большей частью из Академии наук, т. е. научными сотрудниками, находящимися в привилегированном положении, в общем и целом чуждыми университетской среде, даже несколько снисходительными по отношению к университетским преподавателям11. Но внутри Академии наук, официальным гостем которой я являлся, я имел более углубленное общение с сотрудниками Лаборатории постклассических исследований Института философии, недавно созданного наполовину неформального подразделения. Это примерно пятнадцать молодых сотрудников, к которым иногда присоединялись интеллектуалы из той же среды, разделяющие их интересы, из Ленинграда, Минска и Риги. В любом случае, при всех их незаменимых в такой ситуации качествах, — гостеприимстве, уме, щедрости, желании держать меня в курсе всего, что я не мог увидеть непосредственно, т. е. почти всего, знании языков и т. д., — эти собеседники и преданные друзья, вместе с тем, по определению были и наиболее близкими мне философами, теми, кто в этой стране был или ощущал себя наименее отчужденным от моих текстов. Кроме того, они уже были включены в географию обменов между Москвой и Соединенными Штатами через Париж (одна из коллег уже была в Париже и собиралась приехать туда еще раз в мае этого года для участия в коллоквиуме, проводимом Международным философским колледжем, на тему «Лакан и философия»): это Йельский университет (один из них, к примеру, ссылался на Президентское Обращение Хиллиса Миллера по поводу деконструкции в Америке), Корнельский университет (через Сюзан Бак-Морс, которая несколько раз была у них в Москве), Дьюкский университет (где трое из них провели несколько дней по приглашению Фредрика Джеймисона, с которым у них есть общие проекты). Так что при всем том свете, который они проливали для меня в отношении страны и того, что в ней в данный момент происходит, они также замыкали меня в зеркальный круг сообщничества, против чего, — с благодарностью принимая все то, что было в нем полезным и ценным, — мне, тем не менее, приходилось обороняться.
2. Эта запись Этьембля содержит еще один парадокс. Тому, кто в 1937 году именовал себя марксистом, нужно было немало свободомыслия, чтобы заявить или, по меньшей мере, подумать и записать в дневнике, что «культура детерминирует человека более жестко, чем… класс, к которому он принадлежит». Что же до утверждения, в той же фразе и на одном дыхании: «культура детерминирует человека более жестко, чем „национальность“ или „раса“», — то как раз оно в наше время, в свете того, что в данный момент происходит в СССР, вокруг России и во всем мире, нуждается в серьезном переосмыслении.
3. То, какие детерминации может содержать в себе слово «культура» (то, что для простоты изложения я продолжаю называть здесь этим туманным и неоднозначным термином), теперь, особенно в свете землетрясения, которое по-разному происходит во всех странах Восточной Европы и в Южной Африке, становится более очевидным, чем когда-либо ранее, — при условии, что будет глубоко обновлен подход к структурам, средствам массовой информации и вообще к «причинным зависимостям» того, что включается в древнее понятие «культуры» и что еще недавно назвали бы «идеологией».
Имеет место то, что в общем и целом — несколько упрощенно, хотя не обязательно ложно — понимается во многих странах как «движение демократизации», как «демократизация в действии». Происходящее, несомненно, требует углубленного, сложного, обновленного анализа типов «инфраструктурной» причинности (от чего слишком часто отказываются, равно как и от способного к самотрансформаций, т. е. достойного этого названия теоретического анализа марксового типа), относится ли она к рынкам, к рабочей силе и производственным отношениям, их опосредованным или прямым связям с технонауками, т. е. также с законами военно-промышленного комплекса и с культурой.
