ПОТАПОВА (ИППОЛИТОВА) Вера Сергеевна
Когда началась война, я училась в институте. Помимо основных дисциплин нам преподавали военное дело. Мальчики учились как обычно, на командиров, а мы изучали санитарное дело. Мы сдавали экзамены, и из нас получились самые настоящие санинструкторы. Звание нам присвоили уже в институте — я получила сержанта. Я пошла на фронт добровольно, так как нас в начале войны еще не призывали. Из института ушли 25 человек. Нас поселили во дворце Кшесинской, чуть ли не в подвале. Потом нас пятерых взяли в дивизию народного ополчения. Там мы недолго были, только на один бой. Сейчас говорят, что дивизии народного ополчения в бой чуть ли не с палками шли, но у нас не было такого. Были винтовки, были и ручные пулеметы.
Нас привезли в медсанбат дивизии под Лугой. Неподалеку шел бой, и оттуда все прибывали машины с ранеными. Один из водителей, увидев нас, сказал: «Вот тут сколько девушек, а там перевязывать некому…» — «Как это некому?» И вместе с несколькими девчонками, такими же необстрелянными санинструкторами, я уехала на передовую. Без приказа, без спроса.
Бой шел на поле, где стояла поспевающая рожь. Все это было настолько противоестественно, что не укладывалось в сознании. Над хлебным полем грохотали орудия, свистели пули, полыхал огонь. А в золотые разливы колосьев падали убитые и раненые. Это шли вперед морские пехотинцы: кто в тельняшке полосатой, кто в форменке. Их за то и прозвали «полосатые черти» или «черные черти». Они отогнали немцев от деревушки.
Мы должны были принять участие в этой страшной реальности: бежать под пулями и ползти к раненым, доставать бинты, накладывать жгуты и повязки… Бой был жестоким: ведь в июле — августе 41-го здесь проходил Лужский рубеж. Потери были большие, ранения тяжелые. Мы на поле боя оказывали только первую медицинскую помощь, дальше раненых отравляли на машинах в санчасть. Не помню, сколько человек я перевязала в том первом бою — было не до подсчетов.
К вечеру, когда все кончилось, раненых собрали в лесочке и машинами эвакуировали. Я уехала в медсанбат обратно на последней машине. Там нас ждал выговор за то, что мы уехали на передовую самовольно. За это нас начальник этой части наказал, выгнав обратно в Ленинград. Я пришла в военкомат, но мне написали в направлении какую-то чушь и направили в госпиталь. Там, где сейчас станция метро «Горьковская», до войны недалеко был Зубоврачебный институт, и в этом институте был тот госпиталь, где я работала.[4] Два дня я поработала там, старшая меня спрашивает: «А ты сама откуда?» — «Я из Ленинграда». — «Ну молодец, даю тебе сутки отпуска за хорошую работу».
Я поехала домой из госпиталя, с Петроградской [стороны]. Села в трамвай; кручу ручку для билета, кручу, кручу, а билета нет! Вдруг контролер подходит: «Ваш билет?» А билета у меня нет! Тут вдруг военный подходит, протягивает билет и говорит: «Вот ее билет». Слово за слово, разговорились с ним, с этим молодым лейтенантом. Я ему пожаловалась, что хочу на передовую или куда-нибудь, не хочу быть в госпитале. Он обещал помочь, написал записку и сказал мне идти в штаб армии. Я пришла в штаб, нашла командира, который посмотрел записку и спросил меня: «В какую часть хочешь? К летчикам хочешь?» Я говорю: «Нет, боюсь». — «А к морякам?» — «К морякам хочу». Так меня направили в Кронштадт. Сначала я была просто в Экипаже. Работали мы двенадцать часов в госпитале, потом отдыхали часов шесть, а потом еще помогали на разных работах. Из-за этого я в госпитале только один раз отработала. Меня главный повар назначил официанткой в кают-компанию, обед носить. Я принесла обед одному, второму, и в это время в помещение пришел какой-то новый офицер. Он, очевидно, что-то такое совершил, что все сидящие засмеялись и захлопали ему. А он сзади подошел, раз — и поцеловал меня в щеку. И говорит еще: «Какие щечки! Как персики!» Я поставила поднос, повернулась и как дам ему пощечину! И говорю: «А ручка как?» У него отпечаток моей пятерни во всю щеку. Все сначала «ха-ха-ха», а потом вдруг замолчали. Оказывается, это был начальник Экипажа. Он закричал: «Это что такое тут? Что за безобразие?» Я отвечаю: «Я ушла в армию добровольцем, защищать Родину, а не служить в бардаке!» — «Десять суток ареста!» Ему говорят: «У нас же нет гауптвахты для женщин». Потом шеф-повар мне говорит: «Ну ты дурочка, зачем тебе это надо было? Перетерпела бы, ничего бы тебе не стало». Я говорю: «Нет, что это за безобразие?» В ту же ночь нас отправили из Экипажа на фронт. Вместе со мной в 5-ю бригаду морской пехоты прибыли Мария Дьякова, Оля Головачева, Дуся Суравнева и Женечка (фамилию не помню). Помимо этого, в направлении было сказано, что Ипполитову, т. е. меня, необходимо отправить на фронт обязательно. Я так и знала!
Наша бригада организовалась примерно 11 сентября, а я прибыла в бригаду семнадцатого числа. В бригаде было много моряков с кораблей и было много мальчишек из какого-то училища.[5] Хорошие ребята, все в морской форме. Вооружены они были сначала только винтовками. Автоматы появились в начале 1942 года. Сначала автоматы пошли командирам, потом разведке, а потом у всех автоматы появились. Командир нашего батальона, Степан Боковня, первым получил автомат. Он еще в финскую воевал. Его я потом вытаскивала на своих плечах с минного поля, за это и получила первую медаль. К 1943 году у всех командиров были автоматы, а у многих бойцов — трофейное оружие. Только в 1944 году, когда мы влились в 63-ю гвардейскую дивизию, трофейное оружие нам приказали сдать. Из разведки притаскивали в основном трофейные автоматы. Симоновские винтовки у нас в бригаде не любили, из-за того что они из-за соринки заедали, а винтовки Мосина и в воде, и в снегу могли лежать и потом работать.
Мне, городской девушке, было сложно приспособиться к жизни в лесу. Я многого не знала. Однажды мы с Марией Дьяковой вышли утром из домика лесозаготовителей, где жили, и направились на позицию. Пройти надо было через лаз под узкоколейкой, которая обстреливалась. Но он за ночь заполнился водой. Значит, придется переходить рельсы? Мы замешкались, прислушиваясь. И вдруг услышали разговор. Слов не разобрать, ясно только, что говорят не по-русски. Немцы? Так близко? Неужели они вышли в тыл к нашим войскам? Тогда надо предупредить своих! И мы решили: Мария побежит обратно, а я останусь возле железной дороги, в кустарнике, чтобы посмотреть, куда дальше направятся голоса.
Через несколько минут я снова услышала речь. Сижу, дрожу, а в руках одна граната без запала — с таким «оружием» мы с Марией отправились в путь. Целой вечностью показались мне те несколько минут, пока я сидела одна в кустарнике, вблизи «немецких голосов». Мария привела с собой разведчика Борю Вовка. Он прислушался и… расхохотался. Оказывается, это «разговаривали» между собой оборвавшиеся телефонные провода. В этот момент подоспела вся батальонная разведка во главе с комбатом Степаном Боковней. Узнав, что тревога была ложной, он не на шутку рассердился: «Развели тут детский сад, убрать этих девчонок отсюда…» А я стою, перепуганная, трясу болванкой от гранаты. «Ты что, хочешь еще нас подорвать?» — не унимался комбат. «Да это пустая болванка, старшина нам не дает взрыватели», — чуть не плача, ответила я. И тут неожиданно у нас с Марией появился заступник — старшина разведки Виктор Вересов. Он сказал: «Надо же, с одной болванкой хотела встретить немцев… Ну, с такими девчонками можно и в разведку идти — не подведут». Нас оставили.
Бригада состояла из четырех отдельных стрелковых батальонов. У нас в батальоне было три стрелковых роты, минометный взвод, пулеметная рота. В роте три стрелковых взвода, минометный взвод и пулеметный взвод. А еще нам обычно придавали взвод из пулеметной роты батальона. В батальоне у нас была своя разведка, подчинявшаяся комбату. Минометы были маленькие, 50-миллиметровые. Мне один раз пришлось самой из него стрелять. Если синус и косинус знаешь, то прицеливаться несложно!
Шинели я не носила, она длинная, неудобная. Зимой я носила ватник, ватные штаны, пилотку. На фотографии у меня четыре треугольника — старшина, хотя я была старшим сержантом. Не знаю почему, мне тогда было все равно, какое звание. Я была просто санинструктор, и всё. Первоначально вся бригада была обмундирована во флотскую форму, но уже в конце 1941 года начали нас потихоньку переодевать в армейскую форму. Тельняшки все моряки все равно оставляли. Давали сначала шинель, а к лету дали гимнастерки. Тельняшки не отбирали и меняли на новые.
