– Я хотел спросить, какой он был, твой муж?
– Он был очень хороший и очень старался быть хорошим. Однажды у него завелась любовница. Он знал, что я знаю. Он считал себя виноватым перед самим собой. Иногда мне казалось, что он считал себя виноватым и передо мной. Всю жизнь жутко подозревал меня в изменах, но никогда не обижал. Тебе это интересно? Несколько лет мы прожили очень хорошо. Потом решили взять в приюте ребенка. Ребенок – это было самое главное. Мы были уверений: у нас будет не какой-нибудь, не просто ребенок, а «наш ребенок», и такого ребенка, «нашего ребенка», мы бы, конечно, сразу узнали среди других.
– Но так и не узнали?
– По-моему, узнали десятерых или больше. Но ни разу нам ребенка не отдали, потому что наш брак был смешанным. Выходит, каждый раз мы ошибались. Ничего другого не оставалось, вот и ошибались.
– А почему ты все-таки хочешь завести ребенка теперь? Ты же теперь одна.
– Даже не знаю, как тебе объяснить… – Ариана стала очень серьезной и, опустив глаза, смотрела на свои руки. – Попробую, но ведь наверняка слова будут не те. Может быть, я хочу ребенка, только чтобы не быть одной… Нет, это неправда. И не подумай, что у меня навязчивая идея насчет одиночества, если я скажу – ребенок тоже не будет один. Понимаешь, тот, наш ребенок, он по-прежнему существует, хотя я не представляю даже, как он выглядит. Не могу себе представить. Но он не придуман мной, не выдуман, я не сочинила все это из каких-нибудь гуманных побуждений, – ничего подобного я не хочу. Потому что это было бы неправдой. У меня просто есть неопределенная и все же очень, очень определенная любовь к этому ребенку.
Он помог ей собрать и отнести на кухню грязную посуду. Пол под ногами задрожал. И воздух тоже вибрировал от близких, на сей раз действительно очень близких разрывов. Они остановились и спокойно поглядели в глаза друг другу, без всякого волнения, – странно, что без волнения, подумал он. Поставили на стол тарелки и что там еще держали в руках. Ариана выключила свет в коридоре и приоткрыла входную дверь. Ни гула, ни грохота – шум улетел из сада куда-то далеко, но в соседней многоэтажке на всех балконах были люди, похожие на тени, они что-то делали, двигались.
– Побудь здесь, я схожу посмотрю, что там, – сказал он и спустился по ступенькам в сад.
Ариана осталась на пороге открытой двери, уходя, он услышал ее слова: «Как же так, ведь объявили перемирие…» Вспомнил: во внутреннем кармане куртки лежит письмо Грете, а куртка в кухне, висит на стуле. А ты тут в яркой белой рубахе. Письмо за эти два дня устарело, оно теперь не имеет никакого смысла. Глаза быстро привыкли к жидковатому молочному свету луны, от которого чуть поблескивала листва лавров. Из многоэтажки доносились голоса, люди на балконах перекликались, о чем-то быстро переговаривались. В саду, похоже, все было цело, нигде не видно воронки от снаряда, вершины кипарисов чуть покачивались. В небе над Старым городом метались сполохи огня, резко, толчками взлетали и уносились в сторону гор клубы дыма. Вернувшись к дому, он прошел вдоль стены и за угол, здесь был вход в квартиру первого этажа. С этой стороны садовый участок был узким – как раз в ширину мощеной дорожки и пальмовой изгороди. Сразу за изгородью проходила ограда – кирпичная стена высотой около двух метров. Он затаил дыхание – хотелось успокоиться – и вошел в глубокую нишу у входной двери, куда не достигало даже слабое мерцание луны. Прислонившись к двери, взялся за ручку в виде металлического шара. Дверь не поддалась ни на миллиметр. Гладкий металлический шар под ладонью был неподвижен и тверд. Почему-то не хотелось возвращаться в квартиру Арианы. Странно, почему? Совершенно не верилось, что он действительно слышит как бы протяжное шипение и хлопки медлительных лопастей, знакомый звук, он остановился, ступив на дорожку, и прямо над кирпичной стеной увидел взмывший в небо, расширяющийся кверху огненный сноп и лениво взлетающие в огне темные комья. Взрыва не услышал. Тело отбросило, словно оно бешено рванулось бегом, неостановимо. И тут же он вновь очутился в спасительной нише. Кто-то кричал, звал его, ну да, «Георг». Имя прозвучало будто чужое, он не ответил. Но все же смог спокойно поглядеть, подняв голову, на верхние балконы многоэтажки. Никаких голосов, никакого движения теней. Перед ним стояла Ариана. Положила руки ему на плечи, что-то говорила, что – он не понял. Улыбнулся, глядя на нее, затряс головой и зажал кулаками уши. Они вернулись в квартиру. Ариана вела его. Нет, это не случайные, шальные снаряды, конечно нет. Он хотел сказать об этом Ариане, не смог, опять затряс головой. И обрадовался, так как она тоже ничего не сказала. Эльза, Карл, Грета – подумал о них, о том, что Грета ничего не знает, и хорошо, в каком-то смысле это к лучшему. Ее неведение – словно не занятое, ожидающее его укрытие, вот только попасть туда он не может, не пускают… Когда вошли и Ариана заперла дверь, уши все еще были заложены.
Она выключила свет во всех комнатах, оставила лишь две горящие свечи на каминной полке. Запахло кофе, она разлила по рюмкам коньяк. Спросила, напомнив, что уже предлагала это раньше, не хочет ли он вместе с ней пойти в соседний дом, там есть подвал. Она заметила, что люди в том доме покидают квартиры. Сама она предпочла бы остаться здесь.
– Но решать тебе, – сказала она.
– Нет, я не хочу ничего решать. Давай просто останемся, зачем принимать какие-то решения.
– Мы успеем, если что, перейти туда, – сказала она. – Если дело пойдет еще хуже.