Но «демократические движения», во всем их часто игнорируемом разнообразии и различиях в отношении стиля и ритма, не были бы возможны без глубинной трансформации, которая представляется
Итак, как отважиться сказать что бы то ни было по поводу недавнего путешествия в Москву, не давая себе времени, средств и условий для того, чтобы помыслить и высказать «именно это»? Что покрывает собой столь туманное слово «демократизация», со всеми инвестициями, которые в него вложены? Как иначе избежать необязательных разговоров вокруг да около? (Если, конечно, не рассказывать о «частной» поездке, не имеющей никакого — если такое вообще возможно — отношения к истории и политике. Но это не менее сложное дело, и не этого ожидают от меня здесь.) Продвигаться далее в таком направлении не входит сейчас в мои намерения. Я всего лишь прокомментировал слово «культура» во фразе Этьембля и призвал к некоторой осторожности при — законном до определенной степени — признании того, что «культура» играла, видимо, определяющую роль в движениях «демократизации», усилившихся за последние месяцы. Восхищаются спонтанными и ненасильственными революциями, лидерами которых были иногда интеллектуалы или драматурги (в случае чешской «революции» — это участники Хартии-77 и Вацлав Гавел; стоит упомянуть также Андрея Сахарова и одного профессора Московского университета, известного ученого, историка, специалиста по иконам, ставшего депутатом парламента12. Я немного остановлюсь на этой встрече в университете при обсуждении, если останется время). Но при этом, само собой разумеется, забывают или делают вид, что не помнят о том, что без советской
С книгой Этьембля я не расстанусь, не почерпнув из нее еще несколько предварительных ориентиров. Вдохновляясь все той же первоначальной гипотезой, остановлюсь на другой ее существенной черте. Дневник Этьембля, как и все другие «возвращения из СССР», продиктован настоятельной необходимостью двойного рода: необходимостью постичь уникальный процесс, в котором поставлены на карту судьбы человеческого общества, [процесс],
«Идея диктатуры.
1) Пролетариат является единственной силой, которая решается, у которой достает честности провозгласить диктатуру (что это слово означает для буржуа [нрзб.]). Все буржуазные диктаторы-эгоисты камуфлируют свою диктатуру, прикрывая ее менее пугающими названиями: „дуче“, „фюрер“, „вождь“. Пролетариат же знает, что способен утвердить свою диктатуру, поскольку она не является диктатурой человека.
2) Не следует забывать, что эта диктатура задумана исключительно как
1. Данное место не представляет собой архива и несет на себе печать не события, которое уже состоялось, но процесса в действии; хотя [невыполненное] обещание, эсхатология и мессианство могли бы спасти аналогию (я, кроме того, считаю, что нужно продвинуть эту аналогию как можно дальше, хотя бы для того, чтобы оттенить различие, пусть даже незначительное).
2. Революция (совершенная людьми и для людей) хочет быть, претендует знаменовать собой конец религии и паломничества, мифов и сакрализации. Как раз в это время Сталин разрушает многие сотни (400 только в одной Москве, как мне сказали) культовых зданий, места расположения которых, скрытые под бассейнами и конторами ужасной архитектуры, показывают до сих пор. Рассказывают, что почва просела в одном месте, где Сталин хотел заменить церковь неким социалистическим сооружением13, от чего ему пришлось в конечном счете отказаться. Главное, Этьемблю ясно, что мавзолей Ленина и гробница Христа — не одно и то же: Ленин является святым не более, чем Москва является Иерусалимом. Но поскольку он делает акцент на том, что «поклонение» мертвому человеку все-таки «лучше», в этом дискурсе нетрудно вычитать остаточный слой (surenchère) религиозной сублимации и тем самым вписать тексты, о которых идет речь, в традицию романов о паломничествах. А то, что верно относительно этих повествований, прежде всего
Вновь обращаюсь к той же цитате, чтобы извлечь из нее — кроме того, что можно назвать Священным Ликом или Плащаницей Ленина, — еще две аллюзии: на
«Ночное кафе. Эйзенштейн. Стадион Динамо красивей арен в Нимах. Если отвлечься от глупых шуток приятелей, все очень хорошо.
Вечер в Доме Красной Армии. Удивительно, что Дом Красной Армии является очагом культуры, музыки и танца.