Снабжение было сначала совсем плохим. Если Ленинград был в блокаде, то мы были в блокаде вдвойне. Зимой 1941/42 года давали на день один сухарь только. Потом иногда давали кипяток. Иногда ребята лазили на огороды и приносили обмороженную капусту. Такой был 1941 год: ноябрь, декабрь. Поэтому ребята, кто в разведку ходил, обязательно мне шоколадку приносили. А немцы нам кричали:
Появились и цинга, и авитаминоз, и куриная слепота. С этим боролись тем, что давали солдатам пить отвар хвои. От куриной слепоты давали какие-то капли, но это был не рыбий жир. Давали по одной-две капли в день, и этого хватало. Обморожений я не помню. Одеты солдаты были хорошо, и портянки часто меняли. Зимой нам выдавали толстые и теплые портянки. У меня размер ноги 37-й, а сапоги у меня 39-го размера были, так что было не холодно. Никаких противоэпидемических мероприятий у нас не было. Баня была хорошая, около Воронки, так что мы были чистые. Конечно, я там нечасто бывала, потому что меня послали в боевое охранение, где и сапоги не снять. Нас сменяли раз в неделю, и тогда мы сразу шли в баню.
Бомбили и обстреливали часто. Маша, подружка моя, с которой я пришла в бригаду, получила страшное письмо от двоюродного брата. Сама она была из-под Пскова. В этом письме брат написал, что всех его и ее родственников вместе со всей деревней немцы согнали в какие-то ямы, накрыли железом и пустили газ. Ему дядя завязал рот рубашкой, и поэтому он выжил, и ночью его оттуда вытащили, а все остальные умерли. Вот такое письмо. После него она стала бояться и начинала плакать каждый раз, когда где-то начиналась стрельба. Я командиру говорю: «Ну что вы мучаете девочку, пускай идет с передовой в санчасть работать». Ее перевели в санчасть. Как-то на майские праздники я к ней пришла. Она мне говорит: «Ой, Вера, мне тут так хорошо, у меня даже простыни есть! Раненых сразу обрабатываем, делаем уколы, отправляем, у нас машина своя. Так приятно работать! Что ты все еще санинструктором? Вон Петька, парень здоровый, пусть он идет в роту санинструктором, что ты там делаешь? Я поговорю с командирами». Я говорю: «Не надо говорить ничего. Командиры сами знают и видят, в каких условиях я там живу, и ничего». Распрощались, я говорю: «Пойдем, проводишь меня». Она: «Нет, нет!» Фельдшер тоже ее не пустил. Я пошла обратно на передовую одна. Иду и слышу: «Ууух!» — снаряд разорвался. Я бегом. Мимо как раз машина едет, в ней Горюнов. «Садись, подвезу», — говорит. Я ни в какую: «Нет, я к своим побегу!» Как будто что-то мне подсказало, что не надо в ту машину садиться. Он поехал в санчасть и только подъехал к ней, как второй снаряд накрыл санчасть. Они в машине живы остались, а в санчасти фельдшера-старика убило, Машеньку убило, а Клаву ранило тяжело. Горюнов мне потом говорит: «Все, буду только тебя слушаться».
Решили мы как-то перевести на немецкий язык сводку Совинформбюро и передать немцам «по радио». Вместе с офицером Платоном Николаевичем Матхановым заучили немецкий текст и морозной ночью отправились вдвоем к вражеским позициям. У меня с собой был жестяной рупор. Когда приблизились к нейтралке, разошлись в разные стороны. Тут уже надо было ползти, причем осторожно, ведь полоса заминирована. Вот подползла я ближе к Воронке (страшно, кругом темнота!) и стала кричать в рупор: «Ахтунг! Ахтунг! Слушайте голос русской девушки — голос правды…» И дальше — о разгроме врага под Москвой, о близких победах. Красной Армии. Немцы были в ярости, подняли стрельбу, подвесили осветительные ракеты. Я затихла, затаилась, а с другой точки говорить продолжил Платон Николаевич.
На фотографии, где я с автоматом позирую, у меня немецкий автомат. С ним целая история была. Мы пошли в разведку, вскочили в немецкую траншею, а немец этот автомат бросил. Я его и подняла. Мне попало, разведчики говорят: «Повезло тебе, что фриц мирный попался, а то от твоего личика ничего бы не осталось». Но немец сдался тихо, не шумел, показал, где у них разминированная дорожка в нашу сторону. Оказалось, что это не немец был, а австриец. Высокий, беленький такой, блондинистый. Мы все смеялись с девчонками: «Какой красивый парень!» В той разведке был тяжело ранен только один из наших бойцов — Сахаров, самый здоровый и высокий, под два метра ростом. Он был ранен в грудь, легкое пробито. Я его перевязала и потащила на себе, а сил нет. Тащу я его по снегу и чуть не плачу: «Зачем такую громадину взяли в пехоту? Служил бы на корабле…» А он мне в ответ: «Брось меня!» Я дотащила его до кустов, там более основательно его перебинтовала, с клеенкой,[6] и ему стало легче дышать. После этого еле-еле добралась с ним до Воронки.
Это было зимой 1942/43 года. Много времени прошло с этого эпизода, я была в боевом охранении, и меня летом вдруг летом вызвали в штаб батальона. Я пришла, мне говорят: «Будешь заниматься немецким языком». Я спрашиваю: «А с какой стати?» Мне говорят: «Да этот немец, которого вы в плен взяли, рассказал, что как ты кричать в рупор начинаешь, то они собираются вместе и хохочут. Не берлинское, говорит, у тебя произношение». А у меня вообще, даже когда я училась в институте, были дефекты речи, и со мной занимался логопед. Я немного неправильно произносила некоторые звуки. Так что этому немцу предложили со мной заниматься. Он согласился. Привезли меня на КП, немца привезли. Мы сели за стол: с одной стороны я, с другой немец, а еще сидел рядом Семен, наш главный отвечающий за пропаганду. Он хорошо знал немецкий, так как наш университет закончил. Дали мне текст, чтобы я прочитала и чтобы он меня поправил. Позанимались, на второй день опять занимаемся, на третий день — опять. А Семена нет! Мы вдвоем. Ребята говорят: «Семен занят, позанимайтесь сами». А было жарко, и мне мама как раз прислала кофточку. Зачем кофточка на фронте? Чего она выдумала? Я у девчонок эту посылку развернула, кофточка красивая, из шелка, короткий рукав, рюшечки. Примерила. Все девчонки говорят: «Ой, как хорошо! Иди на занятие!» Я говорю: «Да что вы, незачем». — «Иди на занятие!» Я скорее пошла. Сижу с ним, читаю, а он вдруг меня по руке погладил и говорит:
Счета вынесенным с поля боя раненым никто не вел. Некому было этим заниматься. Разве что примерно считали. Например, в разведку ушло 18 человек, а вышло 8, и двое убито, — значит, восемь вынесла. А так, чтобы кто-то записывал, — не было такого. А потом, когда мы уже в гвардии были — какой тут учет? Что вы? Может, кто-то где-нибудь писал, но я никогда не записывала и в голове не держала.
Официально я была санинструктором роты, но занималась и пропагандой, и в разведку ходила. Сколько раз я ходила в разведку, я не знаю, в памяти не отложилось. Запомнилось только несколько эпизодов — успешная разведка, когда этого немца взяли в плен и спокойно до своих добрались, и неудачная, самая страшная разведка боем. Зажали там нас немцы. Зимой это было, 28 декабря 1941 года. Когда-то я помнила фамилии всех, кто в той разведке погиб. Командир роты (только что назначенный) был убит, политрук тяжело ранен, заместитель Чесноков был ранен, но мы всех вытащили. Немцы нас обнаружили, и когда мы подобрались к их проволочным заграждениям, они открыли огонь с флангов и чуть ли не сзади. Там был маленький проход через кустарник, и через этот проход я вытаскивала раненых и возвращалась за ранеными. Помню, Саша Гудович там был, Саша Добенчук, Боря Вовк, Виктор Конопелько, Виктор Финюков, Саша Дубовецкий. А там как раз рассвело, уже не выбраться было с нейтралки, все простреливалось. Пришлось нам укрыться за большим камнем и весь день там лежать в снегу. Чтобы не замерзнуть, пустили по кругу фляжку с водкой. Продержались там до темноты и уползли к своим. После этой разведки боем комиссар батальона Платонов спросил меня: «Хочешь стать членом партии? Я дам тебе рекомендацию». После этого я была принята в кандидаты, а через полгода стала полноправным членом ВКП(б).
