Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повседневная жизнь Испании Золотого века - Марселен Дефурно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однако эта уверенность в обладании истинной верой, подкреплявшая собой действенность религиозных обрядов, могла порой приводить к оправданию моральных отклонений, едва ли совместимых с духом христианства, а уж вместе с рекомендациями самой Церкви: «Согрешить, покаяться, снова начать грешить», она, похоже, представляет собой способ существования для части испанского общества, особенно для представителей его господствующего класса, в котором доведенное до крайности религиозное усердие порой вполне совместимо с исключительной распущенностью.

Поэтому, в контрасте с мистической мыслью, которая достигает своего апогея у святой Терезы и святого Хуана де ла Крус, и с тревогой о вечном спасении, побудившей не одного воина или вельможу закончить свою бурную и блистательную жизнь в самых крайних проявлениях умерщвления плоти, религия большинства испанцев пропитана формализмом, придающим самостоятельное значение обрядам, независимое от духовной ценности, которую она выражает. Король Филипп IV потребовал, чтобы монахини монастыря Агреда совершали покаяние для искупления грехов, до которых его доводит ненасытная чувственность, и напрасно настоятельница, сестра Мария, напоминала ему, что покаяние требует прежде всего усилий самого грешника. На другом конце социальной лестницы преступники, заключенные в тюрьму Севильи, преподают образец набожности: каждый вечер после отбоя они собираются для молитвы, и один из них, играющий роль пономаря, заставляет каждого преклонить колени. Молитва произносится громко вслух: «Господи Иисусе, ты, проливший за меня свою драгоценную кровь, яви милость ко мне, столь великому грешнику»; затем «каждый возвращается к привычному для себя: один к греху, другой к отрицанию Бога, третий к воровству».{34} Но есть еще большее зло, чем это чередование порока и раскаяния, которое должно его искупить. «Сколько же воров, — говорит Кеведо, — читают молитву не для того, чтобы она помогла им избавиться от их воровского порока, а для того, чтобы она избавила их от судей и наказания в то время, как они будут воровать!»… Лицемерие? Конечно нет; но испанец, похоже, скорее готов умереть за своего Бога, нежели отказаться во имя его от своих желаний и побуждений.

* * *

Есть еще одна ценность, которая испанцу дороже жизни: честь. Как и вера, честь уходит своими корнями в традиции Средневековья и тесно связана с концепцией существования, которая на всем христианском западе предлагает благородному классу общества в качестве идеала жить по законам героических и рыцарских добродетелей. Но честь (la honra) приобретает в жизни испанцев особый оттенок и является всеохватной категорией, достигая своего апогея в эпоху золотого века.

«Честь, — говорится в кастильском кодексе „Партиды“ (XIII век), — это репутация, которую человек приобретает согласно занимаемому им месту в обществе благодаря своим подвигам или тем достоинствам, которые он проявляет… Убить человека или запятнать его репутацию — это одно и то же, ибо человек, утративший свою честь, хотя он со своей стороны и не совершал никаких ошибок, мертв с точки зрения достоинств и уважения в этом мире; и для него лучше умереть, чем продолжать жить».{35} В этих словах обозначена двойная концепция чести: выражение индивидуального достоинства, но и социальное достоинство, которое каждый рискует потерять из-за проступков другого.

Первый аспект чести тесно связан с личными качествами, и особенно с героизмом, ведь именно в атмосфере героизма жили испанцы в течение веков. Вслед за великой Реконкистой невиданные подвиги «конкистадоров» обеспечили Испании огромную империю за морями, в то время как испанские солдаты маршировали по всей Европе, от Сицилии до Фландрии, от Португалии до Германии, а флот разгромил турок в сражении при Лепанто. Как же честь принадлежать к такой нации — нации завоевателей — могла не породить гордость? Лопе де Вега вложил в уста Гарсиа де Паредеса, одного из самых знаменитых участников Итальянских войн, примечательные слова:

Я Гарсиа де Паредес и еще… Впрочем, довольно сказать: я испанец.{36}

Тем не менее еще большей честью является победить самого себя, суметь стать хозяином своей судьбы, которая может быть как благосклонной, так и наоборот. Это sosiego — внутреннее спокойствие, с которым герой встречает и удары судьбы, и радость триумфа, — проявил и Филипп II, бесстрастно выслушавший известие о разгроме Непобедимой армады; с другой стороны, кисть Веласкеса придает герою незабываемое пластическое выражение, рисуя Амбросио Спинолу в момент, когда он получает от своего сраженного соперника ключи от города Бреда и когда «он наклоняется к своему врагу и, едва заметным жестом, избавляет его от унижения стоять на коленях перед своим победителем».{37}

Подобное поведение может переходить в более утонченную форму гордости, когда красота поступка становится самоцелью и устраняет ценность действия как такового. О том впечатлении, которое родилось от такого формализма в испанской душе, нет более красноречивого свидетельства, чем рассказ об обстоятельствах смерти Дона Родриго Кальдерона и о его посмертной судьбе. Жертва принятия ответных мер против тех, кто скандально разбогател в царствование Филиппа III, Родриго Кальдерон, маркиз де Сиете Иглесиас был привлечен к судебной ответственности герцогом д’Оливаресом, фаворитом нового короля Филиппа IV. Его слишком быстрое восхождение по социальной лестнице, роскошь, которой он себя окружил, его гордость — все способствовало тому, чтобы он стал самым непопулярным человеком в королевстве, и потому в начале нового правления он был выбран в качестве козла отпущения. Собирались обвинения и свидетельства против него; к реальным злоупотреблениям и преступлениям, которые ставились ему в вину, добавлялись другие, надуманные, такие, как колдовство, которое всегда вызывало суровое порицание народа. Процесс был объектом пристального внимания; после вынесения смертного приговора на мадридской Плаза Майор был возведен эшафот. Мизансцена была разыграна таким образом, чтобы произвести впечатление на общественное мнение. Но Родриго Кальдерон подошел к эшафоту спокойный, полный презрения: «…он без волнения поднялся по ступенькам, грациозно накинув полу своего плаща на плечо, вплоть до этого страшного финала сохраняя дворянское достоинство и самообладание». И с этой минуты судебный процесс, преступления, презрение, все было забыто, все исчезло, изглаженное красотой поведения, и в целой Испании никто не встретил свою смерть столь элегантно, как это сделал Кальдерон. Более того, он стал чем-то вроде идола, реликвии которого оспаривают друг у друга — дело доходило до того, что люди дрались за кусочек материи, обагренной кровью Кальдерона… «Гордый, как Родриго, идущий на эшафот», — в Испании до сих пор в ходу эта поговорка, родившаяся 21 октября 1621 года, «в самый знаменитый день нашего века…»{38} — как утверждал современник тех событий.

Никто, тем не менее, не является полным хозяином своей чести, и театр золотого века — как четырьмя веками ранее кодекс «Партиды» — не устает напоминать, что замарать честь вполне могут и другие:

Ни один человек не честен сам по себе, Это другие считают, что он обладает честью. Быть добродетельным и иметь заслуги — Еще не значит обладать честью. Из чего следует, Что о чести судят другие, а не сам человек,

говорит Лопе де Вега.{39} Эта одержимость честью как социальная ценность служила неиссякаемым источником вдохновения для драматургов. Драматургия вместе с мистической литературой отражали самые типичные национальные черты в литературном наследии эпохи. «Чем была судьба для греков-трагиков, тем же, в какой-то степени, честь являлась для драматургов Испании. Они рисуют ее как таинственную силу, витающую над всей жизнью персонажей, властно заставляя их жертвовать своими чувствами и природными склонностями, навязывая им то поступки, совершаемые из-за беззаветной преданности, то преступления, поистине ужасные злодеяния, которые, однако, не кажутся таковыми, когда на первый план выходят стимул, подвигнувший к ним, и истинная необходимость их совершения».{40} Поскольку честь ценилась дороже, чем жизнь, был только один способ смыть с себя позор: убить виновника. «Никогда испанец не станет спокойно дожидаться смерти того, кто его оскорбил», — заявляет Тирсо де Молина. Месть за поруганную честь стала темой самых прекрасных драматических творений Лопе де Вега и Кальдерона.

Смешение слов honra и fama (репутация), то есть индивидуального и социального аспектов понятия чести, отчетливо проявляется в драмах, где в качестве причины бесчестья возникает либо неверность женщины, либо посягательство на ее добродетель. В этом случае обесчещенной является вся семья, и все ее члены — не только муж, но и отец, брат, дядя — имеют равные права мстить. Более того, честь, будучи абсолютной ценностью, берет свое начало в мнении других людей, поэтому подозрение, пусть даже не подкрепленное фактами, может повлечь за собой беспощадную кару, ибо

Честь — это кристально чистое стекло, Которое может помутнеть даже от легкого дыхания.{41}

В произведении Врач своей чести (El medico de su honra) Кальдерона герой вынуждает хирурга пускать кровь своей жене — несправедливо подозреваемой — до тех пор, пока та не умрет:

Любовь тебя обожает, но честь тебя презирает…

Нужно ли видеть, как это уже делалось иногда, в этой почти патологической гипертрофированности чувства чести намерение драматурга, перейдя через границы правдоподобия, выплеснуть экспрессию состояния духа, свойственного определенной социальной группе? Трудно было бы объяснить постоянный успех, который сохраняли в течение полувека «комедии чести» Лопе де Вега и Кальдерона, если бы не существовало некоторой общности между чувствами, выражаемыми на сцене, и теми, что испытывала публика. Не об этом ли говорит сам Лопе де Вега, который написал в своем «Искусстве сочинять комедии», что «ситуации, связанные с честью, являются самыми лучшими для пьесы, потому что они очень сильно волнуют самых разных людей»?