1) Шопен, Бетховен;
2) Киргизские песни (воин, вскакивающий на лошадь); еврейские (философ, ханжа); башкирские (sic): любовь и весна бывают только раз. Исполнялись на языке оригинала. Вот что такое хороший национализм! В тот самый момент, когда евреи не имеют более права гражданства в „культурной“ Германии, в России образуют Еврейскую Социалистическую Республику и устраивают концерты еврейской песни. Это наводит меня на мысль об истории с Брюно в Сорбонне (Брюно, знаменитый профессор, автор, в числе прочего, монументальной истории французского языка): работая с „Еврейками“ Гарнье14, он предложил, чтобы еврейский хор пропел хоровые места из этой оперы; это дало бы студентам представление о том, как они звучат. Этого не произошло из-за протеста студентов-националистов. Вот как буржуазная Франция опростоволосилась перед Россией!
Мавзолей. Мне хотелось бы быть на месте солдата Красной Армии, которому выпала честь нести вахту в изголовье и у ног стеклянного „гроба“, где покоится забальзамированный В. И. [Владимир Ильич, т. е. Ленин. — Ж. Д.]. Особенно я завидую тому солдату, который стоит у его ног и смотрит прямо в это лицо. […] В царские времена здесь было ночное кафе. Сейчас в этом месте работает Эйзенштейн. Москва, 14 августа».
«Сила „Марсельезы“ и слабость, вытекающая из того, что ее смысл не воспринимается более! San-gimpur, борозда, все смешивается, как в магической формуле из слогов, в которых ничего нельзя понять.
Ценность „Интернационала“ (кроме красоты самих куплетов) в том, что его понимают как те, кто его любит, так и те, кто ненавидит. Доказательство его неисчерпанной жизненной силы. „Марсельеза“ была революционной, но состарилась. Буржуа цепляются за старый хлам. В СССР же большинство озабочено главным образом красотой женщин и крепостью их грудей».
Почему я поддаюсь соблазну обстоятельного цитирования, рискуя затянуть эти предварительные замечания? Прежде всего, конечно, перед лицом безбрежности доверчивой влюбленности, которую множество интеллектуалов и писателей пережили с такой болью, я цитирую отдельные пассажи почти наугад, с целью напомнить, откуда, с какого расстояния
Я накапливаю эти знаки веры или воодушевленной доверчивости прежде, чем набросать свой собственный рассказ-фантом (я сам поехал в Москву в то время, когда уже никому не дозволялось не приходить от нее в себя, когда весь мир уже «пришел в себя» от Революции, неизвестно, правда, в каком направлении), накапливаю для того, чтобы уточнить свой «background»: мне следовало бы сразу объяснить, почему, хотя я никогда не был ни марксистом, ни коммунистом, stricto sensu, хотя в своем юношеском увлечении Жидом я уже в возрасте пятнадцати лет (в 1945 году) прочитал его «Возвращение из СССР», которое не оставило никакого сомнения в том, что касается трагической неудачи советской Революции, и которое до сих пор представляется мне замечательным произведением, крепко сбитым и трезвым; хотя позднее, в 50-60-е годы, в Париже, мне приходилось (что было нелегко) сопротивляться теоретико-политическому запугиванию сталинистского и неосталинистского толка в моем ближайшем личном и интеллектуальном окружении [уточнить далее или во время обсуждения], — почему все это никогда не мешало мне в духе надежды и ностальгии разделять что-то от безоружной страсти или инфантильного воображаемого Этьембля, от его любовной привязанности к советской Революции. Я ощущаю волнение, когда слышу «Интернационал», я дрожу от возбуждения и всегда в таких случаях