После кофе с коньяком они выпили еще вина, и обоих охватила непонятная пылкая поспешность или задор, возраставший с каждым новым ударом, от которого сотрясался дом. Ариана сказала, что в последние месяцы уже раз десять пришлось вставлять вылетевшие оконные стекла. Он смотрел на нее долго, неотступно, и каждая секунда, их секунда, когда они вместе, была полна этой неотступности. Хорошо бы понять, сможет ли он спокойно пережить все, что бы ни случилось. Шел одиннадцатый час. Они сидели рядом, совсем близко, на диване. Его тянуло к ней, но как раз поэтому он думал – нельзя, нельзя касаться. Она положила руку ему на плечо, и без всякой задней мысли он рассказал о пережитом вчера вечером, ничего не прибавив. В рассказе время предстало как невероятно насыщенное, каждая секунда была наполненной, каждый миг – плотно пригнанным к следующему. Даже передышки, когда он просто сидел в отеле, теперь, постфактум, стали элементами драматургии, необходимыми паузами. Упомянув об их вчерашнем телефонном разговоре, он почувствовал тепло в груди. Вспомнил Рудника, рассказал о нем Ариане. Рудник – чудовище, немец, кошмарный, чудовищный тип, здесь, в Ливане, у него какие-то подозрительные знакомства и связи, он чего-то ждет, какого-то часа, несомненно, это чувствуется во всем: он ждет своего часа. Говорил о Руднике, а думал почему-то о Хофмане – как тот стучится в его номер и, не получив ответа, прислушивается, приложив ухо к двери.
Ариана спросила о его жене и тут же добавила:
– Если не хочешь, не рассказывай.
– О да, – сказал он, – непростая задача. – Хотелось ответить лишь чуточку недовольным тоном, а получилось совсем не то – вроде обратил все в шутку.
– Нет, если не хочешь, не надо. Конечно, зачем же?
– Ну что ты. О чем тебе рассказать? Как она выглядит, чем занимается?
– Нет.
– Спроси конкретно, я отвечу на любой вопрос. – Почему бы и не поговорить о Грете, что тут плохого? Но доверительный, исповедальный тон, жалобы – ясно же, что ими кончится, – вот этого не надо бы. К чему? И вообще лучше бы ничего не рассказывать Ариане, просто быть с ней, не нужно, чтобы в их отношениях появились какие-то условия, да, лучше всего – не припутывать сюда прошлое, его прошлое. – Ну ладно, – сказал он. – Давай не будем об этом. О детях я тебе рассказывал раньше. А о ней мне не хочется говорить, да и пошло это. Конечно, пошло – ведь если начну, то непременно получится, что я, как следователь, что-то буду раскапывать о ней и о себе. Или буду сыпать ходульными фразами, или заикаться, каждое слово точно пинцетом выуживать.
Уже невозможно стало сидеть так близко и продолжать разговаривать, трусливо оттягивая минуту, когда их повлечет друг к другу, когда они лягут в постель. Но слова по-прежнему были изощренно осторожными, как будто шла игра, в которой партнеры ведут себя учтиво и строго придерживаются правил. Рано, рано, рано, все еще рано – оба говорят, говорят, и всему придают такое важное значение, и ко всем словам относятся так серьезно – до чего же она непонятна и до чего невыносима, эта нерешительность. Может быть, Ариана ждет, когда он наконец соберется с духом и перестанет скрывать от себя, чего хочет. Но в глубине души он чувствовал: сейчас было бы ошибкой уступить собственной прихоти, – ведь только прихотью это можно назвать. И он предложил пойти куда-нибудь, в бар например, если, несмотря на поздний час, найдется открытый бар. Ариана сразу согласилась.
Они вернулись довольно скоро. Открытый бар нашелся в Рушехе. Но если туда они поспешили, чтобы не быть наедине, то долго оставаться в баре не смогли из-за возбуждения, из-за мгновенно усилившейся тяги – как можно скорей обняться, прижаться друг к другу. Они бросили машину возле ворот и, схватившись за руки, пригнувшись, пробежали к дому и поднялись по ступенькам. Тут Ариана опять предложила пойти в подвал соседнего дома, но он в ответ даже не покачал головой.
10
Свежесть и чистота утра наводила на мысли о начале, во всем было ожидание чего-то нового, потому что солнце уже пригревало и брезжил мирный свет. Ариана отвезла его в отель. Сады были полны библейским струящимся светом, каждый проблеск в их глубине – точно крик ликующей радости. От Арианы, кроткой и притихшей, исходил мир. И от него тоже исходил мир. Даже люди, бродившие среди развалин, покинутые, столько претерпевшие, вновь принявшиеся за поиски, казалось, занимались самыми обычными, будничными делами. Машину остановил всего один патруль, бегло проверили документы. Очевидно, в утренние часы никаких серьезных событий здесь просто не бывает. Война бессильна против библейского света.
Взвинченность и усталость. Прекрасное чувство, как после одержанной победы. Они почти не спали, заснули часа на два перед рассветом, когда грохот на улице стих. Позавтракали, Ариана дала ему стеклянную пробирку с таблетками хинина, его все еще лихорадило и каждую минуту бросало в пот. Но сейчас настроение омрачалось лишь мыслью, что возле отеля надо выйти из машины и расстаться с Арианой. Как хорошо было бы очутиться вместе с ней где-нибудь подальше отсюда, в Аммане, в Дамаске. Навстречу проехал автомобиль с выбитым лобовым стеклом, лица водителя и пассажира были хорошо видны, различались четко, будто знакомые. А Грета далеко, лицо у нее совсем нечеткое, а у детей – они во дворе – лица бледные, смущенные. Как трудно думать обо всем сразу, мысли разбегаются, рассеиваются. Равнодушие растет день от дня; все – равно и равно далеко. Ты выбит из привычной колеи, но абсолютно спокоен.
Ночью, в постели, они опять пили вино. Ариана оставила гореть ночник. Вой, визг, грохот разрывов часто раздавались совсем близко, где-то рядом, или будто над головой, будоража и подстегивая, словно наркотик, от него бурлила и пылала кровь, их кровь, которая лишь по воле случая не пролилась, не хлестала из ран. Язык развязался, он почувствовал, что может наконец говорить, может высказать, взволнованно высказать все – о том, кем она стала и что значит для него. Он смог говорить об этом именно тогда, не раньше и не позже, и все было правдиво, все было верно. Он лежал уткнувшись в плечо Арианы и говорил, говорил обо всем сразу, говорил, окутанный ее дыханием, говорил и слушал.
Она ласкала его. Быть может, когда он пришел, она не хотела того, что произошло – близости с ним, но потом, ночью, выйдя из ванной, она сбросила халат и прижалась к нему всем телом. Они знали друг друга уже столько времени – так ему казалось, – но впервые касались, впервые ощущали друг друга. Он почувствовал в себе силу – но не тупую мужскую удаль, нет, скорей все было похоже на сдачу в плен. Ариана что-то шептала. Грохот, будоражащий наркотик, был где-то рядом. Они могли бы открыть окна и умереть.