Кроме того, многочисленные свидетельства, не связанные с театром, подтверждают ту важность, которую имели «ситуации чести» в жизни, а в еще большей степени в уме испанцев. «То, что они называют поддержанием чести (sustentar la honra), и есть их бесполезная честь, причиной которой отчасти является бесплодие Испании», — едко замечает Бартелеми Жоли в начале века; сорока годами позже испанец Бальтазар Грациан, к тому времени автор произведения «Герой», протестует против злоупотребления этим словом и против изменений его значения: «Можно услышать о том, как кто-то пытается убедить другого простить своего друга и успокоиться, а тот отвечает: „А честь?“ Другому говорят оставить свою любовницу и положить конец годам скандалов, а он: „А как же тогда честь?“ Богохульника просят не божиться и не нарушать клятв, а он отвечает: „На что же тогда моя честь?“ Расточителя увещевают, чтобы он скорее одумался, а он в ответ: „Нет, это дело чести“. Человеку при должности говорят: „Не соперничай с распутниками и убийцами“ и слышат в ответ: „Не в этом моя честь“. И каждый удивлялся, в чем другой видит свою честь…»{42}

Таким образом, понятие чести обостряется, но вместе с тем превращается в комплекс механических рефлексов и словесных преувеличений, лишаясь своего главного содержания, связанного с высокими личностными достоинствами, которыми Испания XVI века питала свой героизм.

* * *

Две основные составляющие испанской души — католическая вера и забота о чести — складываются в одну общую ценность: честь быть христианином. Она утверждается в предрассудке о «чистоте крови» (limpieza de sangre), из-за которого внутри Испании, ставшей полностью и исключительно католической, не заживает глубокая рана, не дающая забыть о религиозных различиях, являвшихся одной из основных черт испанского Средневековья.

Эта рана дает о себе знать еще до радикальных мер, принятых Католическими королями, — изгнания или принудительного крещения евреев (1492), затем мусульман (1502), и боль ее не ослабевает до изгнания морисков Филиппом III, чтобы достичь своей высшей точки в первой половине XVII века, что повлекло за собой серьезные последствия социального и нравственного характера. Истоки его восходят к эпохе, когда под давлением общественного мнения слишком терпимое отношение к религиозным меньшинствам сменяется все более и более ограничительными и притеснительными мерами, вынудившими некоторых евреев и мудехаров (мусульман, живших на христианских территориях) принять крещение. То, что это обращение в христианскую веру часто бывало искренним, доказывает тот факт, что некоторые обращенные (conversos) принимали духовный сан и даже поднимались на самые высокие ступени католической иерархии: таков Соломон Халеви, раввин Бургоса, который, под именем Пабло де Санта Мария стал епископом того же города.

Но обращение, даже если оно было искренним, не могло, в глазах людей, стереть пятно, обусловленное рождением, и с начала XV века появляются первые статуты «о чистоте крови» — дело рук мирских или религиозных корпораций и общин, которые отказывались принимать у себя «новых христиан» или запрещали им исполнение некоторых функций. Самый знаменитый — но не самый старый — из этих статутов был обнародован в 1449 году магистратом города Толедо вопреки протесту короля Кастилии Хуана II и папы Николая V. «Мы заявляем, — гласил он, — что все обращенные, потомки порочного рода евреев, будут считаться низкими, недееспособными, непригодными, недостойными какой бы то ни было должности, публичных или частных привилегий в городе Толедо и его окрестностях, не могут свидетельствовать как публичные писари или просто выступать в качестве свидетелей и иметь власть над Старыми Христианами в Святой Католической вере».

Через тридцать лет (1478) учреждение испанской инквизиции, никоим образом не подтвердив исключений, предусмотренных статутами, казалось, послужило для них моральным оправданием: в это время иудаизм, как и мусульманство, в Испании исповедуются еще «легально», но задачей нового учреждения являлись надзор и наказание — за вероотступничество — тех, кто, приняв крещение, оставался тайно привязанным к своей прежней вере. Практически инквизиция поощряла подозрительность относительно искренности всех «новых христиан», число которых значительно увеличилось в ту эпоху, когда меры, принятые Католическими королями, вынудили евреев и мудехаров выбирать между высылкой и обращением в католическую веру. Кроме того, присоединение Португалии в 1580 году возвратило в Испанское королевство потомков евреев, искавших в 1492 году убежища в соседней стране; теперь эти «марраны» (свиньи) вызвали удвоенную неприязнь испанских масс: их подозревали в тайном иудаизме, и многие из них были подвергнуты аутодафе; с другой стороны, поднаторевшие в денежных операциях, они обеспечили испанскую монархию ростовщиками и сборщиками налогов, и за это их обвиняли в притеснении бедного люда и в своекорыстном разорении государства.

Параллельно с увеличением числа обращенных в период с конца XV и до начала XVII века растет также количество статутов «о чистоте крови». Многие муниципалитеты последовали примеру города Толедо; большие духовно-рыцарские ордены (Сант-Яго, Калатрава, Алькантара) требовали «доказательств» чистоты тех, кто желал стать их членом; в среде клириков капитулы некоторых соборов закрывались перед обращенными, что создавало парадоксальную ситуацию, поскольку каноническое право не знало подобного рода исключений и сами епископы могли быть из «новых христиан»; что касается монашеских орденов, то они разделились: одни были достаточно либеральны в отношении приема «нечистых» послушников, другие же, напротив, стремились закрыть двери перед теми, кто не мог доказать нескольких «колен» чистой крови.

Пример, который подавали корпорации, славные родовитостью своих членов или собственной социальной ролью, мог лишь усилить предрассудки простого народа: не только религиозные братства, но и объединения торговцев и ремесленников тоже требовали «доказательства» и принимали в свой круг только «старых христиан». Таким образом, «чистота крови» стала основной заботой всего испанского общества.

Однако самое главное заключалось не в юридическом бесправии, в котором жили «новые христиане», а в дискредитации, и даже бесчестии, на которое их обрекали окружающие, и тут не помогали ни искренность обращения, ни религиозное усердие. Здесь, как и в других областях, куда вторгалось понятие чести, достаточно было одного клеветнического обвинения, чтобы погубить репутацию целой семьи, опорочить ее и отнести ее к категории парий, которую составлял, в глазах общества, социальный класс обращенных. Выступая от имени нескольких преподавателей университета в Саламанке, один францисканец писал в конце XVI века: «В Испании теперь быть богохульником, вором, бандитом с большой дороги, прелюбодеем, святотатцем, обладать всеми остальными пороками считается меньшим позором, чем иметь еврейское происхождение, даже если две-три сотни лет назад люди этого рода обратились в католическую веру. Отсюда следует другая нетерпимая нетерпимость (sic!): если есть два претендента на кафедру, на церковные привилегии, на прелатство или на какое-либо другое выборное место, и если один из кандидатов является добродетельным человеком, но потомком евреев, пусть и обращенных в христианство давным-давно, а другой кандидат, не имеющий ни образования, ни добродетелей, но зато старый христианин, последний будет предпочтен».{43}

Так проблема «доказательства чистоты» приобретала решающее значение в глазах современников той эпохи. Эта проблема стала еще более серьезной для подозреваемых, потому что добыть негативные доказательства было легче, особенно когда в 1530 году верховный совет инквизиции приказал своим трибуналам хранить в архивах имена тех, кто имел дело со Святой службой по поводу веры. Еще более ужасным для их потомков стал обычай вывешивать на внутренних стенах кафедральных соборов таблички с именами отверженных, «чтобы, — говорилось в 1610 году в постановлении муниципалитета города Туделы, — чистота сохранялась, и чтобы можно было отличить тех, кто является потомками нечестивцев, чтобы со временем не померкла и не погасла память о предках, и чтобы всегда можно было отличить действительно благородных людей».{44} В церквях также сохранялись san-benito, что означало «желтые капюшоны», носить которые иногда заставляли в знак покаяния тех, кто представал перед судами инквизиции, так что выражение «его жалованная грамота — в церкви» стало пословицей и показывало сомнительное происхождение с точки зрения веры.

Если подобные документы неопровержимо устанавливали «нечистоту», то доказательство обратного требовало проведения генеалогических исследований в родовых ветвях отца и матери, что было возможно только для тех родов, которые оставили свой след в истории и чьи имена можно было найти в архивах. И чем глубже в прошлое уходили исследования, тем больше было вероятности встретить браки и «смешения» с представителями «нечистых» рас. Поэтому людская злоба, всегда настроенная против сильных мира сего (poderosos), додумалась до составления «зеленых книг», которые на основе подлинных или вымышленных генеалогий навязывали могущественным людям далеких мусульманских или еврейских предков; одна из самых известных книг такого рода, датированная серединой XVI века и называвшаяся «Tizón de España», имела длительный успех и несколько раз переиздавалась, поскольку в ней предпринималась попытка доказать, что не было ни одной знатной испанской семьи, в жилах которой не текло бы несколько капель «нечистой» крови.

Несмотря на то, что королевская власть при Филиппе III была против публикации подобных книг, «приносивших и приносящих непоправимый и несправедливый вред», промысел linajudos — составителей лжегенеалогий, направленных как на то, чтобы помочь человеку занять определенную должность или обрести достоинство, требовавшее «чистой крови», так и, напротив, чтобы обесчестить кого-либо, — продолжал процветать; порой он дублировался махинациями шантажистов, как, например, та, которую в 1655 году разоблачил священник Барьонуэво: «Было (в Севилье) около сорока человек со своим секретарем суда, прокурором и другими служителями закона, проводивших все практиковавшиеся там дознания, и каждый, кто претендовал на вступление в духовно-рыцарский орден, занятие поста в святой инквизиции или получение места в университетском колледже, должен был обязательно обратиться к ним, чтобы они его рекомендовали нужным людям („засвидетельствовали“ его чистоту); те же, кто отказывался иметь дело с мошенниками, становились внуками Касаллы, Лютера и даже самого Магомета… Некоторые из них были арестованы, и их приговорили к смерти, галерам или другим видам наказаний».{45}