До этого, 10 декабря 1941 года, разведка боем была успешной — захватили документы, много немцев убили. Тогда погиб Виктор Вересов, прикрывавший отход. Командира тогда быстро убило, и старшина Вересов принял командование. Я думаю, что он, наверное, ранен был и не мог идти, просто дал команду отходить, а сам продолжил отстреливаться от немцев. Мы отошли и смотрим — Виктор встает во весь рост, расстегивает бушлат, тельняшка видна. Немцы как раз ракету пустили, и его было прекрасно видно. Немцы увидели, что это моряк. Он еще шапку снял и бескозырку надел. И встал. Ребята очумели — не может быть, чтобы Витька Вересов сдался в плен, не может! А к нему около десяти немцев кинулось, чтобы взять его в плен. Мы слышали, что был такой приказ Гитлера: если кто в плен моряка возьмет, тому две недели отпуска домой. Вот к нему немцы и кинулись. А у него противотанковая граната. «Ух!» — взрыв, он подорвал себя с немцами. Мы рассказали о его подвиге, но никто не поверил. Уже и после войны рассказывали, бились за то, чтобы его наградили посмертно, — ничего не помогало. Свидетелей нет, тело не найдено. Наш политрук Платонов тоже много писал — нет, и все. Только в 60-е годы нашему политруку принесли немецкую газету, в которой какой-то немец писал воспоминания о войне, как он с русскими воевал. Там он описал бои на Воронке, упомянул матроса, который подорвал себя вместе с немцами 10 декабря 1941 года. Сам немец это видел, был недалеко. Платонов взял газету, перевел ее и отправился в Москву. Только благодаря этому Вересов посмертно получил звание Героя Советского Союза.[8]
А Ольга, подруга моя, тоже пошла как-то раз в разведку и погибла. Я не знаю, что у них за рота такая была, — мы никогда своих не бросали в разведке, а она там почему-то осталась у немцев одна, эти все ушли. Я потом с их старшиной разговаривала: «Как вы Ольгу-то оставили?» Он ответил: «Она выдернула у меня руку и помчалась, прыгнула опять к немцам в окоп, и раздался взрыв гранаты». Очевидно, она тоже себя подорвала. Почему, что, зачем — никто не знает. Племянник ее бегает, хлопочет о награждении и ничего не может добиться. Он ко мне приходил, я ему говорю: «Ну, ради бога, я дружила с ней, я могу рассказать, какая она была. Но в той разведке я не была, и что с ней случилось — взорвала она себя или еще что случилось, — я не знаю». Тела нет, доказательств никаких нет…
Случалось, что разведвыходы осуществлялись экспромтом, без предварительной тщательной подготовки. Так случилось 2 января 1942 года — немцы почти сразу накрыли огнем первую группу разведчиков. Не зная, что делать, разведчики послали в батальон связного и запросили дальнейших приказаний. Командование запретило им отступать, приказало захватить «языка» во что бы то ни стало. В этот день погиб весь цвет нашей ротной разведки, причем погиб зря, не принеся никакой пользы. От бессмысленности ощущение потери было еще тяжелее.
Больше, чем смерти, я боялась плена и поэтому всегда с собой носила гранату-«лимонку». То, что сейчас воспринимают как героизм, тогда было в порядке вещей. Один раз летом 1942 года наши пошли в разведку боем, сзади оставили для прикрытия минометный расчет. Я была рядом. Вскоре появились первые раненые, я начала их перевязывать. Наши бойцы своей атакой заставили немцев обнаружить свои огневые точки и, как только немцы открыли огонь, стали отходить назад. Один из разведчиков, бежавших в нашу сторону, крикнул минометчикам: «Огонь 600!» В этот же момент прямым попаданием мины минометный расчет был выведен из строя — первый номер убит, второй ранен. Я подбежала к миномету, перевязала раненого, установила нужный прицел и выпустила три мины в сторону немцев. Это помогло нашим выйти из-под огня и вернуться в свои траншеи.
Перевязочного материала всегда было достаточно, никого без перевязки не оставляли. Никакой дезинфекции мы не производили, только жгут накладывали, а потом стерильную повязку. Остальное — уже в санчасти. Там использовали и морфий, и адреналин, и все прочее.
В сентябре 1942 года мне предложили пойти в боевое охранение на том берегу Воронки. Тогда же я стала помощником политрука роты. Политрук нашей роты Александр Трошин назначил меня помощником, когда услышал, как я отчитываю и воспитываю молодое пополнение. Летом к нам пришли новые солдаты, совсем мальчишки, изголодавшиеся и истощенные. Они разводили водой пшенную кашу, которую мы называли «блондиночкой», и от этого пухли. После этого их направляли с передовой в госпиталь лечиться. Увидев как-то утром, что один молодой боец добавил к своей скудной порции каши целый котелок воды, я не удержалась: «Что же ты делаешь? Как тебе не стыдно? Родина тебя отправила на фронт, чтобы ты ее защищал, а ты что делаешь? Вот моя двоюродная сестра-семиклассница голодает в Ленинграде, но шьет бойцам шинели и варежки, вяжет носки. Думаешь, тебе труднее всех? Может быть, это она сшила тебе эту шинель, чтобы ты как следует воевал, а ты? Совсем раскис! Думаешь, нашим отцам было проще в Гражданскую войну? Они вообще босиком или в лаптях в бой шли, голодали… Ты лучше скажи, ты знаешь, что такое Чеквалап?»
Боец не знал. И никто в роте не знал об этом слове ничего. И тогда я объяснила, что это была специально созданная Лениным «Чрезвычайная комиссия по обеспечению Красной Армии лаптями и валенками».[9]
Этот разговор заинтересовал Трошина, нашего политрука роты. Он вызвал меня и спросил: «Ты это правду рассказала про Чеквалап или выдумала все? Что-то я такого не припомню». — «Конечно, правду, — ответила я. — Это нам на уроке истории рассказал наш учитель истории Михаил Григорьевич Миняев». — «Ну, давай за хорошее знание истории я назначу тебя моим заместителем, будешь мне помогать», — сказал политрук.
В роли его помощника и, конечно, санинструктора я ушла на тот берег Воронки в боевое охранение. Это было совсем рядом с немцами. В разведку мы отсюда не ходили, но наш «максим» все время держал немецкие позиции под прицелом. В боевом охранении на том берегу Воронки нас было 17 человек. Блиндаж, там пулемет «максим». У нас для связи был телефон и ракетница, и всё. Находиться там было очень утомительно — не то что раздеться, там даже сапог было не снять. Постоянное напряжение, чувство опасности и близости к врагу. Никакой возможности подвигаться, размяться. И вот однажды мы ждали ужин. Нам приносили еду два раза в день — вечером и утром. Зимой-то хорошо, когда рано темнеет, а летом совсем плохо. Это было часов в восемь, ужин еще не принесли. Вдруг мина взрывается на нейтралке, ближе к нам. Такая маленькая «пяткощипательная» мина.[10] Все к бою. Прибегаем туда. Старшина говорит: «Вот там кусты, и там был взрыв. Там какой-то сверток лежит, но на зайца не похоже. Может быть, волк или человек? Хотя маленький для человека… Пойду посмотрю». — «Да куда ты пойдешь, там все заминировано!» — «Ничего, я знаю проходы». Пополз он туда, пулемет его на всякий случай прикрывает. Он подполз к этому свертку, поднял его, и мы увидели, что это маленький человечек. Вытащил его старшина, и это оказался мальчишка лет десяти, подорвавшийся на этой мине. Я его забинтовала, принесли нам еду. Сахар был, мы сделали сладкую-сладкую воду, он попил, отошел немного. Смотрит на нас и спрашивает: «Вы русские?» — «Русские, русские». — «Мама мне тут зашила карту в воротник, это командиру». Распороли воротник, смотрим — это карта Копорья. Больше этого мальчика ни о чем не успели расспросить — мы его послали в тыл с теми, кто еду принес. Им через Воронку надо было переходить, а там все под обстрелом было. Так что судьбу этого мальчишки я не знаю. Потом, в 1945 году, я, как вернулась, сразу пошла в Большой Дом, еще в форме, со всеми наградами. Говорю: «Вот из Копорья к вам мальчишку доставили, дайте мне человека, который мог бы рассказать о его судьбе». Они мне в ответ: «Не можем». Я говорю: «Ну как это — не можете? Я хочу знать о его судьбе, может, в Копорье у вас кто есть?» Дали мне адрес. Приехали туда, а там все разбито, еще не разминировано полностью. Нашли только одного старика, который говорит: «Ничего не знаю. Знаю только, что тут немцы одну учительницу повесили, а сын ее, мальчишка, исчез куда-то. Вот и все». Сколько я в газету ни писала, по радио в 1945 году говорила, потом, когда Сосновый Бор построили, все время там его искала — безрезультатно…
Местное население на плацдарме еще оставалось. В 1943 году нас на отдых вывели в деревню. Там хозяин жил с женой, и он по льду из Ленинграда привел маленького мальчишку. Хлеба они вообще не получали, у них только корова была. Я свой хлеб все время этому мальчишке отдавала. Потом они куда-то уехали.