испытываю желание «выйти на улицу», чтобы бороться с Реакцией. Несмотря на множество различий, прежде всего принадлежность к разным поколениям, история моих отношений с коммунизмом, как и в его случае, проходит через детство (Этьембль говорит об этом в начале книги) и через опыт, полученный в Ecole normale supérieure (две страницы предисловия к его книге посвящены сценам на улице Ульм и его борьбе против Аксьон Франсэз и Бразийаша16, которого он именует Робером Дьяволом и которого он вынуждает перейти на другую сторону улицы всякий раз, когда тот попадается ему навстречу). Я не смог бы описать, чем было мое первое путешествие в Москву в самом разгаре
Другая причина, по которой я привел этот отрывок из дневника Этьембля, — в том, что мне хотелось еще раз подчеркнуть, в качестве сущностной черты жанра «возвращений из Москвы», то, что эти тексты претендуют рассказывать о чем-то совершенно другом, нежели поездка в конкретную страну с определенной культурой. Нет, речь идет о поиске в том же смысле, что и поиск Грааля, но в данном случае — это поиск всеобщего, всеобще-человеческого смысла, поиск человеческого рода, глаголящего «на языцах», т. е. без языка или на универсальном языке. Эти путешествия не являются путешествием, коль скоро путешествие ведет из одной страны в другую или из одной культуры в другую, а напротив, представляют собой конец путешествия. Через них осуществляется движение в сторону абсолютной человеческой культуры; по возвращении из путешествия намереваются поведать невеждам, варварам, еще закупоренным в своем ограниченном языке, благую весть об абсолютной культуре, говорящей на абсолютном языке, который сквозь [оболочку] русского языка возвещает о наконец-то достигнутой всеобщности человеческого, «человеческого рода», об «интернационале», реализованном за пределами речевой и языковой формы. Само произведение, событие языка, дискурс свидетельства, повествование о путешествии должны тут же раствориться в служении всеобщему. На странице, следующей за отрывком, который я только что процитировал, читаем: «Мораль и эстетика. Парижанин, буржуа говорит: „Господи, Ты — свидетель того, что я праведен; нравственный порядок и пр.“ Другой, коммунист, горланит против эстетизма и словесного морализма — но реализует и то и другое. Слова, смысл которых нам непонятен, потому что мы не знаем русского языка, примеры, всю значимость которых мы, западные люди, не понимаем, потому что не знаем, что такое человеческое»17.
Этот отрывок, по видимости, вступает в противоречие с похвалой «хорошему национализму», ведь несколькими страницами раньше [Этьембль] рукоплескал исполнению [песен] на «языке» оригинала. Но это — видимое противоречие: как и в случае любого «хорошего национализма», «доброго национализма», который уважает сам себя, русский язык свидетельствует о всеобщем; находясь в самом центре революционной ситуации, он оказывается носителем смысла и, следовательно, ответственным за него, за сообщение и за будущее в качестве истины всеобщего дискурса. Если бы мне удалось пересказать свое путешествие, мы смогли бы убедиться, в каком смысле нынешние русские и все граждане Советского Союза — как, впрочем, и весь остальной мир, хотя русские переживают более критический момент этого всеобщего опыта, — разрываются не между национализмом и его противоположностью (если такая противоположность вообще существует), а между разными типами национализма, памяти и национального самоутверждения «хорошего» и «плохого» свойства.