Для простых людей, предки которых были неизвестны, складывалась совсем иная ситуация. Если в ремесленной среде некоторые профессии, считавшиеся принадлежностью морисков, поскольку когда-то преимущественно они занимались ими, — портные, кузнецы, сапожники — a priori порождали подозрение в отношении тех, кто себя посвящал им, то в отношении крестьян существовал положительный стереотип, и почти все они гордились тем, что были «старыми христианами». Кроме того, благодаря желанию подняться по социальной лестнице, которое характеризует всю рассматриваемую эпоху, возникла идея, что «чистота крови» придает нечто вроде благородства; конечно, это благородство стояло в шкале социальных ценностей ниже, чем то, что давалось рождением от знатных родителей, но выше по своему качеству, поскольку старинное благородство не могло не иметь хотя бы одного «пятнышка». «Существует два вида благородства, — отмечается в „Меморандуме“, составленном в 1600 году, — высшее благородство — hidalguia и низшее — limpieza („чистота крови“). И хотя более почетно обладать первым, тем не менее стыдно быть лишенным второго, поскольку в Испании мы больше уважаем простолюдина с „чистой кровью“, чем идальго, лишенного этой чистоты». Театр — зеркало, отражающее понятие чести, — не упускает случая использовать эту антитезу, и на сарказм командора Калатравы, который потешается над крестьянами деревни Фуентеовехуна, говоря об «их чести», Лопе де Вега отвечает устами одного из них:

Не один из вас снискал себе славу, Получив крест (рыцаря), Вовсе не будучи чистым по крови своей… * * *

Испанские добродетели в своем величии, преувеличениях и извращениях, находят свое идеальное и вместе с тем реальное выражение в типе, называемом hidalgo (идальго), настоящем символе испанского общества эпохи золотого века. Идальго существовал для того, чтобы постоянно оттачивать понятие чести и доводить его до совершенства, находясь на низких ступенях дворянского общества. У него нет, как у «грандов», огромных владений и многочисленных вассалов; высокие посты и выгодные должности не для него; он не вмешивается в дворцовые интриги, не ищет благосклонности короля и не связан компромиссами, как те, кто хочет «чего-то достичь в жизни». Весь его капитал — это честь, полученная в наследство от предков его рода, которые сражались за веру. Но в это время уже нет мавров, с которыми можно было бы сражаться… Некоторые идальго отправлялись за моря искать новой славы под знаменами Эрнана Кортеса, Диего де Альмагро или их соперников; но многие оставались на земле, на которой родились. Они хранили в кожаных, окованных железом сундуках свои бесценные жалованные грамоты (executoria) на пергаменте, украшенные их фамильными гербами, свидетельствовавшими о знатном происхождении и гарантировавшие им привилегии: освобождение от прямых налогов, право избежать долговой тюрьмы, а в случае смертного приговора — позорной казни через повешение. С еще большей заботой они сохраняют все внешние атрибуты, которые в глазах окружающих свидетельствуют о том, кто они такие, и вне зависимости от их удачи — или неудачи — утверждают их превосходство над «низшим» классом платящих налоги (pecheros) — крестьян, ремесленников и буржуазии.

Вероятно, среди них были и такие, кто, живя в своих маленьких имениях, в домах с фамильным гербом, выгравированным на камне, вел достаточно зажиточное существование, благодаря доходам с земель, которые обрабатывались за них другими, а порой и ими самими (поскольку работа на земле их не унижала): таков идальго из Ла-Манчи, который рисует Дон Кихоту картину своей повседневной жизни: «Я провожу свои дни с женой и детьми; мои занятия — охота и рыбалка… У меня есть шесть дюжин книг, одни на латыни, другие на кастильском; некоторые религиозного содержания, некоторые — исторические. Чаще я листаю те, что о светской жизни, нежели о вере, при условии, что они могут доставить невинное развлечение, снимут мне усталость своим легким стилем, заинтересуют меня, и интрига, изложенная в них, будет захватывающей. Иногда я обедаю у моих соседей или друзей и часто сам приглашаю их в гости. Я слушаю мессу каждый день; помогаю бедным, не выставляя напоказ свои добрые дела, чтобы в мое сердце не проникли лицемерие и гордыня; я поклоняюсь Деве Марии и всегда верю в безграничное милосердие Господа Бога». Но этот идеал дворянской деревенской жизни, по-видимому, очень редко встречался в действительности, поскольку Санчо Панса возжелал целовать ноги своего хозяина, считая его святым… Более традиционный тип идальго описан Эстебанильо Гонсалесом, когда он вспоминает о своих предках и молодости: «Моего отца постигло несчастье, которое коснулось всех его детей, как наследие первородного греха: он был идальго — все равно что поэт, поскольку в этом положении нет почти никаких шансов избежать вечной бедности и постоянного голода. У него была жалованная грамота, такая старая, что сам он не мог ее прочитать, и никому в голову даже не приходило тронуть ее, чтобы не замарать связывавшую ее потрепанную ленточку и измятый пергамент, и даже мыши боялись ее грызть, опасаясь, как бы не умереть от чрезмерной чистоты». Голод, «возвышенный голод идальго», как говорит Сервантес, и вправду был уделом многих из тех, кто, оторвавшись от родной земли, приходил в город искать средства к существованию, соответствующие их положению. Но лишь очень немногим удавалось поступить на службу в дома знатных сеньоров, сделаться телохранителями какой-нибудь богатой дамы, которую они сопровождали на улице — а сколько было других, доведенных до самой крайней нищеты. Таков идальго, изображенный автором «Лазарильо из Тормеса», живший за счет милостыни и воровства своего «лакея», с таким волчьим аппетитом, едва ли имевшим что-то общее с заботой о достоинстве, поедавший корки, которые слуга приносил в его жилище.

Литературный портрет, скажете вы; да, и именно он лежит в основе всех описаний идальго, которые появятся спустя полвека в плутовском романе.{46} Но как можно сомневаться в том, что это является отражением довольно распространенной в то время ситуации, если епископ Леона, обращаясь к Филиппу III, сообщает ему, что в его епископский город прибыло «…большое количество бедных людей, рожденных благородными, чистой и дворянской крови, которые приехали с гор Астурии и Галисии и которых разместили по домам, принадлежащим церквам и монастырям. Пребывая в глубокой нищете, они ехали куда глаза глядят, босые, в лохмотьях, спали на жутком холоде прямо на улице, с большим риском для собственного здоровья и жизни».{47}

Для чего они покинули родные края? Вероятно, чтобы скрывать свою нищету в незнакомом городе, вдали от глаз знакомых — и оправдывая свой отъезд каким-нибудь благородным предлогом. Вся философия идальго выражена в его диалоге с лакеем Лазарильо, который спросил его о причинах приезда в Толедо:

«Он мне сказал, что он родом из Старой Кастилии и что покинул свои края только потому, что не хотел снимать шляпу перед одним дворянином — своим соседом.

— Мне кажется, сеньор, что я бы не стал обращать на это внимания, особенно если этот человек более знатный и богатый, чем я.

— Ты дитя, — ответил он мне, — и ничего не понимаешь в требованиях чести, которая составляет сейчас единственное достояние всех благородных людей. Хочу тебе сказать, что я, как ты видишь, идальго, но тем не менее, если встречу графа на улице и он не снимет передо мной шляпу (имею в виду — как следует снимет шляпу), я, черт возьми, могу, чтобы не снимать перед ним своей, войти в первый попавшийся дом, притворившись, что у меня там есть дело… поскольку дворянин не должен никому другому, кроме как Богу и королю, и не подобает ему, как благородному человеку, пренебрегать хотя бы минутным неуважением к своей персоне».

Именно гипертрофированное чувство чести отличает идальго, честь, в той же мере лишенная нравственного содержания, как и материальной основы, поскольку шпага, «которую он не променяет на все золото мира», не может похвастаться ни прошлыми, ни будущими подвигами: она лишь видимый символ ранга, на который он считает себя вправе претендовать.

Идальгизм мог бы остаться уделом лишь ограниченной социальной группы, которая дала богатый материал для сатирической литературы. В действительности же воплощаемая им концепция чести становилась болезнью всего общества. Конечно, было бы абсурдным доверять рассказам иностранных путешественников или некоторым испанским моралистам, указывавшим на это как на одну из главных причин экономического упадка Испании XVII века. Но вместе с тем не приходится сомневаться, что «пристрастие к благородству», охватившее Испанию, могло способствовать этому упадку, отвлекая людей от некоторых форм производительной деятельности. Презрение к физическому труду, казалось, разделяли и ремесленники, которые за счет него существовали. «Что касается мелких ремесленников, — замечает Бартелеми Жоли по поводу ремесленников Вальядолида, — то они, не имея иного способа заработать себе на жизнь, делают это кое-как… большую часть времени они с высокомерным видом сидят у своих мастерских и с двух или трех часов пополудни прогуливаются со шпагой на боку; если им удается заработать две-три сотни реалов, они уже дворяне; им нет больше нужды работать до тех пор, пока они не потратят все, после чего они возвращаются к своей работе и зарабатывают себе еще немного, чтобы обеспечить видимость благополучия».{48} Не очень-то лестный отзыв, по правде говоря, но выраженное в нем умонастроение было типично для представителей всех слоев испанского общества.

В связи с этим весьма показательно, что орден Сантьяго в середине XVII века стал терпимее относиться к тому, чтобы его рыцари участвовали в большой коммерции и банковских сделках Севильи, и даже более ограничительно истолковывать запрет на занятие торговлей, оговаривая, что термин «торговец» применим к «тому, у кого есть лавка с несколькими видами каких бы то ни было товаров, который сам заправляет в ней или там работают его служащие, у кого есть капитал в банке и кто занимается кредитными операциями лично или через своих приказчиков».{49} Поэтому разбогатевший торговец стремился попасть в класс дворян или хотя бы походить на этот класс своим образом жизни. У него было для этого много различных средств: безденежье в государстве вынуждало монарха продавать грамоты о пожаловании достоинства идальго (executorias de hidalguia), которые гарантировали их владельцу те же привилегии, что и идальго по рождению; покупка juros (ценных бумаг), выпускавшихся королевским казначейством, и назначение censos (земельной ренты, получаемой с крестьянских земель) вели к тому же результату и превращали бывшего торговца и его потомков в рантье, которые переставали участвовать в хозяйственной деятельности страны. За неимением дворянского титула каждый стремился поставить перед своим именем в официальных документах слово Don… (господин), на который даже идальго не имели законного права, но употребление которого распространялось, указывая на то, что его обладатель поднялся по социальной лестнице на определенную высоту.