Первую медаль «За отвагу» я получила только в 1943 году. Я в то время была уже в 3-м батальоне, а Боковня был командиром 1-го батальона. Боковня, командир разведки его батальона, политрук и двое мальчишек-ординарцев пошли на рекогносцировку на стык батальонов. Мой новый батальон стоял как раз на том месте, которое я хорошо знала, — раньше в тех местах мой бывший батальон стоял. И вот идут они на рекогносцировку местности, все с автоматами. Спрашивают меня: «Знаешь эти места? Покажешь, что тут где?» Я говорю: «Знаю, но сейчас вам туда нельзя». Они говорят: «Да мы только посмотреть, далеко залезать не будем». Ладно, пошли мы. Дорожка небольшая идет, заросшее кустарником поле и большая воронка, наполненная водой. Около воронки сидит парень с другой стороны от нас и полощет свои портянки. Я ему говорю: «Как ты туда пробрался?! Тут же все заминировано! Боковня, это ваш солдат!» Солдат вытянулся, доложил, какой он роты. Я говорю Боковне: «Что такое? Мы же послали вам карты минирования! Здесь нельзя ходить!» — «Как так заминировано?» Я отвечаю: «Хорошо все заминировано, я сама присутствовала при этом». А у меня командир роты хороший был мужик, но малограмотный — уже пожилой. Он карты вообще не умел читать, иногда карты кверху ногами держал. Там же планы надо чертить! Так что если надо было карту какую-то или схему составить, то он посылал меня. Я стояла на дорожке, минеры минировали, а я чертила план — где какие мины. Это было минное поле как раз на стыке двух наших батальонов. Боковня говорит: «А, ладно, раз этот солдат прошел, то и я пройду». И пошел. Пятнадцать шагов сделал — и мина взорвалась у него под ногами. Мина была маленькая, мы называли их «пяткощипательными», их часто делали из коробочек из-под пасты или баночек. Ступни у комбата больше нет. Эти четыре мужика стоят как окаменевшие и смотрят. Он стоит на одной ноге бледный, рядом березка. А я знаю, что у той березки мина, и не «пяткощипательная», а здоровая, так что если наступит, то его вообще разнесет. Я вздохнула, говорю ему: «Стой спокойно, ничего не страшно, стой. Не шатай березу». И пошла. Пятнадцать шагов прошла. Хотя я и знала, где там мины, все равно страшно — мало ли, ногой за проволочку эту тоненькую зацепишься. Повернулась, на плечи его взяла и вынесла. Боковня после этого моему комбату Маркову говорит: «Представь ее к медали «За отвагу». Надо было ее раньше представить к награде… Только никому не говори, что она меня вынесла — это же кошмар: командир батальона подорвался на своей же мине. Говорила же она мне, предупреждала…» Мало того, вынесла я его на дорожку, подбежал его ординарец, и мы вдвоем его понесли. Два шага — и взрыв! Оказывается, что это политрук — то ли поскользнулся, то ли у него с головой что-то стало — упал, и прямо на мину. Конечно, его страшно разорвало. К месту происшествия уже бежала санинструктор Катюша. Я ей говорю: «Иди, Катюша, там тебе ох какая работа!» Политрука за ноги вытащили с минного поля, Катюша его перевязала, но он все равно по дороге скончался от ран.
Следующая моя медаль «За отвагу» была уже в гвардии. В наградных листах все написано не так, как было на самом деле. Когда я попала в гвардию, в 188-й гвардейский полк, меня Шерстнев представил к Красной Звезде, но комиссар сказал: «Слишком много для нее Красная Звезда будет, только что пришла в часть, и уже Красная Звезда? Дай ей медаль «За отвагу».
В январе 1944 года, когда начались бои по окончательному снятию блокады, наша рота была в авангарде. Бригада шла в основном по дорогам, а мы шли по пятам удирающих немцев, по бездорожью. Подошли к деревне, огородами начали подбираться к домам. Смотрим, между домами трое немцев бегают: один с ведром, второй с какой-то палкой, один в ведро макает палку, мажет стены домов, а третий поджигает. Дома все заколочены. Боже мой! Мы сразу атаковали деревню, всех троих убили моментально. Смотрим, там вдалеке два автобуса, в них немцы садятся. С нами разведчики были, так они сразу бросились туда, автобусы гранатами закидали, немцев много побили. Кто-то из немцев сдался в плен. Напротив нас дом стоит, уже горит. Один из разведчиков дверь открыл, туда вскочил, потом выскочил и мне что-то бросил на руки. Я открываю сверток, а там девочка маленькая, годика два! А это все зимой, у нее ножонка голенькая, я свои рукавицы сняла и ее завернула. У меня еще был большой пуховой платок — мне мама прислала, потому что до войны у меня часто ангина была. Как ни странно, за всю войну я не заболела ни разу — сколько ни лежала в снегу… Этим платком я ее закутала, говорю деду (потом разведчики еще деда старого из этого горящего дома вытащили): «Прости, дед, больше у меня нет ничего, не могу ничем помочь». В этой деревне все дома были заколочены, внутри дети и старики, и немцы бегали и поджигали их. До нашего появления они сумели поджечь несколько домов. Это то, что я видела своими глазами.
Бригада наступала по дороге, вели какой-то бой, но немцы в основном решили убегать, не принимая боя. Часть мы перебили, часть — тех, что сдались, — около сарая выстроили. А у нас в 4-м батальоне был Саша Пушкин, командир отделения. Я его сама не знала, только слышала о нем. Он дружил с одной девочкой из бригады. И его в этом бою убило. Когда она узнала: «Ой, мой Пушкин! Убили! Убили!» Схватила автомат и по этим немцам около сарая — раз очередь! Два очередь! Она была невменяемая. Ей кричат: «Перестань! Не стреляй!» Бесполезно. Потом уже командир бригады Козуненко плащ-палаткой накрыл ее и увел. Сколько она немцев там убила и ранила — не знаю. А Пушкина убили. Говорили, хороший парень был…
До Нарвы мы шли как бригада, а потом нас вывели с передовой в тыл и туда же вывели этих гвардейцев. И наши части слили, мы стали частью 63-й гвардейской стрелковой дивизии. Козуненко, нашего командира бригады, услали куда-то. Стояли мы под Нарвой, ее только в июне освободили — «котелок» нам такой немцы устроили.
Под Нарвой меня слегка ранило, осколок попал между двумя пальцами на ноге. Я перевязывать не стала и в медсанбат не пошла. К вечеру нога распухла, температура поднялась до 39°. Меня на волокуши — и в медсанбат. Врач меня осмотрел, а нога уже почернела чуть ли не до колена, и говорит: «Сейчас без ноги будешь». Я говорю: «Как это без ноги? Как я танцевать буду?» Он говорит: «Ладно, я попробую. Тут мне лекарство прислали прямо из Москвы. — А у него родители тоже врачи были. — Так что попробую на тебе». Он мне ногу перевязал и стал колоть раз в три часа. Под утро я ушла, и все было в порядке. А что это было за лекарство, я до сих пор не знаю!