Должно быть, когда они обнялись, все уже было сказано, потому что потом все слова казались лишь слабой тенью возбуждения, и они не придавали словам ни малейшего значения, слова были так же безразличны, как война, не прекращавшаяся за стенами дома. И странным показались собственные мысли, то, о чем думал, до того как она легла к нему, – на самом деле она видит в нем другого, на самом деле он не тот, кем она его считает.
Они договорились встретиться вечером, если ничто не помешает. На всякий случай Лашен предупредил, что, может быть, они с Хофманом поедут в Дамур и, если удастся, наведаются в штаб-квартиру палестинцев.
В гостинице портье передал ему большой конверт. Лашен вскрыл его в лифте. В конверте оказалась брошюра с бледными фотографиями, на скорую руку напечатанная на плохой бумаге – несколько скрепленных в уголке листков, оттиснутых на гектографе. Свидетельства людей, выживших во время резни, когда были убиты почти все мусульмане, работавшие на здешней электростанции. Далее сообщение об осаде и разрушении Карантины, и в заключение – призывы к солидарности с народом Палестины, заявления о непреклонной воле к победе.
Лашен прилег на кровать и прочитал все тексты. Пылающие подписи под фотографиями – грубая пропаганда, антиимпериалистические и антифашистские лозунги, «…what the Germans did to the Jews…»[15]Что же так обескуражило? Он понял что. Этим людям, бойцам Фатх, не имеющим шансов и обретающим все большую силу от сознания собственной малочисленности, следует все-таки быть более разборчивыми в средствах, сейчас они бессильны и не должны так истерично, да еще угрожая, вопить о том, что в конце концов настанет мир и справедливость восторжествует. Да, жаль…
Он взялся за работу, начал делать черновые заметки. Вначале писал очень спокойно и сухо, предложения получались сложными и длинными, слишком пространными, и ладно – это будут кулисы. Описал дымовое облако над Маслахом и Карантиной, столбы дыма, которые тянутся в направлении гор, сияющих, искрящихся в лучах солнца, здешнего волшебного света, потом вывел в углу листка вчерашнее число и описал сражение в Баб-Эдрисе, когда невозможно было определить, где проходит линия фронта, так как бойцы обеих враждующих сторон вели стрельбу из укрытий. Он привел отрывок из рассказа очевидца, уцелевшего во время резни на электростанции, сюда же вставил несколько фраз, которые набросал вчера, – об эскалации реваншистских устремлений. А вот жители района Зукак эль Билат (там жила Ариана), писал он, редко просыпаются, разбуженные стрельбой. По ночам они стоят в темноте на балконах своих домов и переговариваются, обмениваясь последними новостями… Стоп. Он зачеркнул последнюю фразу… Днем и особенно в светлые утренние часы, когда над землей стелется туман, люди занимаются обычными делами, и видишь, что они полны неистребимого жизнелюбия, радости и, можно сказать, предаются спокойному безделью.
Недурно. Кажется, очерк получится очень хороший. А может, и не получится. Да нет, все отлично. Не хватает, пожалуй, точных, выверенных подробностей,
Он чувствовал подъем. Что его вызвало? Все еще не рухнувшая вера в правдивость написанного. Ведь кое-что и правда пережито им самим, и он может об этом написать. Лоб горит. Должно быть, глаза вытаращены, но скоро они снова станут маленькими и глубоко затаившимися в глазницах, в бездонной тьме… Грета внимательно читает его очерк, а он тем временем сидит в углу за маленьким журнальным столиком и придумывает подписи к фотографиям. Что ж, и в такой фальшивой ситуации я прекрасно могу существовать, другие могут, ну и я смогу, не хуже других. Я живу здесь, в Бейруте, давно живу, занимаюсь торговлей… Нет, у меня свое агентство, я прожил в Ливане несколько лет, лицо загорело, стало смуглым, мне еще нет сорока. В Германии я банкрот, ну да, я разорился, обанкротился в Германии, дорога туда заказана.
Письма от Греты – этого ждать не приходится. Почту не доставляют, да она и не напишет. Дети здоровы. Ну и хорошо, что нет известий, что не приходят новости из Германии, что здесь нет ни газет немецких, ни еженедельников, в которых вопит и громыхает германская мощь.
Раз и навсегда ты привык к той комнате, к часам и ночам с Арианой. Теперь ваши отношения уже имеют прошлое, и у них есть будущее. Они еще не исчерпаны, каждое прикосновение вспоминается как нечто мимолетное, ускользающее, и нужно это поймать, и тогда оно станет всем. Но, думал он, уже сразу, с самого начала отброшено то, что превращает отношения в интрижку; в них нет ничего от романа или связи. Он ощущал силу, которая не иссякнет и спустя годы, которая не потерпит никакой жалости к самому себе, той жалости, что раньше, когда Ариана еще не вошла в его жизнь, часто застигала его врасплох. Ариане ничего не надо делать, чтобы удержать его. Для этого ей достаточно просто быть. Сейчас она в посольстве, курит в своем офисе, раскладывает письма в папки. Грета тоже курит и думает о нем. А он осторожно кладет на руки Арианы ребенка. Это ее ребенок, никаких сомнений. Зачем ты пишешь? Чтобы на улице произошло то, о чем пишешь. Возле дома по-прежнему зияет канава, вырытая теплотехником траншея, прикрытая ветошью и стекловатой, тут же – кирпичи, над канавой – дощатые мостки. Ладони вдруг опять будто обхватили голову Вольфа, шишковатую, корявую башку. Он написал несколько вполне благожелательных строк о палестинцах. Достаточно часто они ведут себя как последние подонки, но, несомненно, их песенка спета, если против них будет действовать международный заговор, а это весьма вероятно. И все-таки, писал он, даже если заговор приведет к каким-либо действиям – насколько эффективным, никто не в состоянии предугадать, – все-таки будут продолжаться поиски
А Грета смотрит, как дети вырезают картинки из журналов, а Верена возится на кухне, и лицо у нее еще более гладкое, чем обычно, на коже ни морщинок, ни пор. А сам он тупо слоняется по комнатам. С заплывшими глазами, жирный, подвязывает розы, всю душу отдавая этому занятию.