* * *

Однако раздавались голоса, которые изобличали неблаговидные поступки безродного трудящегося и опасность, которую влекло за собой пристрастие к статусу дворянина. «В деревнях не хватает культуры, — пишет Сааведра Файярдо, — до такой степени, что техника, деловые отношения и торговля, к которым не стремится наша нация, высокий и славный дух которой, даже у людей из простого народа, не удовлетворяется состоянием, которое им дает природа, и внушает дворянству презрение к любым занятиям, которые кажутся ему противными».{50}

Другие идут еще дальше в своем неприятии формального культа чести и идальгизма, подвергая сомнению сами их основы. Взять хотя бы удивление, которое выражает Лазарильо по поводу поведения своего хозяина, которому он не дает умереть с голоду, но который при этом не теряет своего высокомерия: «Кто поверит, что этот благородный человек за весь вчерашний день съел лишь корочку хлеба, которую Лазарильо, его слуга, хранил для него за пазухой целый день и целую ночь, где она не могла сохраниться в идеальной чистоте. О Господи, сколько же у Тебя по всему миру таких слуг, которые ради этой проклятой вещи, которую они называют честью, выносят больше, чем вынесли бы ради Тебя!»

Но критика становится более резкой, когда обличается абсурдность понятия чести, которое, основываясь на чужом мнении, отравляет жизнь каждого. «Сколь тяжело бремя чести, — сокрушается Гусман де Альфараче. — На что только не соглашается несчастный, претендующий на обладание честью… Как тяжело приобрести ее и сохранить; как легко потерять ее в один миг в глазах других!» И этой ложной чести Гусман противопоставляет честь истинную, «дочь добродетели», являющуюся неотъемлемой принадлежностью каждого индивида, который не может потерять ее до тех пор, пока остается добродетельным. «Именно этой чести стоит искать и ею стоит обладать… ибо то, что обычно называют этим словом, есть, скорее, гордыня и сумасшедшее тщеславие; люди изнуряют, убивают себя лютым голодом, чтобы приобрести ее, но лишь для того, чтобы потом потерять, так же как и свою душу — а вот о ней как раз и стоит сожалеть и плакать».{51}

Из этой доведенной до крайности негативной реакции и родилось то, что как раз и называется анти-честью, что означает сознательное желание топтать ногами, унижать, высмеивать все те ценности, которым окружающие придают так много значения, поведение, которое является одной из излюбленных тем плутовского романа. Сначала она означала игнорирование общественного мнения с беззастенчивостью, граничившей с цинизмом. «Во всех моих несчастьях, — говорит Гусман, — я хранил свое добро, но потерял весь свой стыд — чувство, от которого бедняку нет никакой пользы, ибо чем его меньше, тем меньше бедняк будет страдать от собственных проступков». Античесть восхваляет самые низкие поступки, уподобляя их подвигам, благодаря которым другие достигают славы. «Хвала Богу! — восклицает Гусман, возвращаясь к занятию воровством, которое оставил некоторое время назад. — То, чему я научился один раз, я не забуду никогда; и я так же горд своим талантом, как солдат своим оружием, а рыцарь своим конем и доспехами».

Наконец, античесть достигает своей кульминации в том, сколь охотно выставляется напоказ собственная низость, как это делает Эстебанильо Гонсалес в рассказе о своих «подвигах», и особенно о военных походах, в которых он принимал участие, где он развлекался тем, что демонстрировал собственную трусость и поднимал на смех мужество своих товарищей по оружию, а также все подвиги и добродетели, которые обеспечили Испании, даже в глазах врагов, ни с чем не сравнимый престиж.{52}

Избыточность этой реакции находит свое объяснение в чрезмерности критикуемых проявлений. Но это противопоставление — не только антагонизм двух различных жизненных позиций; оно проистекает из двух тенденций, противоположных, но вместе с тем тесно взаимосвязанных в душе испанца — идеализма и реализма, комбинация которых накладывает отпечаток на характер, столь часто парадоксально проявлявшийся в частной и общественной жизни, воплощенный в неразлучных персонажах — Дон Кихоте и Санчо Пансе, героях самого лучшего литературного творения золотого века Испании.

Глава III

МАДРИД: ДВОР И ГОРОД

1. Мадрид, королевский город. — Двор: дворец и пышная королевская жизнь. Этикет. Шуты. Галантные ухаживания во дворце. — Королевские праздники. «Буэн ретиро». Блеск и нищета двора. — Жизнь грандов. Роскошь и ее законодательное ограничение. Мода. Любовь и деньги. Моральная деградация дворянства2. Город. Перемены и украшения. Нечистота улиц. Воздух и вода Мадрида. Снабжение и хозяйственная деятельность. — Население Мадрида: космополитизм и отсутствие безопасности. Социальная жизнь: «ментидерос» и общественное мнение. Светская жизнь и Прадо. Жизнь народа. Мансанарес и праздник «сотильо»

1

«Sólo Madrid es Corte» («Нет другой столицы, кроме Мадрида»).{53} Эта поговорка, популярная в начале XVII века, выражает гордое удовлетворение, которое испытывали жители Мадрида, сознававшие, что живут в самом сердце испанской монархии, но она же отражает и главную особенность их города: он как таковой был двором, в том двойном смысле, который имеет это слово в испанском языке — королевским двором и столицей государства.

Старинные кастильские города, которые в предшествующую эпоху играли роль столиц: «имперский» Толедо, Вальядолид, временами Сеговия, тогда жили интенсивной городской жизнью, не связанной с присутствием правителя. Мадрид XVII века, напротив, обязан основными чертами своего облика принятому в 1561 году Филиппом II решению перенести туда органы королевского управления. Надо ли усматривать в этом постановлении желание выбрать «окончательную» столицу Испании? Похоже, что этот выбор объясняется скорее тем, что король захотел лично наблюдать за строительством дворца-монастыря Эскориала, в котором он сможет обосноваться в 1571 году. Впрочем, его сын и преемник Филипп III в 1601 году решил перевести двор и правительство в Вальядолид. Говорят, что жительницы Мадрида надели траур, увидев, как удаляется длинный кортеж лошадей, карет и повозок по направлению к северу; муниципалитет подал государю прошение, свидетельствовавшее о том, сколь тесная взаимосвязь уже сложилась между двором и городом: «Лишенный королевского двора, город пережил катастрофу, самую большую из всех, когда-либо переживавшихся городами, ибо все его население имело благодаря двору средства к существованию: одни находили их в торговле бельем, шелковыми и льняными материями, а также в занятии ремеслами, обслуживавшими эту торговлю; другие служили при дворе и в государственной канцелярии или были заняты в сфере оптовой торговли и транспортировки товаров… Говорить о Мадриде — это значит говорить о том, чем он был, о том, что осталось от его былой славы, но ничего о ее поддержании».{54}

Пятью годами позже уже окончательное возвращение монарха закрепило за Мадридом статус столицы: столицы искусственной, в том смысле, что развитие города не было органически связано с развитием государства, главой которого он стал, ибо город был обязан своим положением лишь воле двух монархов. И именно по этой причине его существование было непосредственно связано с присутствием в нем короля и его окружения; далекие от того, чтобы противостоять друг другу — как будут противостоять друг другу Версаль и Париж во времена Людовика XIV — двор и город слились, жили один в другом, один для другого.

Стремительный взлет Мадрида объясняет разнообразие мнений, выражавшихся на сей счет испанцами и иностранцами. Первые были поражены чрезвычайным «возвышением» города, насыщенностью его общественной жизни и тем великолепием, которое принесло ему присутствие двора: «испанский Вавилон», «столица мира», «вселенское диво» — ни один из этих эпитетов не кажется чрезмерным по отношению к Мадриду. Зато иностранцев удивляли посредственность убранства города и грязь на улицах, и, как естественная реакция на преувеличенные восторги испанцев, у них возникало желание прежде всего подчеркнуть те неудобства и те факты, порой весьма прозаические, которые скрывались за внешним блеском городской жизни.

* * *

Построенный на краю плато, которое возвышается над Мансанаресом, королевский дворец Алькасар представлял собой старинную крепость, возведенную в XIV веке, перестроенную и приспособленную под резиденцию Филиппа II, однако своей красотой он был обязан его второму преемнику — Филиппу IV. Тем не менее дворец отнюдь не представлял собой, как утверждал современник, «самое удивительное в мире королевское сооружение». Он построен в форме прямоугольника, по углам которого расположены четыре непохожие друг на друга башни; его «благородный» фасад, обращенный к городу, выполнен из камня, а его мраморные балконы и их отделка придают ему некую величавость; однако при строительстве других крыльев дворца камень использовался наряду с кирпичом, а кое-где и саманом.

Через главные ворота попадаешь во внутренние дворы. Два самых больших двора окружены крытыми галереями, украшенными скульптурами; туда выходили окна залов и кабинетов различных советов — Кастильского совета, Совета Индий, Финансового совета — где принимались решения, влиявшие на судьбы Испании и всего мира. Сюда каждый день устремлялась многочисленная толпа, которая превращала дворы дворца в городскую площадь, чему также способствовали расположенные здесь лавочки и присутствие бродячих торговцев. Важные господа в сопровождении своих пажей общались там с letrados, служащими различных контор, капитаны приходили просить себе роту или пенсию, жалобщики, часто в сопровождении нотариуса (escribano), ждали, когда пройдет важный представитель того или иного совета, чтобы добиться от него милости или хотя бы просто улаживания дела, которое могло тянуться месяцы или годы. Медлительность испанской администрации вошла в поговорки: жаль, говорят, что смерть не вербует своих «служителей» среди министров короля Испании; для человечества это стало бы патентом на бессмертие…

Второй и третий этажи Алькасара были заняты королевскими апартаментами и служебными помещениями, насчитывавшими множество комнат. Некоторые из них были просторные и светлые, но большей частью — маленькие и сумрачные помещения, соединенные между собой узкими коридорами и лестницами. Парадные залы были убраны чудесными фламандскими коврами и украшены изумительными картинами Рубенса, Тициана, Веронезе. Количество полотен значительно выросло при Филиппе IV. В 1643 году, несмотря на скудость казны, король отправил собственного придворного живописца Диего Веласкеса с миссией в Италию, дабы обогатить свои собрания.