Я была уже в санчасти полка, когда началось наступление на Карельском перешейке, — мы развернули санчасть на горушке, поставили палатки. Это было под Выборгом. И сразу раненые начали поступать. Отправили машину, вторую, больше нет. Остались двое тяжелораненых, отправлять не с кем. Врач Иванов меня спрашивает: «Ты знаешь Горюнова из 192-го полка?» Я, конечно, его знала, это же бывший наш врач из бригады. «Сбегай к нему, попроси его, чтобы он к нам за двумя тяжелоранеными заехал». Я побежала туда, за мной увязался один мальчишка, Верхогляд из санвзвода. Я добежала, договорилась обо всем, бегу обратно. И тут обстрел. Он мне ножку подставил, я упала, он рядом упал. Переждали, обстрел кончился. Пришли к нашей санчасти. Палатка наша накренилась, только одни убитые, никого нет. Все врачи и санитары убежали, всё бросили. Это был самый позорный случай, что мне доводилось видеть за всю войну. Что делать? Пришлось мне весь бой работать одной. Только Верхогляд со мной был, и Иванов еще пришел. Я говорю: «А ты что не убежал?» Он в ответ: «А я знал, что ты придешь, — как я мог убежать?» Он был ранен тяжело в ноги в 1941 году в бригаде, и я его вытаскивала. Так что вот так, мы втроем работали. Отправляла я раненых так: с гранатой выходила на дорогу и останавливала любую машину. Там еще в ложбине стояли артиллеристы, и им подвозили снаряды на машинах. Я туда спускалась, и если у них машина была свободная, то на ней я тоже раненых отправляла. И так дня три мне пришлось там работать. Никто не вернулся из врачей. Потом наши прорвались, пошли вперед. Тогда тишина наступила, и пришел врач Захаревич. С ним мы пошли вперед. Как раз тогда был такой случай: идем мы по дороге, а я вижу — чуть в сторонке пулемет «максим» перевернутый, и расчет лежит. Я говорю: «Пойду, посмотрю». Один убитый, остывает, а второй лежит. Я его повернула, он глаза открыл и улыбнулся мне. Я говорю: «Ну, молодец какой, даже улыбаешься!» Иванов и этот второй мальчишка подошли и на носилках его вынесли. Отправили его в тыл. Потом после Победы уже лет двадцать прошло, и в День Победы стали переименовывать русскими именами финские деревни. Одно село назвали Дымово. Ребята из дивизии спрашивают: «А почему Дымово?» В военкомате говорят: «Здесь воевали наши гвардейские части, многие погибли, в том числе геройски погиб солдат Дымов». — «Дайте адрес, откуда он». Им адрес дали, они написали туда, и вдруг ответ: «Все верно, я воевал, но не погиб, меня спасла девушка с мушкой на губе. Когда я пришел в гвардейскую часть, то врач и эта девушка осматривали нас — нет ли потертостей, еще каких-то жалоб. И тогда мне старые ребята сказали — если ранит и тебя будет перевязывать эта девушка с мушкой на губе, то ты останешься жив». Он был простой охотник. Его вызвали сюда в Ленинград на День Победы, по телевидению целую передачу о нем сделали. Он приехал и в этой передаче сказал, что сумеет узнать спасшую его девушку по мушке на губе. И меня вдруг вызывают с работы на телевидение. Я понятия не имею, зачем это. Пришла туда, смотрю, там сидят ветераны, все с орденами. Думаю — куда же я сяду? Села в уголке, рядом с другой женщиной. А я прямо с работы, даже без орденских колодок. Смотрю — Давиденко, наш бывший комполка, входит. Думаю, неужели это он такой концерт устроил? И тут появляется этот Дымов. Я его, конечно, тоже не узнала. Он прошел мимо этих женщин в орденах и говорит: «Нет, ее здесь нет». А Давиденко меня увидел и говорит: «Там дальше еще есть две женщины. Посмотрите, может быть, их узнаете». Он пошел и мне говорит: «Здравствуйте!» Мы после этого поехали в эту деревню, устроили там целый концерт. «Литературная газета» об этом первой статью напечатала, и потом пошло.
Я никогда не считала, сколько раненых я выносила. Что в наградных листах написано — я не знаю. Я даже понятия не имела, что надо считать. После войны в военкомате меня сразу спросили: «А сколько ты вынесла с поля боя? Сколько перевязала? Может, дадут Героя?» Я отвечаю: «Не знаю я, я никогда не считала. Мне хватит того, что у меня есть. Пять медалей «За отвагу» и медаль «За оборону Ленинграда».
В Эстонии отношение населения, по крайней мере к нам, было нормальное. Мы остановились в большом доме, на втором этаже — на первом была санчасть. Хозяйка с мальчишкой голодали, мы их подкармливали. Когда уезжали, хозяйка мне варежки подарила. Потом мы ликвидировали курляндскую группировку. В сорок четвертом и в сорок пятом мы там стояли, до конца войны. Берлин уже взяли, а они все еще стреляли, заразы! Сколько у нас там погибло! Командир батальона Трошев погиб за день до конца войны. Жена и дочь остались у него…
Еще до войны на рынке ко мне подошла цыганка, говорит: «Дай, погадаю». Мне тогда двадцать лет было, зачем мне это гадание? Нет, пристала, не отстает. Дала ей руку, она посмотрела и говорит: «Счастливая, но невезучая». И руку мою бросила. Я оторопела: «Как это — счастливая, но невезучая?» Она в ответ: «Подрастешь — узнаешь».
За всю войну я была ранена только два раза. Ерунда это всё! Внук у меня хороший, дочка хорошая. Умирать мне теперь не страшно.
ЯВОРСКАЯ Ирина Владимировна
Я родилась в Воронеже в семье работников искусства. Бабушка моя пела в Воронежском народном хоре, отец был режиссером театра, мама в этом же театре играла. Мамина сестра была солисткой Харьковской оперы, дядя был певец — вот такая семья у нас была. Я была обычная школьница, училась хорошо и спортом занималась, крепкая, здоровая девчонка была. В оборонных кружках я не принимала участия, потому что больше тяготела к искусству — играла на сцене, пела. Учась в школе, я только в лыжном кроссе была победительницей, но еще я занималась верховой ездой и большим теннисом. Это мне сильно помогло развиться в физическом плане.
Когда началась война, мне шел четырнадцатый год. В день начала войны я была дома. Я помню, что женщины прибежали с криками, что война началась. Мы все выбежали на улицу, побежали к репродукторам. Там уже стояли толпы народа, и я тоже там стояла, слушала выступление Молотова. Так началась война. В августе 1941 года, в самом начале войны, у меня родилась сестренка. Седьмой класс я доучивалась кое-как — Воронеж уже бомбили, не до учебы особо было. Нашу школу забрали под госпиталь, нас перебазировали на окраину города в маленькую школу. Занятия шли в четыре смены, и первая смена начиналась в 6 часов утра. Чтобы не опоздать на занятия, надо было в полпятого встать.
Мы в 1941 году ходили по госпиталям с концертами — пели, читали стихи. Отца проводили на фронт в октябре 1941 года. Зимой 1941/42 года стало очень трудно с продуктами. Наша соседка работала продавщицей в продуктовом магазине. Она приглашала меня по ночам, и я помогала ей: на отдельные листы я наклеивала отоваренные карточки — на один лист отдельно карточки по 200 граммов, на другой лист по 400 граммов, на третий — по 800 граммов. Соседка на счетах подсчитывала, сколько всего карточек отоварено в магазине. За эту работу она мне давала или кусочек хлеба, или булочку. Откуда это у нее было — это не мое дело, но так было: она ложилась поспать, я добросовестно наклеивала эти карточки, и потом она их считала. Еще зимой 1941/42 года я с моим двоюродным братом и сестрой ходили, ломали заборы на топливо. Отопление же у нас в Воронеже было печное. Мороз, снег, темно. Мы заборы раскачиваем, а собаки начинают лаять! Мы в снег падаем, ждем, пока они успокоятся, и затем опять заборы раскачиваем и ломаем.
А в июле 1942 года в Воронеж вошли немецкие танки.[11] Мы жили уже не в квартирах, а в подвалах. Потом в наших подвалах появились немецкие жандармы — с бляхами на груди, в рогатых касках.
Я осталась в лагере. Уже наступил декабрь, выпал снег, и нас больше на ремонт дорог не гоняли. Тем более что немцам в это время хорошо дали прикурить в Сталинграде, и это аукнулось даже на нашем лагере в Курской области. Мы не знали, что наши разбили немцев под Сталинградом, — в нашем лагере не было подпольной организации, но по внешнему виду немцев, по их поведению, по понурости и унынию мы поняли, что где-то им дали хорошо. Немцы перестали нас гонять на работы, а потом и кормить, и охранять. Мы стали потихонечку разбегаться по окрестным деревням.
В этом концлагере умерла моя бабушка, а мать с годовалой сестренкой на руках сумела выжить только потому, что пристроилась на кухню. В самом начале февраля 1943 года пришли наши. Однако у нас сохранился такой страх, такой ужас перед оккупацией, перед отправкой в Германию, что у нас у всех было такое чувство: «А вдруг они вернутся?!» И на семейном совете мы решили, что я должна уйти с этими нашими войсками. К тому времени мне уже исполнилось пятнадцать. Мы все вместе сочинили легенду, что я потерялась, никого у меня нет и некому за мной присмотреть. Я пошла из села в село, потом пристроилась на какой-то эшелон, и в одном из сел я увидела медицинскую часть. Там на воротах висел белый флаг с красным крестом, и я решила туда пойти. Я хорошая артистка, потому что до войны играла в профессиональном театре, которым руководил мой отец. Я поплакала, меня приютили, и в первую очередь накормили. В первый раз за столь долгое время я ела настоящий хлеб! Сложно представить себе счастье есть настоящий, пахнущий, вкусный хлеб! Потом меня спросили, что я умею делать. Я ответила, что все умею делать, и действительно, я умела многое, потому что росла неизбалованной. Мне сказали, что в одной хате будет аптека, и приказали привести ее в порядок. Я пошла туда, начала прибираться, а сытый соловей ведь поет! Я забралась мыть окна и начала петь во все горло, а репертуар у меня был огромный — от русских народных песен, что пела в хоре моя бабушка, до оперных и опереточных арий, так как мы часто посещали театры в Воронеже. Современные песни тех лет я тоже прекрасно знала. На мое пение сбежался весь медсанбат — и сестры, и врачи, и раненые, кто мог ходить. «Вот эту песню знаешь?» — «Знаю». — «Спой!» — «А вот эту знаешь?» — «Да!» В общем, я выдала целый концерт. Затем мне начали давать разные задания: ухаживать за ранеными, бегать туда-сюда с поручениями. Так что я начала работать в медсанбате «на подхвате». В медсанбате решили, что такой ценный кадр в тыл отправлять они не будут, тем более что я немного отвлекала раненых своим пением, писала для них письма. На мое счастье, в медсанбате организовывались курсы санинструкторов, и меня зачислили на эти курсы. А раз меня зачислили на эти курсы, то я приняла присягу. Меня поставили на довольствие, выдали форму. То есть я стала полноправным солдатом. Когда я окончила эти курсы, мне присвоили звание младшего сержанта и направили в 109-й гвардейский стрелковый полк нашей 37-й гвардейской стрелковой Речицкой, дважды Краснознаменной орденов Суворова, Кутузова [1-й степени] и Богдана Хмельницкого дивизии.[12] Так я стала дочерью 109-го полка нашей дивизии. Это как раз был конец мая — начало июня 1943 года.