Мы не покинем Этьембля в самый разгар его дозора. Он «признался» в своих ошибках (я намеренно использую здесь типично религиозный язык самокритики; такого рода дискурс не является исключительной принадлежностью веры, да и какой дискурс свободен от нее? Все они одинаково принадлежат
Я остановлюсь только на двух особенно симптоматичных признаках этой самокритики, занимающей сотни страниц: первый касается Сталина и национального вопроса, второй — «Возвращения из СССР» А. Жида, к которому мы постепенно приближаемся. Переход между ними обеспечивается
Итак, перечитывая в 1989 году то, что он не колеблясь называет своими «ничтожными записями»19 (от публикации которых он мог бы воздержаться и которые он опубликовал, движимый не заботой о признании истины, а скорее надеясь, как всегда, — если знать Этьембля и логику признания, — извлечь из публикации преимущество нарциссически-экзгибиционистско-го толка: смотрите, как я сам, не дожидаясь вас, с собой расправляюсь, оплакивайте меня и восхищайтесь мной, в конце концов вы обратите на меня внимание и т. д. Эта цель достигнута), Этьембль прежде всего обвиняет себя в том, что недостаточно обвинял Сталина, причем Сталина — «русского националиста», палача наций, в частности, украинской (вы знаете, что национальной независимости в настоящее время добиваются не только Прибалтийские республики и Азербайджан, но также очень мощное движение на Украине). Вот последний параграф дневника 1934 года:
«Перечитывая записи 1934 года, я больше всего расстраиваюсь, что не упомянул роскошный пир в украинском колхозе: потрясающее количество и качество [пищи]. И вот недавно я узнаю, что за год до этого, в 1933 году, по вине Сталина умерли от голода миллионы украинцев, виновных в непокорности: в том, что они хотели остаться украинцами, а не раствориться в волне русификации и крайнего сталинизма. Вот так путешествуют по стране, [находящейся во власти] тирании: ничего не видя, не зная, не понимая. Порабощенными, да еще и в восторге от этого обстоятельства». 2. В 1936 году, через два года после поездки Этьембля, который к тому времени уже дистанцировался от Французской компартии, Жид публикует свое «Возвращение из СССР». Очарованный Троцким и темой «перманентной революции», Этьембль становится тем, что сам он называет «туристом-троцкистом» в «разношерстной группе» своих парижских политических друзей. Часть в выражении «турист-троцкист», относящаяся к туризму, требует систематического размышления об отношении между туризмом и политическим анализом, в особенности в наш век, когда туризм во всех отношениях по-иному «организован» по сравнению с другими эпохами (он может как лучше просветить, так и еще больше ослепить приезжего). Особое место в этом анализе следовало бы уделить туристу-интеллектуалу (писателю и/или университетскому преподавателю), который считает, что он вправе превращать свои «впечатления от путешествия» в политический диагноз с целью предания его публичности.
Исходный постулат здесь состоит в том, что работа политического и социального механизма:
1. в основном (что вовсе не самоочевидно) поддается феноменализации;
2. что его предполагаемая феноменальность доступна путешественнику (это еще менее очевидно) —
3. даже если он не говорит на языке, языках и диалектах посещаемой страны или государства (что, по моему мнению, совершенно исключено, но именно таков случай большинства путешественников, в частности, Жида и Беньямина).
Поскольку этот постулат не является ни полностью обоснованным, ни полностью ложным, переработать необходимо всю проблематику. После такой переплавки (еще одна совместная программа для нашей группы и департамента сравнительной литературы, как только будет понятно, что слова «литература» и «сравнительный» значат в рамках некой «сравнительной литературы» как строгой науки) нужно было бы приспособить анализ к различиям туристов, эпох и мест. Затруднительно сериализовать Беньямина, Жида или Этьембля по поводу «Москвы в СССР», Барта в отношении Японии или Бодрийяра в отношении Америки. (Позвольте мне здесь воздержаться от всевозможных личных оценок и не приводить недавние, одновременно зловещие и смехотворные, примеры некоторых возвращений из Китая в 70-е годы). Вот почему я еще не знаю, когда пишу эти строки, решусь ли я на следующей неделе рассказать вам о своем путешествии в Москву. Мне всегда будет проще процитировать Этьембля, нежели говорить о себе, — да и вам это, несомненно, интересней.
Итак, Этьембль после своего «Второго путешествия в Москву, 1958 год» сообщает, что он стал кем-то вроде «туриста-троцкиста», из чего следует, что до этого он был кем-то иным: «С 1930 по 1943 г. Маркс и Фрейд осветили мне мир, затемнению которого способствовало все мое образование. Я прочитал „Майн Кампф“. Гитлер был для меня абсолютным злом. Я восхищался Владимиром Ильичом, хотя прочитал из него не слишком много, и Львом Троцким, его писательским гением. Полагаю, что „перманентная революция“ оказала на меня большее влияние, чем „Моя жизнь“ или „История революции“. Троцкистом я стал тогда на манер Мальро, из симпатии к „ереси“… Я был туристом-троцкистом в этой разношерстной группе».