Отрываясь от писанины, он смотрел в окно. Сады, улицы, крыши, окна. Но не видно, что там в глубине, не видно нутра, в котором все кипит от праведной ярости; что же видно? – мирная, действительно мирная жизнь. Эти краски несокрушимы, от них на всем словно легчайший слой цветочной пыльцы. От этих красок жжет глаза, а может, его опять лихорадит. Но солнечный свет действительно прекрасен – сверкает зелень живых изгородей, пестреют яркие зонтики и полосатые оконные маркизы, фасады желтые, как песок или глина, – от этих красок во всем теле разливается легкость. Но тут же его снова затрясло от озноба и бросило в жар – будто последовало чье-то возражение или совет быть осторожнее. Лихорадит – вот и прекрасно. Тем лучше работается. Спину и плечи ломит, это замечательно. А вчера ведь думал: как было бы хорошо по-настоящему заболеть, лежать пластом. Ерунда, в конце концов ко всему привыкаешь, ну и вытерпишь пару дней в компании такого типа, как Хофман, который уж точно не забивает себе голову мыслями о здешних проблемах.
Между сегодняшним состоянием и тем, что было вчера и позавчера, колоссальная разница. Лихорадочный жар, ломота, боль – они пока еще нужны, а потом, когда надо будет, он
11
Внезапно начались счастливые трудности. От мыслей об Ариане он отвлекался лишь для того, чтобы через некоторое время к ним вернуться, постепенно он начал понимать, что пишет свои очерки для нее, словно по ее заданию. Расставаться с Гретой не хотелось, он думал о детях, думал о том, как они живут, когда его нет рядом. Но ведь он уехал только на время и не собирается ничего серьезно менять в своей жизни. Хотя как сказать – мысль о принципиальном изменении жизни засела прочно, о том, что еще может появиться будущее, совсем другая жизнь, новая жизнь, в которой сразу же, с первых минут, будут навсегда стерты следы прошлого. Почему вдруг само слово «память» сделалось неприятным, почему любые воспоминания стали вызывать неловкость, неприязнь, отвращение, почему все они неизбежно вызывают чувство вины? В воспоминаниях не остается ничего доброго, только плохое, холодное, все, что было им замазано, подкрашено, подделано, все эти неприятные, неудобные и в конце концов мучительные мысли, которые лишь кое-как удалось ретушировать, а может, совсем не удалось, как не удалось, если начистоту, затушевать многие заблуждения и ошибки, ложные шаги, чувства, обреченные на безответность, а потом и вообще любые чувства. Воспоминания всегда были врагами, обличающими свидетелями, потому что хорошие воспоминания, картины, которые способны вызвать ностальгическую тоску, сделались слишком привычными, со временем стало легко обходиться без них, и наконец они примелькались, потускнели и стерлись. Грета. Чувство к ней тоже сплошная ретушь, а как без этого? – чтобы не могла оскорбить, отвергнуть настоящее чувство. Когда они перебрались в загородный дом, началась новая жизнь, появилось будущее. Жить за городом захотела Грета, и она же первой начала томиться от сельской скуки. Втайне его глубоко, страшно разочаровало то, как просто и легко Грета отвернулась от сельской идиллии, о которой раньше мечтала. Она уезжала часто, не реже, чем он, и отсутствовала тоже подолгу, но в ее поездках не было никакой необходимости, хотя она и утверждала обратное. Так и получилось, что к тому времени, когда он постепенно открыл в себе склонность к сельскому уединению, даже любовь к жизни в деревенской глуши, к тому времени, когда взрастил в себе эту любовь, Грета уже изнывала от скуки и в душе проклинала сельский ландшафт и жизнь за городом. Страшно разочаровало ее холодное равнодушие к местам, с которыми он сроднился. Отчуждение росло день ото дня, он все больше от нее отдалялся. Если вдуматься, на самом деле не произошло внезапного резкого разрыва, скорей он был неприметным, но в конечном счете решительным и однозначным, значит, все-таки резким. А он по-настоящему не протестовал, потому что слишком хорошо понимал ее отношение или слишком спешил
Увидев дом, они оба пришли в восхищение, не переставая восхищаться, тут же решили купить его и осторожно, бережно ступили на лужайку перед крыльцом, потом на садовую дорожку. Вдоль забора обошли весь участок. Тогда показалось, что им не хватало в жизни именно этого дома и этой ровной, широкой, просторной поймы… Переехали, зажили в сельском доме. Он спокойно обходился без выпивки. Учился видеть этот мягкий свет, неопределенный, струящийся, видеть, как в мягком мареве проступают деревеньки, словно замершие в тихом умилении. Любые очертания, любой предмет, тронутые этим мягким сиянием, в тот же миг обретали возвышенный смысл. Эльза сидела на траве. Карлу было несколько недель от роду… В течение долгого времени Грета не соглашалась работать по заказам гамбургских издателей. А он над чем тогда работал? Когда не уезжал за границу, мог приходить в редакцию раз в неделю. Сидел в саду, писал. Стали не нужны встречи, договоренности, взаимные визиты, которых в Гамбурге было выше головы. От них только тупеешь, говорила Грета. Он и раньше избегал этих вечных новых знакомств,
12
Хофман на полную громкость включил радио. Быстрые аккорды, длинные переливы, трели, которым нет конца, бесконечная музыка, без пауз, одни и те же, одни и те же, одни и те же ни на миг не умолкающие звуки, они вьются, змеятся, сплетаются, они как нити, как струны, протянувшиеся и перевившиеся над головой, вокруг лба, паутина, опутавшая локти, залепившая глаза, – нервные раздражители, чуждые, незнакомые, в них так легко затеряться и так легко услышать голос дали.
Хофман гнал вовсю. Лашен бумажной салфеткой вытер пот со лба. Лихорадило не очень сильно, но жар не спадал. После завтрака напала такая слабость, что пришлось лечь, на минуту все вокруг сгинуло в зыбкой черноте, то ли морской, то ли небесной. Хофман позвонил и сказал: пора спускаться в холл, они же договорились о встрече, забыл он, что ли? – но он еще немного полежал, испытывая странное неопределенное ощущение, как будто тело до того ослабло, что уже не сопротивлялось всевозможным нелепым и навязчивым видениям фантазии. В глазах мелькали газетные заголовки, которые вроде бы никогда ему не встречались: «Civil war approaching the end?»[16] Он увидел, мелкие морщинки вокруг глаз, это были глаза Ясира Арафата, тот с огорчением смотрел на нож, его, Лашена, нож. Подумалось: наверное, воюющие стороны договорились о том, что будут по очереди нарушать перемирия. Ариана – он потонул в ее глазах – сказала: «Неужели мне не позволят взять ребенка, в ближайшее время! Скоро все дети в приютах будут детьми зачатыми и рожденными во время войны!» Опять позвонил Хофман: «Ну где ты торчишь? Я же, черт побери, жду тебя!» Он ответил: «Я мигом».