Вскоре началась Курская битва, которая стала моим боевым крещением. Что можно рассказать об этой битве? Я не могу описать эту битву, это надо было видеть и пережить. Иногда, вспоминая ее, я даже не представляю, как мы все это могли вынести. Сейчас это кажется сном или каким-то кино. А тогда было единое стремление — победить. Было стремление выполнить свой долг, сделать что-то нужное для победы. Много было боевых эпизодов. Я вытаскивала с поля боя раненых. На себе тащить их я, конечно, не могла и тащила их волоком на плащ-палатке. Я стелила плащ-палатку рядом с раненым, и если он был в сознании и мог двигаться, то он сам на нее ложился.
Я брала угол плащ-палатки, наматывала его на запястье руки, становилась на четвереньки и волоком тащила раненого за собой. Где можно было подняться, я поднималась и пятилась, волокла плащ-палатку с раненым задом наперед. Если раненый был без сознания, то я так же стелила плащ-палатку рядом с ним и накатывала его на нее, как бревнышко катят. Затем я подползала под плащ-палатку, клала угол себе на плечо и ползла по пересеченной местности на четвереньках. С собой я все время носила автомат и санитарную сумку. В санитарной сумке я носила бинты и шины — на тот случай, если видно, что перелом. У меня было много стерильных пакетов. Моя задача была остановить кровотечение и вытащить раненых с поля боя. Затем я собирала раненых в блиндаже, и, пока ждали транспорт, я им делала противостолбнячные прививки.
Каску я в бою никогда не носила. Носила пилотку или косынку цвета хаки. Косынка все-таки удобнее, пилотка слетала постоянно. Санитарную повязку с красным крестом я не всегда носила — это все-таки больше для кино, а на войне не до этого было. Там ведь было так, что после боя я была вся в крови раненых — и руки, и гимнастерка — всё. Потому что при перевязке легочных ранений, ранений в брюшную полость раненых надо оборачивать бинтами, надо к ним прижиматься — конечно, запачкаешься.
У меня есть стихотворение «Прости», написанное как раз в 1943 году, описывающее, как я тащила раненого, но не донесла:
Я начала писать стихи как раз с того момента, когда попала в экстремальную ситуацию, когда война меня захватила. Первые свои стихи я написала еще до начала Курской битвы, когда мы выдвигались к фронту. Это было еще зимой. Вокруг огромные сугробы, ни одной целой деревни. Все разбито, сожжено, одни печные трубы торчат. Мы неделями не видели крыши над головой. И вдруг мы набрели на уцелевший хуторок, и солдаты кинулись туда отогреться. Выставили часовых и набились в эти хаты, как сельди в бочку. В хате повалились на пол вповалку, где и как только можно. Каждый сантиметр был занят лежащим солдатом. А бабульке, хозяйке этой хаты, даже места на печке не осталось. Я смотрела с какой-то жалостью и страхом, как она, эта бабушка, почти всю ночь простояла перед образами в молитве. И это впечатление было настолько сильным, что я написала стихотворение «Молитва», которое положило начало моей первой фронтовой тетради, моему дневнику в стихах. Я не вела дневник как таковой, не записывала событий в хронологическом порядке. В этот дневник я в стихотворной форме записывала только то, что меня тронуло и поразило до глубины души.
Если еще говорить о быте на фронте, то к нам достаточно часто приезжала баня — огромная палатка, рядом с которой ставили «вошебойку» — дезкамеру. В палатке-бане было три отделения — два маленьких и одно большое. В первом отделении солдаты раздевались, я все их обмундирование сгребала и относила в «вошебойку». В большом отделении солдаты мылись, а в маленьком отделении с другой стороны солдатам выдавали новое, чистое обмундирование. С этой баней к нам приезжали санитары и санитарки, так что мне было легко — я там только помогала. Помимо этих специальных банно-прачечных отрядов были пекарские отряды и прочие специализированные части.
В Курской битве мы были на северном фасе, наступали в районе Дмитра-Орловского. Очень много было раненых, не говоря уже об убитых. Но самое страшное было, когда приходилось обрабатывать обгоревших танкистов. Это было страшнее всего, потому что комбинезоны с них снимались вместе с кожей. Все это сгорало вместе, слипалось. Это были такие ужасные раны, такая боль, что я не представляю, как это можно пережить.
После этого мы наступали на Украине, форсировали Днепр. Все то же самое: раненые, убитые, очень тяжелые бои. Мы форсировали Днепр севернее Киева, а затем резко повернули на Белоруссию. Там мы стали частью 1-го Белорусского фронта под командованием Рокоссовского, а нашей 65-й армией командовал Павел Иванович Батов. Потом 1-м Белорусским начал командовать Жуков, а мы остались в ведении Рокоссовского на 2-м Белорусском. Командир нашей дивизии при ее основании был Жолудев, затем его отправили на повышение.[13] Затем дивизией командовал Ушаков, затем, очень непродолжительное время, Морозов.[14] После него почти до конца войны, до своей геройской гибели под Данцигом, нашей дивизией командовал первый в Красной Армии узбекский генерал Сабир Рахимов. В Великую Отечественную войну он был единственным генералом из узбекского народа. Посмертно ему было присвоено звание Героя Советского Союза.
Итак, наша дивизия прошла всю Белоруссию. Это самая многострадальная республика, понесшая страшные потери в населении и наиболее разрушенная в Отечественную войну. В Белоруссии был один эпизод, который мне запомнился на всю жизнь. Это было в районе деревень Азаричи и Дерть. Наше боевое охранение утром обнаружило, что немецких постов перед нами нет, и вся дивизия двинулась вперед, не встречая сопротивления противника. Мы шли вперед по замерзшим болотам и по мачтовым сосновым лесам. Вдруг наткнулись на густую колючую проволоку на замерзшем болоте. Проволока была натянута прямо между деревьями, и большой участок этого болота был ею огорожен. Когда мы подошли, то увидели, что там ни бараков, ни землянок, ничего не было: просто на голом промерзшем болоте валяются люди, — и сторожевые вышки вокруг. Это были не военнопленные. Там были мирные люди — старики, дети, женщины. Там были и поляки, и болгары, и русские, и украинцы — в общем, это были славяне. К тому моменту, как мы туда подошли, половина из них была уже мертва. Я, как санинструктор, работала при эвакуации выживших узников. Потом, когда разобрались, выяснилось, что все они были специально заражены тифом для того, чтобы инициировать эпидемию тифа в нашей регулярной армии. И действительно, в тех частях, что соприкасались с этим лагерем, вспыхнул тиф. Заболела тифом и я, потому что я этих несчастных и поднимала с земли, и осматривала, и к себе прижимала, и таскала на себе. Вот такие злодейства чинили фашисты. Им было недостаточно убивать нас самолетами, танками, бомбами, пулями и снарядами. Все им мало было! Почти что бактериологическое оружие применили они против нас. Вот такое было в Белоруссии. В тифозном госпитале меня остригли наголо, и поэтому на фотографиях после госпиталя я выгляжу скорее мальчиком, нежели девушкой. Обычно я носила короткие волосы, ниже уха. Там не до косичек было.