Это продолжается до московских процессов, которые побуждают Этьембля выйти из секретариата Международной ассоциации писателей в защиту культуры (этот пост предложил ему Андре Мальро, он работал там с такими коммунистами, как Арагон, Эренбург и др.). Больше всего в московских процессах поражает остервенелый
В негодовании по поводу московских процессов, которые он описывает как просто-напросто антисемитские, Этьембль признается в убийствах отца (объективный родительный падеж), переходя затем к убийству отца (субъективный родительный падеж), и приводит причины, по которым он не «осмелился признаться» в том, что Жид осмелился опубликовать в своем «Возвращении из СССР». (Вопрос остается тем же: в конце какого путешествия, какой экспедиции, какого паломничества, какого
«Московские процессы настолько сильно подействовали на меня, что я подал заявление об уходе и пошел преподавать в шестой класс лицея в Бовэ. Делать это мне совершенно не хотелось, но все же это было предпочтительней того, что может показаться сообщничеством в убийстве еврея Зиновьева, еврея Каменева, в исключении (sic) еврея Радека и еще многих [других]… Жид опубликовал свое „Возвращение из СССР“. Я согласился со многими упреками, которые и я сам делал во время поездки в 1934 году, не признаваясь в этом, тем не менее, [открыто] из-за нацистской опасности. Меня особенно оттолкнули: культ вождя, восхваление воинских добродетелей, особенно неприятное в свете нашего тогдашнего пацифизма и, что греха таить, трусости перед лицом смерти. С тех пор я, не отказываясь от упования на либеральный и аристократический социализм, разошелся со сталинистами. Чтобы стать троцкистом? О, нет!»22
В своем рассказе Этьембль периодически возвращается к теме антисемитизма, причем всегда с одной целью: привести главную причину своего разрыва. Не буду пытаться объяснить эту навязчивость. Я сказал бы, — и я действительно испытываю соблазн это сделать, — что еврейский вопрос остается «красной нитью» или красным сигналом для прочтения развернувшихся ныне процессов. Я к этому еще возвращусь. А пока я несколько произвольным образом закрою «Убийство папаши», приведя последний пассаж: Этьембль не смог возвратиться «in the US» — из-за истории с отказом в визе, затем полученной, но слишком поздно, после вмешательства американских коллег (это всегда может повториться), — и его пригласили возвратиться «back in the USSR» эпохи Хрущева. Итак, цитирую еще один длинный отрывок в качестве предисловия и из-за самых различных мотивов, которые в нем звучат: «Сначала мне казалось, что это — ошибка, злая шутка. В течение двадцати лет я был бельмом на глазу у наших сталинистов-ждановцев, — и вдруг меня пригласили в Москву преподавать! Пока сталинская власть держалась и русские вместе со своими колониями несли ее бремя на своих плечах, мне совсем не хотелось вновь побывать в Советском Союзе. Кроме того, тупость французской партии, совершавшей все больше низостей, приветствовавшей как победы социализма убийства явно невинных (впоследствии реабилитированных) жертв, не вызывала у меня желания подружиться с антисемитами, которые рукоплескали убийству еврея Славского, еврея Райка, ликвидации еврея Паукера и в заключение потребовали жизней „убийц в белых халатах“, т. е. всех крупных московских врачей-евреев. После смерти Сталина так называемый коммунистический мир, по крайней мере Советский Союз, изменился столь радикально, что у меня возникло желание посмотреть, что там происходит. В то время как Соединенные Штаты отказали мне в визе, Хрущев — чтобы вознаградить меня за то, что я боролся против сталинизма, — в 1958 году пригласил меня в славянский, коммунистический мир. Сразу же после прибытия на московский аэродром…»23
3. Деметра, или благовещение сверхчеловека
В этом месте я, если бы был готов, мог бы «вступить» со своим собственным «рассказом о путешествии» и, в свою очередь, сказать: «Сразу же после прибытия на московский аэродром…» рейсом из Парижа, — предварительно объяснив, — что я, вероятно, и сделаю позднее, — почему я принял приглашение, которое в течение долгого времени отклонял. Но я не готов ни начать этот рассказ, ни даже решить, буду ли я рассказывать и если буду, то каким образом. Последние из приведенных цитат помогли мне в числе прочего перейти от одного десятилетия к другому, переместиться из 1958 года в 1936-37 годы, к Жиду, а затем в 1926-27 годы, к Беньямину, а также перейти, не претендуя на исчерпывающую типологию, от француза-католика, одержимого советским антисемитизмом, к французу-протестанту, скорее безразличному, чтобы не сказать большего, в том, что касается еврейского вопроса в СССР, а затем к немецкому еврею, во время своего пребывания [в Москве] общавшемуся преимущественно в еврейской среде (Шолем утверждает даже, что он встречался исключительно с интеллектуалами и художниками-евреями) и оставившему об этом немало записей.