Но как говорит Лопе де Вега, «мне было бы очень жаль персонажей, изображенных на коврах дворца, если бы они могли чувствовать». В этом величественном антураже в действительности совершались всегда неизменные и почти механические действия, свойственные жизни двора и подчиненные самому строгому этикету. «Нигде более нет государя, который жил бы, как король Испании, — пишет советник Берто, — все его действия и все его занятия всегда одни и те же и совершаются день за днем настолько одинаковым образом, что кажется, будто король знает, что будет делать всю свою жизнь». Однако этот этикет не был придуман специально для испанского двора; по его правилам жили при дворе герцогов Бургундии XV века — Филиппа Доброго и Карла Смелого, потомок которых, Карл V, ввел его в стране, в которую его призвали править. Но, возможно, император, «самый великий мастер церемоний всех времен», как о нем говорили, еще больше ужесточил строгость этого этикета. Во всяком случае, это было одним из самых ярких впечатлений путешественников. Если верить мадам д’Ольнуа, сакрально-священное почтение к этикету спровоцировало смерть Филиппа III: однажды зимним днем король, сидя за своим письменным столом, почувствовал неудобство из-за запаха от очага, расположенного рядом с ним, но ни один из присутствовавших дворян не захотел взять на себя ответственность за удаление очага, чтобы не посягнуть таким образом на функции, выполнявшиеся герцогом Уседой, «отвечавшим за тело» короля и отсутствовавшим в тот момент во дворце; ближайшей ночью у короля началась сильная лихорадка, сопровождавшаяся рожистым воспалением, от которой он умер через несколько дней.{55}

Если Филипп III умер от осложнения, вызванного рожистым воспалением, то весьма вероятно, что история с очагом вымышлена; однако кажется правдоподобным, что мадам д’Ольнуа узнала эти подробности, как она сама утверждает, от некоего испанца, желавшего обратить ее внимание на безжалостную тиранию этикета, правившего двором и сделавшего из монарха почти священную особу, которая должна была быть — или, по крайней мере, казаться — неподверженной превратностям бытия. Однако Филипп IV, а вовсе не его отец, особенно много сделал для того, чтобы придать королевскому величию священный характер, как будто желая своим публичным поведением компенсировать распущенность собственной частной жизни. «Он придавал этому такое значение, — говорит Берто, — что действовал и ходил с видом ожившей статуи. Его приближенные говорили, что, когда они разговаривали с ним, он никогда не менял ни выражения лица, ни позы. Он принимал их, выслушивал и отвечал им с одним и тем же выражением лица, и из всех его частей тела двигались только губы и язык».

Еще больше, чем государи, с детства формировавшиеся в чопорной атмосфере двора, чувствовали себя скованными узами этикета королевы иностранного происхождения, тем более что их камергеры строго следили за соблюдением ими всех его требований. Известно, как это описал Виктор Гюго в драме «Рюи Блаз», использовав истории, рассказанные мадам д’Ольнуа. Помимо того, что двор королевы включал в себя, как и двор короля, старшего мажордома и менинов (юных пажей — отпрысков наиболее знатных фамилий королевства), она жила в постоянном окружении знатных дам, и, так как даже тень подозрения не могла коснуться королевы, ни один мужчина, кроме короля, не мог провести ночь во дворце.

Король и королева обедали порознь, кроме исключительных случаев, например празднования свадьбы одной из придворных дам, когда та приглашалась за стол правителей страны. Раз в неделю придворным и знатным особам, удостоившимся такой чести, разрешалось присутствовать на трапезе монарха, распорядок которой напоминал спектакль, что потом будет заимствовано при французском дворе, сначала в Лувре, а затем в Версале, отчасти под влиянием двух королев, прибывших во Францию из Мадрида, — Анны Австрийской и Марии-Терезии. Преклонив колено, интендант (aposentador) дворца ждал, когда его повелитель сядет за стол. После того как прелат самого высокого ранга, служивший при дворе, благословлял пищу, король садился; рядом с ним стоял дежурный мажордом, державший в руке жезл — знак своего достоинства. Затем к своим обязанностям приступали стольничий, раздатчик хлеба и виночерпий, действия которых тоже строго подчинялись протоколу: всякий раз, как король желал пить, виночерпий шел за кубком, стоявшим на серванте, и открывал его, чтобы показать врачу, присутствовавшему на королевской трапезе; затем, закрыв кубок, он в сопровождении двух служителей и привратника дворца относил его королю и опускался на колено, передавая его монарху. Когда повелитель выпивал вино, пустой кубок возвращали на сервант, а раздатчик хлеба приносил салфетку, которой король вытирал губы. Похожая церемония сопровождала подачу каждого блюда. По завершении трапезы и после того, как королевский духовник воздавал благодарение Богу, подходил стольничий, чтобы убрать крошки, которые могли упасть на одежду короля.

Трапеза королевы проходила не менее торжественно. Брюнель, удостоившийся чести сидеть в углу залы во время обеда королевы Марии-Анны Австрийской, второй жены Филиппа IV, писал: «Напротив (королевы) сидела дама, выполнявшая обязанности стольничего — ставившая перед ней все подаваемые ей блюда. По обеим сторонам от королевы сидели две другие дамы: та, что справа, пробовала напитки; та, что слева, держала блюдце и салфетку. Королева очень мало пила, но ела довольно хорошо. Ей подавали множество блюд, но не очень вкусных, насколько можно было судить по их виду. У нее есть шут, говорящий почти без умолку, старающийся рассмешить ее и развлечь своей болтовней».

Тем не менее в этой жизни, похожей на театральное представление, были мгновения, когда в стороне от чужих взглядов, вынуждавших строго соблюдать придворный ритуал, суверены возвращались, так сказать, к обычной человеческой жизни, о чем свидетельствует рассказ некоего отца-иезуита, поведавшего одному из своих собратьев о визите в их монастырь Филиппа IV и Изабеллы Бурбонской в сопровождении маленькой инфанты, которая должна была впоследствии стать королевой Франции Марией-Терезией: «Она шла со своим братом, в камзоле из красной шерсти, такая крошечная, светленькая и беленькая, что была похожа на младенца Христа. Ее родители, король и королева, говорили ей: „Иди же, малышка“, а она, в свете множества огней и среди богатого убранства, останавливалась, изумленная, и ее мать буквально замирала от восхищения, глядя на нее… Один из монахов попросил у Филиппа IV разрешения подарить инфанте маленький сувенир. „Пожалуйста, — ответил король, — подарите ей, что вам угодно“. Малышка сразу же подошла — чтобы, как поняли все, взять подарок, — и ей вручили роскошный ковчег, приведший всех в изумление, а девочка, еще более оживленная и веселая, чем в момент прибытия, была очень мила, рассматривая его. Мать сказала ей: „Ответь же что-нибудь святому отцу“. И она сказала: „Храни Вас Господь“… Тысяча благословений последовала ей в ответ, а ее отец, дабы не расхохотаться, спрятал лицо».{56}

Это боязнь монарха, даже когда он выступает в роли отца, утратить неизменную серьезность, подобающую королевскому величеству, весьма показательна. Она заставляет еще больше удивляться некоторым аспектам придворной жизни, вступающим в противоречие с установленным порядком. Самый поразительный пример — место, которое занимали шуты в окружении правителя, место, о важности которого свидетельствовало не только высокое жалованье, которое получали шуты, но еще более тот факт, что Филипп IV велел своему придворному художнику Веласкесу увековечить черты своего шута, как увековечивались образы членов королевской фамилии. Шуты могли фамильярничать с королем, и при этом строгом дворе, где обязанности каждого были детально определены, они находились всюду — в приемных, в королевских покоях, в салонах для приемов, и повсюду их роль «человека для развлечения» (так их именовали в инвентарных списках дворца) состояла в том, чтобы смешить: своим физическим уродством больного безобразного карлика, подчеркивавшимся ливреей, которую они носили; контрастом между человеческим убожеством, которое они представляли, и именами, которыми их награждали (один из шутов Филиппа IV носил имя победителя при Лепанто, Дона Хуана Австрийского); своей нескончаемой болтовней, сдобренной шутками, более или менее отвечавшими хорошему вкусу и порой разбивавшими жесткую оболочку серьезности, окутывавшую короля и его приближенных. Антуан де Брюнель сообщает, что королева Мария-Анна, совсем юная и недавно прибывшая из Германии, не могла удержаться от смеха, видя кривляния и слыша смешные речи одного из шутов. «Ей дали понять, что вести себя подобным образом королеве Испании не годится, что надо выглядеть более серьезной, на что она удивленно ответила, что не сможет вести себя иначе, если от нее не удалят этого человека, и что зря показали ей его, если не хотели, чтобы она смеялась».{57}

Но в роли, отведенной шутам, просматривалось более глубокое намерение. Под физическим уродством некоторых из них скрывался весьма острый ум, а их «шутовство» давало им право говорить все, и случалось так, что короля не всегда устраивала горькая правда. Становясь эхом тех толков, которые никто не осмелился бы передать монарху в серьезной форме, шуты при короле были выразителями гласа народа.