Там же, в Белоруссии, я видела вблизи атаку конников. Их пускали на отступающего, бегущего противника. Это была страшная атака. Они же профессиональные кавалеристы, рубят головы сплеча, как лозу. Это выглядело настолько страшно, что потрясло меня до глубины души. Конница настигает бегущих немцев, рубит всех направо и налево. Голова отлетает и катится, как футбольный мяч, вперед, а тело еще по инерции пробегает несколько шагов вслед за собственной катящейся головой и только потом падает. Я была в таком шоке, что даже долго не могла подняться после этого. Я как лежала, опершись о бруствер в окопе, так и окаменела надолго от такой картины…
Еще у меня не выходит из памяти один раненый солдат, чьего имени я не знаю. Да у многих других раненых я тоже не знаю имен, потому что иной раз его спросишь, как зовут, а он уже и сказать ничего не может. Я обычно работала так: сначала идет наша артподготовка, артиллерия бьет по первой траншее немцев, все наши сидят в окопах, уже готовые к атаке. Потом командуют атаку, огонь переносят на вторую линию обороны, и наши солдаты бегут вперед. Я продолжаю сидеть в окопе и по ориентирам (кустикам, столбам каким-то) пытаюсь запомнить, где наши солдаты падают. Это чтобы мне не впустую ползать по полю боя, а уже целенаправленно их искать. Ползу, смотрю: убитый — значит, убитый, раненый — оказываю помощь. И вот мне запомнилась картина: подползаю, лежит раненый, еще живой, в шоке. Глаза навыкате, живот разорван, кишки валяются рядом с ним, и он окровавленными руками их вместе с землей их обратно себе в живот запихивает. И говорит: «Сестра, перевяжи!» Но я же прекрасно знаю, что через десять-пятнадцать минут наступит перитонит,[15] и всё, смерть. Я точно знала, что помочь ему я уже не могла. Для проформы я его несколько раз бинтами обернула и говорю ему: «Лежи, я пошла за помощью». Но, разумеется, я к нему больше не вернулась. Я знала, что его уже никуда не дотащить и не спасти, что я просто потеряю время…
Еще был случай зимой, когда снег был глубокий. Этот случай был скорее комическим. Я подползла к раненому: у него обе ноги были перебиты, встать он не может, а так в порядке, крепкий. Причем он был в годах, усатый украинец. Я расстелила плащ-палатку, он на нее заполз, и я его поволокла. А он таким матом все вокруг кроет! Я немного по-украински говорила и говорю ему: «Дяденька, что вы лаетесь?» Он в ответ: «Так я ж не на тебя, дитятко, я на Гитлера и всех фрицев». Я ему говорю: «Дяденька, не лайтесь, а то я вас брошу». — «Добре, не буду». И через две минуты опять четырнадцатиэтажным матом как начал снова! А мне и смешно, и тяжело, снег глубокий, я от смеха только силы теряю… В общем, вытащила я его, но за то время, что его тащила, наслушалась столько ругательств, что за всю жизнь, кажется, не слышала.
Вообще много раз приходилось смотреть смерти в глаза, но мы все тогда были молодые, а это так сильно притупляло страх смерти! Каждому из нас казалось, что мы неуязвимые, что у нас все еще впереди, что все пули и снаряды нас не тронут, что они все достанутся другим.
Потом мы освобождали Польшу, шли севернее Варшавы и вышли на Балтику. После этого была Восточная Пруссия, затем Померания, а Победу мы встретили в Ростоке. Там мы сковали сильные немецкие части, не давая им прорваться к Берлину. Так мы каким-то образом способствовали скорейшему взятию Берлина. Вот таким был боевой путь нашей дивизии.
С осени 1944 года, когда мы были в Польше на Наревском плацдарме, я работала почтальоном дивизии. Там мы стояли в долгосрочной обороне, потому что дивизия была измотана и обескровлена предыдущими боями. Мы принимали пополнение и готовились к предстоящим боям. Трудность боев на Нареве была в том, что наш, восточный, берег был пологий, и там у Нарева была огромная пойма — ровная, как стол, и без какой-либо серьезной растительности. Западный берег был гористый, и по нему у немцев шла хорошая оборона: и минометы, и орудия на прямой наводке там стояли. Тем не менее мы сумели Нарев форсировать, занять небольшой плацдарм, закопались там и удерживали его. У немцев там была глубоко эшелонированная оборона, которую с ходу мы прорвать не смогли. Бои были непрекращающиеся, немцы постоянно шли в танковые атаки.
По ночам нам присылали повозки — они довозили раненых до Нарева, затем на носилках, лодках или на руках по разбитому мосту мы их переправляли через Нарев, и на том берегу их забирала другая повозка. Мост был разбит, а понтонный мост был ночью полностью занят техникой, что шла на плацдарм. Пешком по разбитому мосту еще можно было как-то перебраться, но попытка перебираться с повозкой была чревата печальными последствиями. В одну ночь я переправляла раненых в медсанбат и после этого забежала на почту. Почта была во втором эшелоне дивизии, и я туда забежала просто повидаться со знакомыми девчонками — в батальоне я была единственная девушка, и поболтать на передовой мне было не с кем. В основном в нашей дивизии девушки были связистками, но были и снайперы. Это были специально обученные девушки после снайперских школ. Я знала, что такие девушки у нас есть, но не часто с ними пересекалась, мы все же в разных подразделениях служили. Мы, девчонки в нашей дивизии, знали друг друга в основном по именам, фамилии редко даже спрашивали.
На почте девчонки на меня накинулись: «Ты сейчас обратно на плацдарм?» — «Да». — «Ой, как хорошо, тут Шурика (это был наш почтальон) тяжело ранило, вот его мешок с почтой, ты не отнесешь письма на плацдарм?» — «Давайте». После этого я направилась в землянку штаба дивизии. Там оказался только замполит дивизии Александр Макарович Смирнов. Он меня хорошо знал, потому что у нас была крепкая самодеятельность и я все время пела для бойцов в любые минуты отдыха. Смирнов удивился, почему я несу почту. Я объяснила, что Шурика ранило. Он посмотрел на меня и говорит: «Ну что же, девчонка ты шустрая, теперь ты будешь у нас почту носить. А с полком я договорюсь». Приказы в армии не обсуждаются, и таким образом с осени 1944 года я стала почтальоном дивизии. Об этом у меня тоже есть стихотворение.
Вообще, работа почтальоном была тяжелой — хотя подумаешь, ха, почтальон! Было тяжело не только потому, что работа была сопряжена с риском, а и психологически было тяжело. Иногда приносишь мешок, все ребята тебя окружат, а ты уже видишь — стоит солдат и смотрит на тебя. Ему уже неделю нет письма, месяц нет письма, два месяца нет письма. И знаешь, что ему и в этот день ничего нет из дома. Вы себе не представляете, как это выглядит, когда он молча поворачивается и уходит. Его как бы нет, ему не пишут. Это убийственно! Еще так бывает: пришло письмо, а человека уже нет. Письмо еще шло, а его уже убило. Тогда отдаешь письмо в штаб дивизии — на письме обратный адрес есть. Штабные там вели учет, отправляли ответ обратно.
Паре солдат я сама начала писать письма, чтобы просто поддержать ребят. Писала просто какое-то ласковое, дружеское письмо: «Не горюй, скоро войне конец, о тебе думают и помнят на Родине». Это было очень важно психологически — все ребята рвут из рук эти треугольники, конверты, и вдруг ему тоже письмо!
На Наревском плацдарме я получила контузию. Я была хорошая наездница, любила ездить верхом. Я была верхом на лошади, и мы попали под артобстрел. Снаряд разорвался прямо перед лошадью, и мы с ней полетели назад кувырком. Лошадь меня под себя подмяла. У меня была контузия, сотрясение мозга и огромная гематома во все бедро плюс подвывих тазобедренного сустава. Меня вытащили из-под лошади в бессознательном состоянии. Из-за контузии и сотрясения мозга я долго ничего не слышала и не могла сказать, заикалась. А тут как раз немцы начали танковые контратаки против плацдарма. Я была нетранспортабельна. Как фельдшер сказал, из-за сотрясения мозга. Ногу подвигали, вроде нога цела — и ее оставили в покое. Вроде бы все прошло, но все время я чувствовала боль и дискомфорт. После войны мне пришлось ставить эндопротез. Второй раз я получила сильную контузию на подступах к Грауденцу и тоже долго ничего не слышала, не могла говорить. Изо рта и из ушей кровь шла.
В Польше население к нам относилось нормально. Я возмущаюсь тем, что теперь поляки на нас в обиде, как на оккупантов. У нас один раз была такая ситуация, что мы шли маршем в Польше и пристяжная лошадь в упряжке сильно захромала. Так мы ночью в одной польской деревне остановились, постучались в первый попавшийся дом и попросили сменить лошадь. Поляк без возражений согласился поменять лошадь и забрать нашу, хромую. Утром, когда мы эту польскую лошадь разглядели как следует, все покатились от смеха — такой маленькой кобылы давно не приходилось видеть. Ребята мне сказали: «Ну, это будет твоя лошадь». Я ее назвала Галочкой и долго ездила на ней верхом. В гостях мы тоже часто у поляков останавливались, они нас кормили, угощали. Я чуть-чуть говорила по-польски, так что мне было легче, чем остальным.