В отличие от Этьембля, Андре Жид называет большое число расстрелянных, жертв московских процессов24, он осуждает «трусость», доносы и клевету «друзей», но без малейшей отсылки к тому, что Зиновьев, Каменев, Радек (три из пяти имен, которые он приводит) — евреи. При этом не следует упускать из виду то обстоятельство, что «Возвращение из СССР» Жида (такова по меньшей мере моя гипотеза) является не только прототипом публикаций, которые мы здесь пытаемся предварительно упорядочить, т. е. парадигмой конечной традиции, после которой довольно трудно без смеха или стыда писать свое собственное возвращение из СССР, но оно является
Новое пространство, в котором движется письмо «Возвращения из СССР», является пространством мифическим (аисторическим, in illo tempore) и эсхатологическим (моисеевым и мессианским) в той самой мере, в какой оно еще должно возникнуть, подобно Земле Обетованной и будущему «избранной родины». Миф, религия, паломничество, надежда, но равным образом конец мифа и начало (заповеданное, т. е. находящееся в процессе реализации) самой истории. Что, скажете вы, отвечает самой структуре мессианства (и некоторые тексты Беньямина, например, «К критике насилия», развиваются по тому же сценарию: разрушение греческого мифа для того, чтобы разродиться историей посредством мессианско-марксистской революции). «Беспрецедентность опыта» и тем самым единственность места, места конкретного, идентифицированного, предназначенного будущностью обещания, и есть то, что изначально, подчеркиваю, с самого начала возбуждает в Жиде «любовь» и «восхищение к СССР». Другими словами, как и все те, кто занимался тогда такого рода челночными перемещениями, Жид не покидает своей страны, он не уезжает в СССР из
Возвращение
«Я не сомневаюсь, что противники, те, для кого „любовь к порядку сочетается со вкусом к тирании“, будут утверждать, что книга подтверждает их правоту. И из-за этого воздержаться от ее публикации, от самого ее написания? Но осталось нетронутым, непоколебленным мое мнение, что, во-первых, СССР в конце концов преодолеет серьезные ошибки, на которые я указываю, во-вторых же, и это более важно, отдельных ошибок одной страны недостаточно, чтобы скомпрометировать истину интернационального, всеобщего дела. Ложь, в том числе ложь умалчивания, может показаться столь же оправданной, как и упорство во лжи, но она только на руку врагу, а истина, как бы горька она ни была, ранит лишь для исцеления»29. Как вы успели заметить, в конце предисловия Жид изменил первоначальную логику, которая была задана несколькими страницами выше. В случае допущения неудачи или «ошибок» революции в СССР последний перестанет быть «избранной родиной», в «участи» которой разыгрывается «судьба культуры» («Судьба культуры связана в наших душах с участью СССР. И мы его защитим», — из речи Жида на Красной площади в связи со смертью Горького). В случае провала СССР стал бы не более чем одной «страной» из многих. «Отдельные ошибки одной страны» несоизмеримы с «истиной всеобщего дела», которое продолжает быть воплощенным в этой стране, в сингулярности ее тела, ее места, ее провозглашения (интернациональность является в данном случае посредствующим звеном между слишком абстрактной нацией, ставшей международной, СССР, и универсальностью, всеобщностью, откуда — проблема ложной избыточности языка: «интернациональное, всеобщее дело»). Но нельзя, тем не менее, сказать, чтобы эта логика была оспорена или поколеблена в конце предисловия, заранее имитирующего опыт всей