Хофман стоял посреди холла, рядом, на полу – сумки с фотоаппаратом, сменными объективами и магнитофоном.
– Да ты же бледный как покойник! – удивленно воскликнул он.
Лашен и сам чувствовал: бледный и внутри пустота. Хофман раздобыл напрокат машину – старый «мерседес» с пятнами ржавчины на дверцах и крыльях. Около часа ехали в сторону Триполи по шоссе над берегом, внизу виднелись скалы, словно припорошенные золотой пыльцой, ветряные насосы и мелкие бассейны, в которых добывали соль из морской воды. Хофман всех обгонял, подрезая на поворотах. Самое время спросить, как же удалось договориться о встрече, но невозможно было стряхнуть с себя вялость и ощущение чего-то зыбкого, зыбким будет вопрос, зыбким и ответ. Он сидел сзади, силой инерции прижатый к мягкому сиденью. Музыке нет конца, бесконечная музыка. А Хофман захватил-таки инициативу – странное дело, сейчас это не вызывало досады. Охота ему – пожалуйста, и все переговоры пускай ведет. Хофман махнул рукой в окно – смотри, Библос! – но Лашен устроился полулежа на заднем сиденье и не поднял голову, чтобы взглянуть на город.
Недалеко от Шекки они повернули, дорога пошла в гору, внизу на серпантине клубилась поднятая ими желтая пыль. Они проезжали селения, в тени дремали овцы и собаки, у входа в одну из хибар сидели патрульные, парни в штатском, но при виде машины они только подняли головы, а винтовки как лежали, так и остались лежать у них на коленях. Хофман рванул вовсю, и музыка тоже рванула в открытые окна. Захохотав, он обернулся назад – небритая физиономия, волосатые руки, крепко обхватившие руль. Лашен попросил сбавить скорость. Хофман поехал медленнее, закурил сигарету, бросил пачку в ящик для мелочей, где лежали паспорта и документы. За поворотом снова открылся вид на море – огромный, слепящий, искрящийся отблеск далеко внизу. Лашен подставил лицо встречному ветру. Самочувствие немного улучшилось, но щеки по-прежнему горели, пот высох, и кожу сильно жгло.
Они еще не увидели сам Эден, но впереди уже показались первые кедры, дорога поднималась выше и выше в горы, и все больше было кедров, потом вдоль дороги потянулись сады Эдена, сады на террасах, сады вокруг вилл. Хофман сказал: «Вот он, Эден, приехали». Дорога змеилась, петляла, скользила еще выше, и вдруг за очередным поворотом Хофман ударил по тормозам – впереди был полосатый красно-белый шлагбаум. С обломков скал на обочине поднялись трое в элегантных костюмах и темных очках. Двое, медленно подходя, небрежно навели стволы на машину, третий вытащил антенну радиотелефона и что-то буркнул в микрофон. Приказали выйти и предъявить документы. Хофману велели выключить мотор, он выключил, но прежде смерил тех троих долгим взглядом. Один из них открыл багажник, другой, едва отскочила крышка, наставил внутрь дуло винтовки. В багажнике были только рабочие инструменты, но Лашен испуганно вздрогнул. Эти трое источали опасность, утонченные до приторности, парфюмерно-сладкие токи. Белая кожа, изящные руки. На обломках камней, там, где они сидели, были расстелены носовые платки из тонкого полотна. Человек с радиотелефоном был в расстегнутой до пояса рубахе, на груди у него блестел серебряный крест. Документы вернули после того, как один из троих, с автоматом наизготовку, обошел и со всех сторон осмотрел машину.
– «Мерседес», – сказал он, не глядя на Хофмана.
Тот ответил:
– В чем дело? Не нравится?
– Не нравится. – Мужчина с досадой затряс головой, но смотрел при этом в сторону Эдена.
Другой постучал пальцем по своему телефону и сказал:
– Его превосходительство Тони ждет вас.
Городок оказался еще меньше, чем они с Хофманом предполагали, глядя на карту. От обстрела здесь, кажется, пострадал только один дом, все окна в нем были забиты досками. На малой скорости из конца в конец проехали весь город, Хофман опять включил радио, музыка заливала все вокруг, никуда от нее не деться. Улица лежала в тени, кое-где возле домов, редко, припаркованы машины, людей не видно. Можно подумать – сегодня воскресенье, тихий послеобеденный час. Хофман довольно быстро сориентировался. Всего на секунду замешкался, потом уверенно свернул в кипарисовую аллею, которая, плавно поднимаясь в гору, вела к высоким кованым воротам. За ними начинался парк. Ворота открылись, пропуская их машину. Дальше, слева и справа в траншее вкопаны в землю два «бэтээра»: стволы, смотровые щели, глаза Распятого на грубо приклепанных к броне крестах и глаза лениво потягивающихся людей в военной форме устремлены на ворота. Медленно проехали между стволами. Кипарисовая аллея вела дальше и упиралась в площадку с большим бассейном, сложенным из крупных камней, кусков здешней скальной породы. В ту минуту, когда они проезжали через ворота, в бассейне забил фонтан. Показалась и сама резиденция – кусочек боковой стены, но аллея не шла прямо к дому, так что целиком дом не был виден и в случае нападения или штурма вести прямой обстрел с аллеи было бы невозможно. Перед фасадом виллы опять открылась площадка, обсаженная пальмами, на ней стояло несколько лимузинов, черный «роллс-ройс» и броневичок, покрытый маскировочной сеткой, зачем – непонятно. Отсюда к дверям виллы поднималась широкая мраморная лестница. На верхней террасе, возле белого домика охраны, увешанного снаружи образами святых, сидел на табуретке охранник в камуфляжной форме, дремал, свесив голову на грудь.