Совсем иного порядка был обычай, противоречивший сакрально-священному уважению к королеве Испании: «придворные ухаживания» (galanteo en palacio) — искусство открыто ухаживать за придворными дамами. Они были в обычае даже при строгом дворе Филиппа II, как свидетельствует некий дворянин из свиты венецианского посла. «При королеве, — сообщает он, — находились ее фрейлины, принадлежавшие к самой высшей знати; три из них с большим почтением прислуживали ей за столом; другие тем временем, несколько в отдалении, но в тех же королевских покоях, беседовали со своими возлюбленными. Эти ухажеры имели право не снимать головного убора перед королем и королевой, тихо беседуя с молодыми девушками, для которых являлись верными рыцарями; это были принцы и благородные господа, известные своим богатством или знатным рождением, служившие придворным дамам ради времяпрепровождения, а также с намерением найти себе среди них супругу; если же у них были иные намерения, ими пренебрегали, поскольку в этом отношении правила дворца Ее Величества были строги…» Однако венецианец уменьшил значение последней оговорки, добавив, что несколько кавалеров могли служить одной даме, «но при этом дама могла принимать ухаживания только одного кавалера…».{58}

Спустя три десятилетия Бартелеми Жоли также сообщал, что кавалеры, служившие дамам своего сердца, с нетерпением ждали публичных обедов у королевы, «поскольку они имели возможность во время обеда беседовать каждый со своей дамой сердца, и, как утверждают, они не снимали головной убор, их никто не перебивал, никто не слушал, что они говорили, лишь бы только королева могла видеть их». Почему они обладали такой привилегией — не снимать шляпу ни перед своей дамой, ни перед королевой? Как говорил Берто, это объяснялось крайне изощренной галантностью: они хотели таким способом продемонстрировать, «что их дамы, которым они себя посвящали, имеют в отношении их такие же права, как король в отношении своих подданных, то есть могут позволить им не снимать головной убор. И еще этот недостаток любезности объясняют тем, что кавалеры пребывают в таком упоении, до того поглощены любованием своей дамой, что не могут даже и подумать о том, что находятся в шляпе в присутствии королевы».

Возможность «пофлиртовать» представлялась весьма редко, раз она ограничивалась лишь теми днями, когда королева обедала при публике. Так, лишенные возможности тихонько поворковать со своими Дульсинеями, кавалеры выстраивались у фасада дворца, ожидая, когда их возлюбленные появятся у окна или на балконе и они смогут полюбоваться ими и поговорить с ними «с помощью знаков, придуманных специально для такого вида общения», — писал с добродетельным негодованием советник Берто. Но самой большой удачей для кавалеров были выходы королевы в сопровождении своих фрейлин. «Тогда любовники, которые всегда были очень ловки, вспрыгивали на подножку кареты, чтобы развлечь их беседой. Когда королева возвращалась поздно, они велели нести перед каретой, где были их дамы, сорок или пятьдесят свечей из белого воска, что создавало очень красивое освещение, особенно если карет было несколько, и в каждой по несколько дам. Так, — заключает графиня д’Ольнуа, несомненно, с изрядной долей преувеличения, — нередко можно было видеть тысячу свечей, помимо тех, что предназначались для королевы».

* * *

И тем не менее монотонная размеренность придворной жизни часто нарушалась важными событиями и праздниками, которые устраивались по их поводу. Никогда они не были столь многочисленны и столь великолепны, как в те пятьдесят лет, когда наметился упадок испанского могущества. Любой повод мог явиться причиной для их проведения: день рождения короля и членов его семьи, военные победы, выборы епископа, прием посла или чужеземного правителя. Большинство их приобретало характер народного празднества, в котором принимало участие, по крайней мере в качестве зрителей, все население города; таковы были празднества, устроенные в честь пребывания в Испании принца Галльского Карла, прибывшего просить руки инфанты: в течение шести месяцев, с марта по сентябрь 1623 года, друг друга сменяли практически ежедневные шествия, корриды, фейерверки, банкеты, и все это проходило с пышным великолепием, которым Католический король хотел обольстить юного принца-протестанта, надеясь обратить его в свою веру.{59}

Другие праздники, проводившиеся во дворце или в королевских резиденциях вблизи Мадрида (в частности, в Аранхуэсе), сохраняли свой «придворный» характер. Для того чтобы создать для их проведения менее суровую обстановку, чем та, что была в старинном Алькасаре, Филипп IV распорядился построить на другом конце Мадрида летнюю резиденцию Буэн Ретиро. Новый дворец, сооруженный в центре огромного ухоженного парка (современный мадридский парк Ретиро является лишь частью старинного), включал в себя роскошные салоны, украшенные полотнами Сурбарана и Веласкеса, и «театральный колизей», оформленный флорентийцем Коме Лотти, помимо всего прочего, специалистом по театральным механизмам, применявшимся в представлениях на мифологические или рыцарские темы. Еще до завершения строительства в Буэн Ретиро и его парке постоянно проводились праздники. «Герцог д’Оливарес, — пишет один из врагов фаворита, — проводил свои дни, устраивая балы, маскарады и фарсы, участием в которых убивают время, лишая себя возможности для свершения важных дел; и этот образ жизни напоминал Ниневию, эпоху Нерона и последние годы правления римлян». В 1637 году, чтобы отпраздновать избрание императором Фердинанда III, кузена короля, в парке устроили, разровняв холм, который там находился «с того дня, как Бог создал мир», нечто в роде импровизированной сцены, для сооружения которой понадобилось 80 тысяч деревянных балок. Вокруг были воздвигнуты галереи и богато украшенные ложи, из которых придворные могли любоваться на конные состязания с участием короля, герцога д’Оливареса и прочих наиболее влиятельных при дворе людей, «одетых в неслыханно дорогие наряды», разыгрывавших имитацию сражения. Общие затраты на это празднество превысили 300 тысяч дукатов. Видимо, подобное расточительство в обедневшем государстве многих возмутило, поскольку власти сочли нужным дать официальное объяснение: «Столь важное мероприятие имело еще и другую цель помимо обычного представления ради времяпрепровождения. Подобного рода демонстрация богатства была устроена для того, чтобы наш добрый друг, кардинал Ришелье, знал, что у нашего государства еще есть деньги, которые можно потратить на то, чтобы наказать его короля».{60}

Интеллектуальные запросы государя-мецената, каковым являлся Филипп IV, находили свое удовлетворение на собраниях «Придворной Академии», в которых участвовали придворные и лучшие умы страны, и на театральных представлениях по пьесам Лопе де Вега и Кальдерона, проходивших в «колизее» Буэн Ретиро. Но и здесь мы тоже можем увидеть странное противоречие между заботой о соблюдении этикета и некоторыми развлечениями, отнюдь не отличавшимися хорошим вкусом. Маршал де Грамон, приехавший в Мадрид в 1659 году, чтобы от имени Людовика XIV просить руки инфанты Марии-Терезии, присутствовал на театральном представлении. Он так описывает короля: «Оставаясь неизменно неподвижным в течение всего представления, не пошевелив ни рукой, ни ногой, ни головой, лишь обменявшись единственной репликой с королевой, он удалился затем с той же торжественностью, сделав перед ее величеством подобающий реверанс». Но тот же самый король, правда, несколькими годами ранее, придумал, как оживить спектакль, продублировав его другим, в котором невольными участницами на его глазах стали придворные дамы. «Его величество, — повествует священник Барьонуэво, — приказал, чтобы на следующий день на комедию пришли только женщины, причем без фижм; сам он собирался прийти вместе с королевой и смотреть сквозь жалюзи своей ложи; тем временем приготовили мышеловки с более чем сотней хорошо откормленных мышей, для того, чтобы выпустить их в самый разгар спектакля, как в партере, так и на балконе. Если так сделать, то получится захватывающее зрелище, которое хорошо развлечет их Величества».

Другой контраст касается всей Испании того времени: среди всех этих праздников и роскоши сам двор не избежал нищеты или, точнее, недостатка в необходимом, при том, что деньги без счета тратились на излишества. Поставщики двора, которым не платили, отказывались порой предоставлять свои товары. «Часто бывали дни, — писал Барьонуэво в 1654 году, — когда при дворах короля и королевы не было ничего, даже хлеба».{61} В следующем году (октябрь 1655 года) он рассказывал, что королеве Марии-Анне, жаловавшейся на то, что ей не дают пирожных, которые она так любила, дама, отвечавшая за эту службу, ответила, что торговец отказывается поставлять пирожные, поскольку ему задолжали много денег. Сам король, который имел привычку есть рыбу накануне праздников Девы Марии, «ел только яйца, и снова яйца, поскольку у людей, отвечавших за покупку продуктов, не было ни су, чтобы заплатить торговцам». Естественно, жалованье служащим двора выплачивалось с большими задержками, если вообще выплачивалось. В записке, датированной ноябрем 1657 года и сохранившейся в архивах Королевского дворца, читаем: «Диего де Веласкес, aposentador (интендант) Дворца (должность, на которую великий художник был назначен в 1652 году), сообщает, что по обычному жалованью работникам его службы существует задолженность за целый год, что составляет шестьдесят тысяч реалов, и кроме того, за 1653 год уже есть задолженность в сумме тридцати тысяч реалов; дворники и другие служители, относящиеся к его ведомству, прекратили работу, и, что еще хуже, нет ни реала, чтобы заплатить за дрова для отопления апартаментов Его Величества…»{62} Речь, правда, идет об «ужасных годах» правления, но еще задолго до этого хронист той эпохи Новоа противопоставлял разбазаривание средств на строительство Буэн Ретиро ограничению, жертвами которого стали служители дворца, из которых, по их собственным словам, «выжали всю кровь».{63}

* * *

Окружавшая короля аристократия способствовала его разорению, но вместе с тем и добавляла ему блеска. Редко встречались высокородные дворяне, жившие на своих землях; они поручали заботу о своих имениях управляющим, а сами предпочитали жить при дворе, ожидая милостей, которые могли быть им оказаны государями или их фаворитами.

Главной заботой каждого придворного было стремление утвердиться в своем положении и, если возможно, затмить других роскошью своего образа жизни, бросая, таким образом, вызов мерам, неоднократно принимавшимся королевскими властями, чтобы как-то уменьшить тот избыток роскоши, который демонстрировали представители высшей знати. В 1611 году, в период правления Филиппа III, был издан декрет, который ограничивал пользование «мебелью, вазами, каминами, золочеными и посеребренными каретами», равно как и использование вышивки золотом и серебром в производстве тканей для драпировки, балдахинов и ковров и «других объектов, служащих исключительно для выставления напоказ богатства, и на что уходят целые состояния». Однако это ограничение не соблюдалось, судя по тому, что в начале своего правления Филипп IV был вынужден подтвердить его «Статьями о преобразованиях», обнародованными в 1623 году: одна из них вносила важное изменение в одежду состоятельных людей, строго-настрого запрещая употребление «испанского воротника» (lechuguilla), который изготовлялся из белого полотна, тисненого и накрахмаленного, натягиваемого на каркас из железной проволоки и картона, и на котором голова выглядела так, словно была положена на блюдо. Не только покупка этого аксессуара и уход за ним стоили дорого, но и, как утверждалось в докладной записке того времени, «многие умные и сильные молодые люди, которые могли бы своим трудом принести пользу государству, занимались тем, что гладили и гофрировали свои экстравагантные безделицы». Этот запрет сопровождался запрещением использовать ткани, расшитые золотом, серебром или шелком в мужских костюмах; в этом отношении пример был подан самим королем, заменившим черным цветом бытовавшее до той поры многоцветье одежды.