книги, начиная с безбрежной надежды и кончая кошмарными диагнозами, которые я не буду перечислять, предполагая, что они известны. Я соберу их в одной цитате, которую избрал по причине теперь уже очевидной, по причине фатально «компаративистской стратегии» той эпохи: «Сомневаюсь, чтобы в какой-нибудь другой из современных стран, даже в гитлеровской Германии, сознание было бы менее свободно, более согбенно, более боязненно (затерроризированно), более закабаленно»30. Итак, между логикой конкретно-всеобщего (воплощенность дела в уникальной истории «избранной родины») и логикой, которая вычитывает всеобщее из любой национальной особенности, несомненно, имеется зазор. Но зазор этот и есть сам опыт, осуществляемый на «избранной родине», а также опыт книги, живущей в том же ритме. Опыт этот является опытом «строительства»: относительно такого опыта нельзя решить заранее, разродится он «будущим» или нет, воплотится в нем всеобщее или нет. Подлинной посредствующей схемой между всеобщим и национально-специфичным является как для СССР, так и для книги Жида схема «строительства».
Процесс этого «строительства», этого «бытия-в-строительстве» приостановлен, и из-за него приостановлено задыхающееся письмо «Возвращения из СССР», всех этих «возвращений из СССР»; оно остается столь же нерешительным и неразрешимым, как и будущие обещания и рождение будущего, этого «лучезарного младенца» «будущего человечества», о котором идет речь в мифологическом гомеровском эпиграфе, предшествующем предисловию. Бытие-в-строительстве текста Жида, карта и хартия его пробега, его путешествия, его маршрута, его трансфера аналогичны бытию-в-строительстве СССР, бытию на земле и на «Земле» СССР.
«СССР „строится“. Важно постоянно об этом себе напоминать. Поэтому захватывающе интересно пребывание в этой необъятной стране, мучающейся родами, — кажется, само будущее рождается на глазах»31.
«Родовые муки», зачатие, вынашивание и роды будущего — такова настойчивая риторика, которая способна увести нас очень далеко, туда, где опыт путешествия пересекается с трудом «родовых мук», за пределы «лучезарного младенца» гомеризующего Жида и «убийства папаши» эдипианца Этьембля. Революционное путешествие есть путешествие на «избранную родину» труда, где начались «родовые муки»32. Мать-земля находится в процессе родов, если только мачеха Деметра не придет и не похитит «сверхчеловеческого» младенца.
Почему так настаивают на «бытии-в-строительстве»? Не для того ли, чтобы лучше очертить «родовые муки» самих этих «путешествий», этих «возвращений», равно как и текстов, которые их упорядочивают? Несомненно. Но делается это и для того, чтобы выявить странный парадокс
Но, с другой стороны, мы сегодня можем сказать, что поскольку это «строительство» потерпело неудачу, мнимое осознание (la prétendu prise en compte) этой неудачи открывает эру
Но не на этом я хотел бы теперь остановиться. Продолжая анализ структуры и истории ограниченной последовательности историко-текстуальных «родовых мук», я ощущаю необходимость
1. По-прежнему направляются «туда», «fort» (но уже не «сюда», в идеальное будущее, в «da»), чтобы убедиться, действительно ли
2. И, обратно, ожидают от
За недостатком времени мы должны оставить «Поправки» Жида в самом разгаре безжалостного «процесса», который он устраивает Москве. Иначе потребовалось бы слишком много времени. К более раннему периоду, в 1926-27 годы, меня побуждает вернуться то обстоятельство, что, как уверяет сам Жид, он не чувствовал себя в СССР «в новой обстановке».