Дверь чуть приоткрылась, и в щель выскользнули двое в бархатных безрукавках. Под мышкой у каждого в ременной петле – револьвер. Они ринулись к машине и рывком распахнули дверцы, а из виллы вышел третий, в светлой панаме, тот, для кого все это разыгрывалось. Снова обыск. Лашен был спокоен, хотя и вспомнил о пристегнутом к лодыжке ноже. А что тут, собственно, странного? Да, у него нож, на лодыжке, это, конечно, необычно; по какой причине пристегнул нож к ноге? – ладно, что-нибудь придумаем. Тем временем Хофмана обшарили с головы до пят. Его самого обыскали уже менее тщательно, при этом охранник смотрел ему в глаза, пока ощупывал подмышки, бедра, ноги с внутренней стороны. Опустился на колени. Если нож найдут, неловко будет только перед Хофманом. Стыдно будет смотреть ему в лицо, не очень-то и удивленное – ведь находка лишь подтвердит его мнение о тебе. Он облегченно вздохнул – обыск был окончен, мужчина поднялся с колен.
Впустили в дверь, провели в зал, где на всех стенах висели ковры с восточными орнаментами, точно в каком-то караван-сарае. В каждом углу – диваны и кресла с шелковой обивкой, стиль рококо. Пошли дальше, следом за охранниками с револьверами в ременных петлях, через раздвижную дверь в коридор, по обе стороны которого расположены комнаты. Много комнат. В конце коридора двустворчатая дверь, выходящая во внутренний двор. Вероятно, два боковых крыла дома пристроили позднее, как и замыкающую двор высокую каменную стену с мелкими зарешеченными оконцами. Прямо за стеной, как они узнали потом, был обрыв – отвесно уходящий вниз скалистый уступ. Подойдя к стене и выглянув в оконце, земли не увидишь, – лишь где-то далеко внизу светлело подножие горы, обвитое тонкой желтой петлей дороги.
Посреди двора был плавательный бассейн, на краю стояли шезлонги, топчаны, детские качели. С двух сторон в стенах были ниши, а в них столики с мозаичными столешницами – шахматными досками. Из открытого окна где-то на верхнем этаже доносились звуки фортепьяно.
Охранники удалились. Они с Хофманом сели за один из столов. Появился пожилой мужчина, темнокожий, поставил перед ними воду со льдом и арак, подал и непременные миндаль и фисташки в маленьких мисочках. На другом столе, за спиной Хофмана, лежала пачка истрепанных комиксов, на верхнем – яркий заголовок: «Сержант Бац-Бац». Хофман положил ноги на стул, взял комикс, начал листать. Снова откуда-то вынырнул слуга и предложил сигары. Лашен отказался, Хофман, не поднимая головы, взял одну. Слуга сказал:
– Его превосходительство Тони просят немного подождать.
Хофман залпом осушил стакан, встал лениво и, шаркая ногами, двинулся вокруг бассейна. Он все еще не сказал, какими хитростями ему удалось добиться приема у «его превосходительства Тони». Лашен, конечно, сообразил, что вилла-резиденция принадлежит сыну президента Ливана. Об этом Тони он знал немного: в ноябре генерал, вернее, его личные войска, проиграв сражение, оставили Триполи. Кроме того, Тони считали ответственным за расстрел похоронной процессии палестинцев, возвращавшихся в Бейрут с кладбища.
Во дворе появились две блондинки. В распахнутых купальных халатах и бикини. Лица густо намазаны кремом. Кивнув в знак приветствия, разлеглись на шезлонгах. Хофман остановился прямо напротив женщин и принялся беззастенчиво их разглядывать, с комедиантскими ужимками, – вздернув брови, словно ему предстало
Прождали еще с полчаса. Лашен чувствовал себя вполне сносно, в лицо дул приятный прохладный ветерок. Хофман злился из-за напрасной потери времени и пил рюмку за рюмкой, правда, разбавлял арак водой. Из дома выбежали мальчик и девочка в купальных трусах, хотели с разбегу прыгнуть в бассейн и вдруг застыли на месте, словно по команде. Хофман вернулся и сел за стол. Помахал детям, но те не ответили. Их лица не выражали ничего, кроме холодного любопытства, вид у деток был дорогостоящий. Сколько в них вложено? – куча денег и масса знаний, вернее, уроков. Они медленно прошли мимо, не спуская глаз с Лашена и Хофмана, в нескольких метрах от них развернулись и дальше стали пятиться задом, привстав на цыпочки. Блондинки на детей не глядели, а те все пятились, пока не добрались до каменной стены, замыкающей двор. Там они занялись своими играми, уже не обращая внимания на двух незнакомых взрослых.
Слуга встал у входа в дом, придерживая дверь. Вошли все те же трое с револьверами в ременных петлях, с медлительными движениями, отличавшимися мягкой кошачьей грацией. По-арабски крикнули что-то детям, которые теперь плескались в бассейне. Блондинки тоже что-то сказали, негромко, по-французски кажется, велели не кричать во все горло. Слуга распахнул дверь – и прямо к ним вышел Тони, его превосходительство Тони, как громогласно объявил слуга, а за его превосходительством семенил, стараясь шагать с ним в ногу, какой-то тип, который вроде хотел о чем-то предупредить Тони, успеть что-то ему сообщить. Лашен сразу узнал – Рудник! Он удивился. Но в ту же минуту понял, кого надо благодарить за организацию встречи с Тони. Рудник говорил по-английски, неустанно повторяя титул его превосходительства. А его превосходительство вышел к журналистам в подвернутых над башмаками синих джинсах и белой спортивной рубашке. Лицо бледное и малость одутловатое. Радушным жестом простирая руки, Тони изобразил страдальческую улыбку. Глаза же смотрели спокойно и тепло, они были слегка навыкате, это подчеркивало горестную гримасу, но в то же время придавало лицу недоумевающее и глуповатое выражение. Слуга пододвинул стул, потом, по знаку хозяина, другой, для Рудника, который пожал руку сперва Хофману и лишь затем Лашену. На столе появилась вторая бутылка арака, виски, свежая вода со льдом, бокалы. Тони предложил для начала поплавать в бассейне, сказал, в гардеробной имеются плавки любых размеров, затем заметил, что спешить с возвращением в Бейрут ни к чему, в доме полно свободных комнат. Лашен отказался: спасибо, спасибо, к сожалению, это исключено. Разговор шел по-английски, об этом попросили Хофман и Рудник. Между прочим, Рудник с подчеркнуто незаинтересованным видом поглядывал по сторонам, словно он тут свой человек, которому хорошо знакома здешняя обстановка и не менее хорошо известно, о чем генерал будет говорить с гостями. Старик держался с подобострастием, но едва Тони открывал рот, вдруг делал надменную мину, словно являлся автором всех высказываний генерала. Когда же Тони назвал его своим немецким другом, Рудник вытаращился и принялся «есть глазами начальство». По поводу дружбы с немцами Тони произнес несколько глупейших тостов, в которых ловко жонглировал словами our countries,[17] и our nations.[18] Лашен спросил, есть ли у Тони пожелания относительно интервью, – пришлось сознаться, что сам он не приготовил вопросы заранее. Хофман водрузил на стол кассетник, потом сделал несколько фотоснимков. Тони что-то шепнул слуге, и тот принес еще один магнитофон. Лашен сказал, в статье можно будет привести большие фрагменты сегодняшнего интервью, а можно поступить иначе – напечатать текст в том порядке, в каком его сейчас запишут, придется, правда, сделать небольшие сокращения. И положил перед собой блокнот с карандашом. Тони вздохнул: сколько раз его слова приводили с искажениями! С досадными искажениями, злостными искажениями, и он не мог призвать к ответу тех, кто был повинен в этих искажениях, все эти люди мгновенно исчезали без следа, нынче здесь, завтра там, ищи ветра в поле.