Но если сравнивать испанский костюм с одеждой французских дворян того времени, то он отличался большей сдержанностью, не был лишен элементов, подчеркивавших простоту: основой облегающего камзола являлся корсет, иногда дополненный ватной прокладкой для придания представительности носившему его. Одевавшаяся сверху открытая туника дополнялась ложными рукавами, более широкими в области плеча. Под брюками, суженными на коленях, ложные икры (pantorrillas) делали ногу более изящной. Мужской силуэт — имеются в виду знатные особы — завершался фетровой шляпой с широкими полями, часто украшенной разноцветными перьями, и широким плащом темного цвета, неотъемлемым спутником любовных похождений, поскольку его полой можно было закрыть лицо.

Со времен Филиппа II меняется мода: вместо коротких волос стали носить длинные или же заменяющие их парики. Среди щеголей вошло в обычай пользование духами и даже румянами, так что, сетовал Лопе де Вега, «невозможно стало понять, говоришь ли ты с мужчиной или с его сестрой…».

Важно было наличие прислуги, в самом широком смысле этого слова, то есть включая сюда не только собственно слуг, но и всех, кто составлял «клиентелу» знатной особы, наиболее наглядно демонстрировавшую ее социальное положение. Однажды во время состязаний на копьях, устроенных на Плаза Майор в конце правления Филиппа III, герцог д’Осуна, скандально обогатившийся, исполняя обязанности вице-короля Неаполитанского королевства, появился в сопровождении сотни лакеев, одетых в голубые с золотом одежды, и пятидесяти военачальников и чиновников в одежде из самой дорогой ткани, украшенной драгоценными камнями. Поэтому «Статьи» 1623 года устанавливали максимальное число «мажордомов, сенешалей, пажей, лакеев, слуг и охранников, постоянно сопровождавших знатных господ, тем самым отнимавших рабочие руки у сельского хозяйства и ремесла». Гранды Испании могли теперь иметь только восемнадцать человек, министры и советники короля — восемь; что касается «дам», то королевским указом от 1634 года им предписывалось, под страхом ссылки, иметь в своей свите не более четырех «оруженосцев» или дворян.

Уместно усомниться в эффективности этих мер, поскольку многочисленные свидетельства, относящиеся к более позднему времени, представляют нам знатных особ, окруженных внушительной свитой из телохранителей и пажей, а Наварет в своем трактате «Сохранение монархий» (1626) говорит об «эскадронах», формировавших свиты некоторых знатных дам. Если даже самый нищий из идальго — такой, как голодный Лазарильо из Тормеса — не мог обойтись без услуг лакея, присутствие которого рядом с ним, помимо шпаги на поясе, было единственным свидетельством его благородного происхождения, как мог важный господин довольствоваться свитой из двух-трех человек? Сам король подавал плохой пример, откладывая, по случаю важных событий или просто ради придания большего блеска тем или иным придворным праздникам, исполнение изданных им законов, направленных против роскоши и чрезмерных расходов. Во время визита принца Галльского герцог Медины-Сидонии, хозяин огромных владений в Андалусии, подарил королю Филиппу IV двадцать четыре лошади со сбруями, украшенными жемчугом и инкрустированными золотом, а в придачу к ним — двадцать четыре раба, одетых в ливреи в голубую полоску с золотыми позументами. Рабы и лошади вошли в город кортежем, впереди которого ехали сенешаль герцога и трубачи, все превосходно одетые — «зрелище, собравшее такую толпу на улицах и площадях, что невозможно было протолкнуться».{64} Даже в тяжелые годы конца этого царствования нищета, сделавшаяся в Испании острой проблемой, не заставила положить конец расточительству и показной роскоши: в 1657 году маркиз д’Элиш устроил в честь новой королевы Марии-Анны Австрийской праздник, во время которого, помимо концертов и театрального представления, состоялся банкет на тысячу персон. Он обошелся маркизу в 16 тысяч дукатов — однако была получена компенсация в виде пожалования звания гранда.

Недешево обходилось придворным и «служение даме сердца», проще говоря, содержание любовниц, ибо «ухаживания во дворце», хотя и должны были являться лишь выражением платонических чувств, часто заходили дальше, превращаясь в похождения иного рода. В начале XVII века португалец Пинхейро, описывая жизнь двора, который тогда располагался в Вальядолиде, особо отмечал безнравственность жизни придворных, среди которых были даже мужья, закрывавшие глаза на измены жен. Это зло еще больше усугубилось во время правления Филиппа IV. Анонимная «Докладная записка», поданная королю в 1658 году, сообщает о 143 замужних женщинах, ведущих «неправедный» образ жизни. Удивительнее всего то, что король, подававший в этом отношении самый дурной пример, иногда пытался принять какие-то меры по восстановлению добрых нравов в своем окружении…

Впрочем, внебрачная связь, равно как и роскошь одежды или число слуг, являлась обычным атрибутом галантной жизни, и терпимое отношение к этому нашло отражение во многих свидетельствах того времени. «Что мне кажется странным и, на мой взгляд, недопустимым в католическом королевстве, — пишет Брюнель, — так это терпимость в отношении мужчин, содержащих любовниц столь открыто, что это ни для кого не является секретом. Этих любовниц называют amancebadas. Даже будучи женатыми, мужчины не хотят от них отказываться, и бывает так, что незаконнорожденные дети воспитываются вместе с законными…»{65} О том же писала и графиня д’Ольнуа, объяснявшая снисходительность, которую проявляли законные жены в отношении подобных связей, тем фактом, что они считали положение своей соперницы настолько ниже собственного, что на это даже не стоило обращать внимание.

Действительно, «галантное ухаживание» порой вело к любовным похождениям или тайным связям, но не всегда при дворе важные господа брали себе в любовницы дам своего же круга. Часто их любовницами становились известные актрисы, и даже проститутки высокой пробы, причем многие из них были причиной соперничества с кровавой развязкой. «На днях, — пишет некий отец-иезуит своему собрату, — граф д’Оропеза и герцог д’Альбукерка катались в Прадо. Напротив их экипажа остановилась карета, в которой сидели дамы. Было около десяти часов вечера. Одна из женщин позвала герцога. Мужчины вышли из своей кареты и начали беседовать с дамами. И тут на них напали трое: один из них накинулся на Альбукерку, двое других — на Оропезу. Альбукерка убил своего противника, а Оропеза получил ранения в щеку и плечо… На следующий день маркиз д’Альменара появился с перевязанной рукой — результат ночного столкновения, после которого он мог остаться одноруким калекой. Причины всего этого — молодость и женщины».{66}

Поскольку любовная страсть сопровождалась желанием показать себя, эти связи зачастую оказывались разорительными, ибо считалось унижением не удовлетворить каприз, пусть даже самый дорогой, своей дамы. «Когда говорят о крупных тратах испанцев и пытаются понять, по какой причине они разорялись, — замечает Антуан де Брюнель, — практически все, кто жил в Мадриде, уверяли, что причина разорения большинства домов — женщины. Не было такого, кто бы не содержал любовницу и не предавался бы радостям любви с какой-нибудь гулящей женщиной. А поскольку во всей Европе не было более изобретательных и наглых путан, они обирали каждого, кто попадал в их сети. Им нужны были юбки по тридцать пистолей, дорогая одежда, драгоценные камни, кареты, мебель. Укоренившееся в этом народе ложное понимание великодушия требовало не жалеть ничего ради любовной связи».{67}

Разумеется, ради того, чтобы вести жизнь придворного со всеми ее «дополнительными» тратами, расходовались огромные состояния дворян. Однако дворянство тоже было подвержено общему для всего королевства обеднению, и именно к королю большинство придворных обращались, как попрошайки, чтобы тот оплатил не только ту роскошь, которой они себя окружали, но и те развлечения, которым они предавались. Соответственно, придворные все меньше проявляли желания заниматься государственными делами. «Маркизу де Легане, дабы заставить его принять должность (ни больше ни меньше как губернатора Милана), было выдано 6 тысяч дукатов пожизненной ренты, 12 тысяч на возмещение расходов, 2 тысячи на ежемесячное содержание; и после всего этого он очень неохотно поехал на место своей службы».{68}

Когда Филипп IV в 1644 году встал во главе своей армии, чтобы попытаться отвоевать Каталонию, занятую французами, ему пришлось прибегнуть к обещаниям и угрозам, чтобы заставить дворянство присоединиться к нему. В памфлете тех лет «Дух Франции и изречения Людовика XIV» делается иронический вывод из такого положения вещей: «Гранды Испании очень помогают французскому королю и работают, сами того не осознавая, на осуществление его великих замыслов, поскольку они обогащаются за счет своего хозяина и таким образом отнимают у своей страны возможность содержать армию». Блестящий, бесполезный, безнравственный и разорившийся, королевский двор Испании стал, по словам историка той поры, «повергающим в уныние национальным бедствием».{69}

2

Мадрид, однако, извлекал выгоду из присутствия двора, и все в нем — от внешнего вида до жизни горожан — выдавало тесную связь с королем и его окружением. За полвека его население увеличилось в пять раз и во время правления Филиппа IV превысило 100 тысяч жителей. Этот демографический рост и развернувшееся в связи с ним строительство вызвали необходимость снести старинную стену, окружавшую средневековый город. Большинство укрепленных ворот, защищавших город с востока, таких, как Пуэрто дель Соль, исчезло; другие с участками полуразрушенной стены оказались внутри городских новостроек. Одна из причин, по которой город так разросся, состояла в том, что большинство домов были одноэтажными — из-за «хитрости» жителей Мадрида, которые пытались таким образом избежать выполнения обязанности, предписанной Филиппом II в то время, когда двор и правительственные службы обосновались в городе: король повелел, чтобы собственники достаточно просторных домов, в частности тех, которые имели более одного этажа, предоставили часть своего жилища в распоряжение короля, дабы он мог селить там административных работников и людей из свиты. И хотя с 1621 года появилась возможность откупиться от этой обязанности, к этому времени в Мадриде уже было множество таких одноэтажных «хитрых домов» (casas de malicia), и к середине XVII века они составляли три четверти всех построек города.