Уже в Восточной Пруссии мы штурмовали город-крепость Грауденц. Это был город с настоящими крепостными стенами, как их показывают в кино. Одной стороной город примыкал к Висле, а с остальных сторон он был окружен огромными стенами с наглухо запертыми воротами. Типичная восточнопрусская крепость. У нас там были очень продолжительные и упорные бои, потому что в крепости был крепкий гарнизон с огромным количеством боеприпасов, продовольствия, а река у них была под боком, так что в воде у них тоже не было недостатка. Поэтому бои длились долго и были очень жестокими. Однажды под Грауденцом получилось так: я, как санинструктор, решила для солдат организовать баню, так как мы все равно остановились перед этой крепостью. В подвале у нас сидели пленные немцы, я их оттуда вытащила и заставила работать: они у меня рубили дрова, таскали воду, грели ее и так далее. Баня получилась на славу. Из медсанбата к нам в полк как раз приехала фельдшер Нина. Солдаты все помылись, а мы ждали своей очереди. Я знала, что в тот вечер к городу в поиск ушла группа наших разведчиков. Когда все солдаты помылись, мы с Ниной вдвоем залезли сами в баню помыться — других женщин в полку не было. Это было уже поздно вечером, почти ночью. Только мы устроились, как раздался неистовый стук в дверь: «Что вы там сидите?! Там наших ребят поубивало, а вы тут сидите!» А мы с Ниной там расслабились, решили помыться как следует. Боже мой! На мокрое тело гимнастерки, сапоги натянули, а там уже повозка нас ждет, мы на нее санитарные сумки побросали, уже на ходу в нее запрыгнули, и вперед. Мы не знали, где, что случилось, сколько человек ранено. По дороге старшина, что нас сопровождал в повозке, рассказал нам, что наши ребята-разведчики в поиске нарвались на минное поле, мина взорвалась. Лейтенанту, что командовал группой, оторвало ногу, солдата, что шел за ним, ранило, но он сумел добраться до нашего боевого охранения и сообщил примерные координаты — это за переездом. Что за переезд? Там, очевидно, была какая-то узловая станция, потому что было очень много железнодорожных путей. И мы с Ниной вдвоем всю ночь там бродили (как выяснилось потом, по минному полю), искали раненого лейтенанта. Все-таки мы нашли бойца, который тащил этого лейтенанта. Ногу ему он перетянул туго брючным ремнем, остановил кровотечение. Мы первую помощь оказали, дотащили его до боевого охранения, положили на повозку и отправили в тыл. Вот такая страшная ночь. Бесконечные осветительные ракеты, надо было все время ложиться. А ракета же на парашютике, она медленно спускается. Свет от нее был белый-белый, совсем неестественный. Погасла ракета — мы перебежками вперед. «Ба-бах!» — следующая взлетела, опять лежать надо… И еще очень часто вспоминаются трассирующие очереди в ночи. Пули светятся, и когда они летят из пулемета или автомата, выглядит, как будто кто-то бусы светящиеся в темноте нанизывает. Выглядит очень красиво, но попасть под такую очередь — смертельно.
Уже в Польше погиб разведчик Витя Филатов. Я никогда его не забуду, такой парень прекрасный был, москвич! Они оба с моим будущим мужем были рослыми парнями и в нашей самодеятельности прекрасно танцевали степ. Они и вальс, и польку танцевали с чечеткой… Они ушли в поиск, взяли «языка», но на обратном пути нарвались на засаду. Витя Филатов остался прикрывать отход группы на нейтралке и там и погиб. На следующую ночь ребята с большим трудом и риском вытащили его тело с нейтралки, и я помню, как мы его хоронили у польского костела.
Мы теряли много ребят. Я судила об этом по нашей агитбригаде, по нашей самодеятельности. Мы же не постоянно действовали как агитбригада, но как только какая-то передышка, нас сразу вызывали в политотдел дивизии, сколачивали бригаду, и мы отправлялись с концертами по подразделениям нашей дивизии. Иногда и к соседям с концертами приезжали. Очень хорошая у нас была в дивизии самодеятельность. Иной раз соберемся в политотделе, и смотришь — этот не вернулся, ранен, тот не пришел — погиб… Так что мы теряли многих своих друзей.
На фотографии, где стоит мой будущий муж, видно, что разведчики одеты кто в чем. Сашка у них был во взводе, так он все в немецкой шинели ходил. Еще один стоит в камуфляжных штанах СС — кого захватывали, того они и раздевали. Конечно, все это не по уставу, но разведчикам все можно было, начальство смотрело на эти вольности сквозь пальцы.
С обмундированием была отдельная история. У нас же стрелковый полк, и до нас женское обмундирование просто не доходило. Может быть, в ротах связи было какое-то специальное обмундирование, но я же среди мужиков, и мне выдали все солдатское. Я помню, что ватные штаны, которые мне выдали зимой, мне были страшно велики. Я в них провалилась, как в комбинезон, и узкий брючный ремень этих штанов у меня был выше груди, я его под мышками затягивала. Поверх этого надевала гимнастерку и на талии затягивала обычный широкий ремень. Кальсоны с завязочками, белая рубашка с завязочками — ни о каком женском обмундировании и речи не было. Но поскольку мне тогда было 16–17 лет и пофорсить перед другими хотелось, я у старшины всегда выпрашивала гимнастерку самого маленького размера, чтобы носить, и еще одну гимнастерку самого большого размера. Я всю жизнь с детства была девочка мастеровая, и из этой большой гимнастерки на руках я себе спокойно шила юбку. А во втором эшелоне дивизии, там, где медсанбат, почта, авторота и все прочие вспомогательные службы, была и швейная мастерская, и сапожная мастерская. В сапожной мастерской сидел такой дядя Вася, усатый, уже пожилой солдат. Так он по моей ноге (35-го размера) выстругал деревянную колодочку и сшил мне сапоги. Тогда очень модно было шить сапоги из плащ-палаток. Такие зеленые сапожки, очень легкие, у меня тоже были. Название «Джимми» для таких сапог появилось, по-моему, позже, — я их называла просто сапожками. В конце войны всем женщинам стали выдавать гимнастерки и юбки. На фотографии 1944 года я в кубанке — ее я сама себе сшила. Зимой нам выдали рукавицы на меху: я их вывернула, а внутри такой белый смушковый мех! Изумительно красивый мех, и мне было просто жалко его использовать просто в рукавицах. Я аккуратно бритвой распорола их и сама, тоже на руках, сшила себе кубанку. Верх сделала красный — раздобыла откуда-то кусок красной ткани. Приделала к кубанке звездочку — и все на меня заглядывались, когда я мимо проходила.
На Наревском плацдарме в декабре 1944 года у нас был большой концерт на День конституции. Я пела на этом концерте, как всегда. Баянистом у нас был Саша Кузнецов, москвич. Он не был профессиональным баянистом, но у него был абсолютный слух. Он мог подобрать любую мелодию на слух. Его баян звучал как орган. Он мне аккомпанировал. Комдив, генерал Сабир Рахимов, присутствовал на этом концерте. Потом он подошел к нашему капитану Ляшкову, что отвечал за нашу агитбригаду, и говорит: «Слушайте, капитан, у вас всего одна девушка поет, и прекрасно поет». Я этот разговор слышала. А потом Рахимов и говорит: «Но посмотрите, как она одета!» А я была как раз в самодельной юбке, гимнастерке, с простым солдатским ремнем. Потом Рахимов сказал: «Я отдам распоряжение в швейную мастерскую, а вы проследите, чтобы форма была по размеру». И мне из офицерского сукна (не знаю, шевиота или еще какого) сшили юбку и китель — с окантовкой, с золотыми пуговицами, по всем правилам! Юбка, конечно, получилась неудачная, потому что портные-то привыкли на мужчин шить форму. А китель получился хорошим. После войны я привезла эту форму домой. Долгое время она у меня просто лежала, а потом она мне понадобилась на концерт самодеятельности: я заведовала самодеятельностью в клубе железнодорожников, и мы ставили какой-то спектакль. Я вытащила китель и юбку — и не влезла в них! Значит, я после войны еще росла. Война закончилась в мае, а только в августе 1945 года мне исполнилось восемнадцать лет…
Мы очень любили нашего политрука, Александра Макаровича Смирнова. Это был удивительно обаятельный человек. У него никогда не сходила с лица улыбка, он никогда не орал командным голосом, не приказывал. Он всегда обращался ко всем: «Послушай, миленький…» Вот так он говорил с солдатами. Он погиб вместе с генералом Рахимовым на НП дивизии под Данцигом. Наше наступление должно было вот-вот начаться — и прямое попадание снаряда в НП дивизии. Все командование дивизии выдвинулось на передовую, а блиндаж саперы не успели построить, и НП был просто в окопе. Всех накрыло: генерала Рахимова, замполита Смирнова, начальника связи полковника Голованя, начальника артиллерии полковника Руденко — все они там были. Погибли все, кроме Руденко, которому оторвало ногу. Замполита Смирнова разорвало на куски — когда его останки к нам привезли в плащ-палатке, то нам пришлось по кускам его останки прикручивать к доске, чтобы хоть как-то форму надеть на него и в гроб положить. Сразу все командование вышло из строя перед самым наступлением, которое все же состоялось, несмотря ни на что, — все уже было готово.