– Англичане, все до одного – англичане. То, что со мной случилась такая скандальная, такая неприятная история, – типично. И не менее типично то, что именно англичане, два англичанина, намеренно исказили мои слова, превратили мои слова в самую настоящую коммунистическую пропаганду.
Короче говоря, Тони заявил о своем желании предварительно ознакомиться с текстом, проверить, как Лашен передаст его слова. До опубликования, разумеется. Все можно организовать при посредничестве Рудника. Тот немедленно изъявил готовность быть посредником. Лашен возразил: не получится, ведь окончательный текст статьи он напишет уже дома, в Германии. И Тони воскликнул:
– Отлично! Согласен. Я вам доверяю. Вы немец. Какая удача! Не англичанин – немец!
Хофман фотографировал. Рудник хотел было уйти из кадра, но генерал не позволил, мягко удержав его за рукав. Вокруг бассейна блестели лужи, от едва ощутимого ветра вода подернулась рябью. Лашен задал осторожно сформулированный вопрос:
– Какова, по вашему мнению, дальнейшая судьба Триполи?
Тони наклонился к магнитофону и заговорил:
– Военно-стратегическое значение Триполи сильно переоценивают. – Он вдруг закатил глаза – как будто считывая под черепом, в мозгу, готовые, идеально правильные ответы. – Если вы полагаете, что мы проиграли битву за Триполи, то вы заблуждаетесь. Да, это неверно. Подсчитайте потери, которые понесли та и другая стороны, и вы убедитесь – итог не может служить свидетельством нашего поражения.
– Конечно, – сказал Лашен. – Не сомневаюсь. Бой шел ведь не у вас дома, а в Триполи, разрушенные дома – это дома в Триполи, не ваши дома и не дома ваших друзей.
Тони сделал оскорбленное лицо: что за мелочные придирки, продолжать разговор в таком тоне он отказывается. Рудник также состроил кислую обиженную мину. Хофман продолжал фотографировать, его ничто не интересовало, кроме съемки. Стоя в отдалении, возле стены, он снимал позировавших ему охранников в бархатных безрукавках, с револьверами в ременных петлях, – то наводил аппарат, то по-дирижерски размахивал руками.
– Минуточку, – сказал Тони. – Вы говорите, в Триполи – не у себя дома. Позволю себе возражение: в Триполи я как раз у себя дома, как и во всем Ливане. Здесь всё, слушайте внимательно, всё – мой дом, неразделимый. Вы как немец должны понимать, что значит неразделимый. Я не хочу, чтобы страна претерпела раздел. Я против раздела по многим причинам. Разделив с коммунистами страну, я разделю с ними власть. Как коммунисты распорядятся своей половиной власти, мы знаем – они же хитрецы, кудесники. Половиной власти они будут пользоваться так, как будто у них в руках вся власть. И постепенно, понемножку захватят всю власть. Такова здешняя ситуация. Коммунисты, то есть палестинцы и часть мусульман, постепенно приберут к рукам строительство наших дорог и аэропортов, начнут работать в наших больницах и школах, как ни в чем не бывало, как будто ничего и не случилось. Обладая половиной власти, они в конце концов захватят всю власть. Старая тактика, кто ее не знает? Дай палец – отхватят всю руку. Поймите, я готов умереть, но если бы в моей гибели был какой-то смысл… А в настоящее время имеет смысл другое – вышвырнуть из страны коммунистов, то есть палестинцев и некоторых мусульман, которые уже заражены коммунизмом, уже стали коммунистами до мозга костей, да-да, пора их выпроводить.
Тони покачивался на стуле, размышляя над сказанным. Лашен задал новый вопрос:
– Вы собирались сделать Триполи христианским городом. Вместо этого вам пришлось оставить Триполи?
– Я оставил Триполи! Расспросите об этом моего отца. Таковы были условия соглашения.
– Мсье Тони, вы сказали, что коммунистов необходимо вышвырнуть из страны. Означает ли это, что должна пролиться кровь?
– Наш высший принцип гласит: мы, христиане-марониты, убиваем, лишь когда речь идет о защите нашей жизни, убиваем, чтобы не быть убитыми. Это значит, мы стараемся избежать убийства, идем на такую меру, только когда другие методы оказываются менее результативными. Повторяю, мусульман я не считаю врагами, многие мусульмане не являются моими врагами, у меня много знакомых мусульман, и я их не убиваю. Но те, кто связался с палестинцами, – наши враги. А разве угрожают только нам? Разве другие государства, например ваше, не подвергаются гораздо более страшной угрозе? Мы взяли на себя бремя борьбы. Возможно, мы сражаемся здесь за Германию, Италию, Францию, возможно, мы – единственное государство, которое ставит перед собой цель – охранять само существо свободы. Возможно, все западные страны уже отказались от борьбы. Поймите, это не пустые слова.
Лашен сказал:
– Палестинцы в течение долгого времени воздерживались от военных действий. Но постепенно их втянули в войну, диктовали им условия, устраивали провокации в их лагерях. В конце концов они сделали то, что и должны были сделать, – нанесли ответный удар.