Важные здания, как правило, ничем не отличались от обычных. Как и более скромные дома, они строились из самана или кирпича, и лишь каменный фасад отличал богатые дома зажиточных горожан или знатных сеньоров. Окошки были маленькие, часто даже без стекол (их заменяла промасленная бумага, пропускавшая очень мало света), но почти всегда были оборудованы железными решетками, служившими не столько для украшения, сколько для обеспечения безопасности: люди опасались как предприимчивых кавалеров, так и ночных бродяг. Цены на дома и плата за наем оставались очень высокими, свидетельствуя о «жилищном кризисе», который в то время переживала столица.

Появление в городе королевского двора принесло и некоторые улучшения. Самым замечательным из них было строительство при Филиппе III площади Плаза Майор, обширность и великолепие которой не только являлись предметом гордости мадридцев, но и восхищали иностранцев. Площадь имела прямоугольную форму и была окружена пятиэтажными домами, самыми высокими зданиями в Мадриде, архитектура которых удачно сочетала камень и кирпич. Первый этаж этих зданий был построен на крытых галереях, в которых располагались лавки или лотки уличных торговцев. Линия верхних этажей была подчеркнута рядом кованых балконов, которые представляли собой трибуны, откуда король, придворные и знатные особы могли наблюдать за тем, как разворачиваются зрелища и празднества: здесь проходили корриды, турниры и аутодафе, для которых площадь стала обычным местом проведения. Недалеко от площади с 1629 по 1643 год было сооружено здание, которое по своему контрасту между красотой архитектуры и своим назначением удивляло всех посетителей столицы. «Это массивное здание, длинное и широкое, — пишет Брюнель, — с тщательно зарешеченными окнами. Решетки служат как для украшения, так и для обеспечения безопасности; действительно, помимо того, что они имеют мелкие ячейки и намного обширнее монастырских, они покрыты позолотой и выполнены весьма искусно — настолько искусно, что не стоит удивляться тому, что я, впервые увидев это здание, решил, что оно принадлежит какому-нибудь испанскому гранду». На самом же деле оно лишь иногда — и то на время — являлось резиденцией некоторых грандов, поскольку речь идет о «дворянской тюрьме».{70}

Большая улица (Calle Mayor) представляла собой главную артерию города и вела от королевского дворца Алькасар к площади, которая носила имя старинных ворот Пуэрто дель Соль. Так же, как и Плаза Майор, вдоль одного из фасадов которой она проходит, обрамленная высокими домами, эта улица, минуя площадь Пуэрто дель Соль, переходит в Оливковую улицу (Olivos), совершенно иного вида: пригород, который она пересекает, расположен на границах старого города. Там было построено множество монастырей и церквей, огромные сады которых создают в этом квартале полудеревенскую атмосферу. Поэтому представители аристократии строили здесь свои богатые дома, тянувшиеся вплоть до самого Прадо — поля, на котором в XVI веке устроили место для прогулок, украшенное многочисленными фонтанами.

Другие значительные улицы, которые от Плаза Майор или Пуэрто дель Соль расходились лучами к границам города, обычно были достаточно широкими и вполне выдерживали сравнение с известными улицами других европейских столиц, оставшихся, как Париж, в своих старинных границах. Если многие иностранные путешественники отмечают этот факт, то не менее единодушны они и в своих наблюдениях относительно грязи на улицах и перекрестках и исходившей от нее почти невыносимой вони. Камиль Боргезе (будущий папа Павел V), посетивший Мадрид в 1594 году, называет причину этого. «Наряду с прочими своими несовершенствами, — пишет он, — дома не имеют „отхожих мест“, поэтому горожане справляют нужду в специальные горшки, которые затем опорожняют на улицу».{71} Правда, эта практика регламентировалась: «опорожнение» могло производиться только ночью, когда, как считалось, на улицах никого не было; помимо того, прежде чем выплеснуть содержимое горшка из окна или с балкона, полагалось, дабы предупредить случайного прохожего, крикнуть «Agua va!» (внимание: вода!). Но если судить по сатирическим литературным произведениям того времени, в которых жертвами зловонных сюрпризов становятся запоздалые прохожие или кавалеры, ведущие любовные беседы под окном своих возлюбленных, такие «инциденты» случались нередко. Поэтому придворные алькальды, в обязанность которым вменялось следить за порядком в городе, приняли ограничительные меры: запрещалось выплескивать «воду, нечистоты или что-либо иное» из окон и с балконов, и только дверь, выходящая на улицу, могла служить для этой цели; кроме того, устанавливалось время для опорожнения горшков: после десяти вечера зимой и после одиннадцати — летом. В случае нарушения этого распоряжения предусматривалось наказание — четыре года ссылки для хозяев дома и шесть лет — для слуг, которых к тому же подвергали за это публичной порке.{72}

Эти ограничения, впрочем, не меняли конечного пункта пищевых и прочих отходов. «Подсчитавшие, сколько нечистот выбрасывалось на улицу, говорили, что улицы ежедневно „ароматизировались“ более чем ста тысячью фунтов экскрементов…» — писал Брюнель. Зимние дожди превращали все это в тошнотворную грязь; летом солнце и засуха обращали эту грязь в пыль, поэтому родилась поговорка, что «извергнутое зимой поглощается летом».{73}

Однако природа сама дала средство против этого. Уже упомянутый Камиль Боргезе писал по поводу вони в Мадриде, что «в этих краях в изобилии произрастают благоуханные растения, без чего невозможно было бы здесь жить». Но самым лучшим противоядием являлся сам мадридский воздух. «Воздух настолько живительный и свежий, — утверждал Берто, — что он моментально все поглощает, обладая таким же иссушающим и едким свойством, как известь, съедающая тела прежде, чем они начнут издавать гнилостный запах. Действительно, мне часто попадались на улицах дохлые собаки и кошки, от которых вовсе не пахло, и не только потому, что этот воздух трудно было испортить, но главным образом из-за быстрого и незаметного разложения всех элементов, что снимало саму причину его порчи». К тому же жители Мадрида считали, и это мнение поддерживалось врачами еще в XVIII веке, что воздух города был настолько живительным, легким и свежим, что мог бы стать целебным, если бы его сила не была уменьшена зловонными испарениями, которые исходили от улиц столицы.

Однако Мадрид был славен не только воздухом, но также изобилием и качеством имевшейся там воды. Еще во времена господства здесь арабов была построена подземная сеть водопроводов, так что вода подавалась во множество окрестных мест. Новые усовершенствования, которым город обязан королевскому правительству и муниципалитету, позволили добавить к ним воду из других источников, подводившуюся к городским водоемам, число которых увеличилось как для удобства жителей, так и для украшения города. Некоторые из водоемов особенно славились качеством воды, так что кардинал-инфант, брат Филиппа IV, командовавший испанскими войсками во Фландрии, просил присылать ему из Мадрида бурдюки, наполненные водой из того самого родника, который поставлял воду для королевского двора…

Снабжение города продовольствием представляло собой более сложную проблему. «Это удивительно, — писал Берто, — что такой город, по величине равный Сен-Жермен, пригороду Парижа, или Бордо, существует без реки, по которой могли бы двигаться корабли. Все доставляется сюда по суше, и даже не на телегах, как во Франции, а на спинах ослов и мулов, что служит одной из причин, по которой продукты в городе столь дороги». По всем путям, ведшим в Мадрид, в радиусе от сорока до пятидесяти лье, с пшеничных полей Саламанки, с виноградников Вальядолида и из гораздо более отдаленных мест, даже из портов кантабрийского побережья, непрерывно тянулись в столицу караваны вьючных животных. Нескончаемые очереди выстраивались у ворот, поскольку в Мадриде, лишенном крепостной стены, муниципалитет приказал выстроить в конце улиц, сообщавшихся с деревней, кирпичные потерны, где взимались ввозные пошлины и различные налоги. Зато именно на муниципалитет возлагалась обязанность, порой весьма непростая, бесперебойно обеспечивать продовольствием город, не допуская чрезмерного роста цен на продукты первой необходимости. Над Мадридом все время висела угроза голода, поэтому за торговлей пшеницей и выпечкой хлеба следили особенно тщательно.

Снабжение мясом было легче осуществлять в регионе плоскогорий и сьерр, расположенных рядом со столицей, где разводились огромные стада овец. Баранина занимала главное место в мясной пище: по словам современника, Мендеса Сильвы, Мадрид потреблял каждый год 50 тысяч баранов, 12 тысяч быков, 60 тысяч козлят, 10 тысяч телят и 13 тысяч свиней — цифры, если они точны, представляющие, учитывая численность населения города, среднее потребление, которое не ниже среднего потребления современного Мадрида. Кроме того, соблюдение постных дней предполагало потребление значительного количества рыбы: ввозная пошлина 1584 года перечисляет различные ее виды, среди которых, помимо форели, карпов и других пресноводных рыб, можно встретить также сайду, морские языки, дорады, сардины, что свидетельствует о перевозке рыбы на большие расстояния, а это создавало проблемы с обеспечением ее сохранности, хотя речь и шла, видимо, о соленой и сушеной рыбе. В обращении, адресованном муниципальным властям в 1599 году, жители некоторых кварталов Мадрида жаловались, что «в пятницу, когда рыбу привозят на рынок, там, где проезжают повозки, вонь стоит такая, что им приходится закрывать окна».{74} Отсюда следует, что пост был не только соблюдением одной из заповедей, но и сущим наказанием…



Поделиться книгой:

На главную
Назад