– Это неправда.
– Разве это не безумие – то что вы и они разрушаете страну? Разве это в интересах вашей семьи?
– Вы все поняли превратно. Мы сражаемся, чтобы покончить с безумием войны.
Тони попытался изобразить взволнованность, потрясение и, главное – сознание ответственности, однако глаза его выдали – Лашен прочел в них шкурническую старательность отличника-зубрилы. Тони ломал руки:
– Разумеется, решается вопрос о политической власти, это означает – вопрос ответственности за судьбы тех, кто всегда нам доверял. Повторяю: мы не бездушные убийцы, но мы не желаем стать жертвами истории. – Он просиял улыбкой и поднял бокал, словно произнес заключительный тост.
Рудник сидел, хмуро уставясь себе под ноги. Хофман пил. Женщины и дети купались.
– Скажите, мсье Тони, каково ваше личное отношение к тому, что в стране сохраняется феодальное господство некоторых семей? Может ли такое положение сохраняться в течение долгого времени?
– А почему же нет? Понимаю, вы хотите сказать – это анахронизм. Но что же на свете не является анахронизмом? Вся жизнь – анахронизм. – Он развел руки, эдакий меланхолик, которого не оставляют мысли о смерти, пессимист, не знающий радости, ибо его гнетет тяжкое бремя ответственности. – Все на свете анахронизм, вся жизнь – анахронизм… Подумайте, каким анахронизмом было бы, если бы мы сами отказались от власти в стране, сложили с себя властные полномочия, чтобы не обременять себя властью, быть свободными от власти. Освободиться от власти или хотя бы от половины власти означало бы уступить ее коммунистам, целиком или только половину. Взяв половину власти, коммунисты будут поступать так, словно у них в руках вся власть. Здесь, в Ливане, они никогда не получат всей власти. И если я говорю, что они, коммунисты, никогда не получат всей власти, вы должны понимать: это слова командующего, а не штатского болтуна, кем я не стал, это не слова археолога, кем когда-то я мечтал стать, и не слова знатока современной скульптуры, кем я нынче являюсь, – это слова командующего, более того, слова бойца.
– Ощущаете ли вы поддержку со стороны государств Запада? Кто вам поставляет оружие?
– Оружие для нас не проблема. Мы получаем оружие отовсюду, несмотря на то что платим не сразу. Отчасти оно поступает в виде помощи от правительств, которые на официальном уровне подвергают нас резкой критике, тут причина одна – то, что в нашей стране нет нефти. Вы, конечно, понимаете, какие государства я имею в виду. Как частное лицо, только как частное лицо, я категорически отверг бы такую помощь, ах, хотел бы я быть частным лицом, да лишь ради того, чтобы категорически отвергнуть такую помощь. С детских лет я питал глубокое отвращение к конфликтам, настолько, что даже опасался прослыть слюнтяем. Ну, что таковым я не являюсь, я сполна доказал, однако отвращение к конфликтам у меня осталось – при виде страданий любых тварей божьих я и сам испытываю страдания. Я не могу равнодушно смотреть на страдания людей, женщин и особенно детей. Мне приходится принуждать себя, если необходимо применить силу, любого рода насилие. Применение силы мне неприятно: видите ли, это смущает мою совесть. Но разве можете вы понять, что это значит – быть избранным, дабы совершать необходимое, избранным и удостоенным. Необходимость же бывает то приятной, то неприятной. Я прибегаю к необходимым мерам, преисполнясь сознанием необходимости таковых мер, и мое прирожденное отвращение к конфликтам в этих случаях перестает что-либо значить, ибо такова необходимость. Хотелось бы, чтобы вы поняли меня правильно. Понимаете ли, есть рай на небесах и есть земной рай, это Ливан, где вы в настоящее время находитесь. И как же мы, ливанцы, должны поступить с народом, который посягает на жизнь другого народа? Палестинцы в Израиле посягнули на жизнь израильтян. Следовательно, у нас, в христианском Ливане, палестинцы не имеют права жить.
– Как же вы собираетесь решить эту проблему? – спросил Лашен.
Тони встал и, низко склонив голову, обошел стол. Ненадолго задержался позади Рудника и обеими руками оперся на его плечи.
– В каждом конкретном случае мы решаем ее особо. Грязные люди, настоящие свиньи. Их лагеря – рассадники заразы, раковые опухоли. Послушайте, что я скажу! Я нанесу молниеносный удар по Триполи и одержу победу. Я нанесу молниеносный удар по Бейруту и одержу победу… Нет, в Бейруте сейчас неразбериха, ввести войска в город не удастся. Я был бы никудышным стратегом, если бы вздумал пойти на Бейрут сейчас. Может быть, ударим во время одной из передышек, во время перемирия, это, пожалуй, куда ни шло… Я буду наносить молниеносные удары и побеждать, когда пробьет мой час! Да, можете и это записать. И еще напишите, у меня много друзей, в том числе и в вашей стране. Арафату мы отрубим хвост… Этого не записывайте. Палестинцы хитры и умелы, у нас поначалу умения было маловато, но мы выждали, пока они не превратили свои лагеря в самые настоящие крепости и арсеналы… – Тони запнулся. – Ваши симпатии на стороне палестинцев?
– Вот уж не сказал бы, – ответил Лашен. – Я журналист.
– Да-да… А может быть, вы им симпатизируете как более слабой стороне? – Тони погрозил пальцем, но тут же похлопал Лашена по плечу. – Понимаю, понимаю… Конечно, разумеется. Долг журналиста. Увидев вас, я в первую минуту подумал, что мы с вами подружимся. Ну что ж, очень жаль. Долг журналиста. Это ужасно. Вы независимы, но не свободны.
Он отошел и погладил Рудника по голове. Слуга снова налил в стаканы арака. Хофман вернулся к столу в компании стройной негритянки, с отливающей синевой черной кожей. Хофман придвинул ей стул. Девице лет двадцать, темный костюм. Она вытащила комочки ваты, которыми были заткнуты ее уши, и внимательно слушала, о чем говорили за столом, ловила каждое слово, и кажется, ей все было одинаково интересно, она на все реагировала одинаково – заинтересованно. Хофман убрал кассетник в сумку, туда же сунул микрофон. Фотоаппараты и объективы он уже уложил, сумки стояли застегнутые, оставалось только взять.