Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия - Валерий Александрович Пестерев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ВВЕДЕНИЕ

Посвящаю дочери Лене

«По широте и глубине перемен во всей человеческой жизни нашей эпохе принадлежит решающее значение»[1]. Это утверждение К. Ясперса в середине XX века отражает состояние всех, разноуровневых и разноприродных, сфер бытия в нашем столетии: и в его частном, и в его целом. Этот процесс охватывает все известные искусства новейшего времени, их жанровые разновидности и модификации художественных форм. В словесном творчестве впрямую относится к роману, природе которого присуща энергия неисчерпаемых изменений. Поэтому жизнедейственна и в конце столетия мысль М.М. Бахтина: «Роман — единственный становящийся и еще не готовый жанр»[2]. С этим связана и постоянно констатируемая и писателями, и исследователями невозможность дать определение романа[3].

На всем протяжении теоретического осмысления романа (а начало его истории, как известно, в новоевропейское время связано с «Трактатом о происхождении романа» (1670) П.-Д. Юэ) просматривается, несмотря на меняющиеся эстетические вкусы, пристрастия и взгляды, несмотря на смену тенденций то к художественной канонизации, то деканонизации, два важных момента. Первый связан с восприятием «романа как целого» и одновременно как «многостильного, разноречивого и многоголосого явления»[4]. В романе, согласно Ф. Шлегелю, «всевозможные стили многообразно сменяют друг друга; из этих различных стилей часто развиваются новые сочетания»[5].

А утверждая в «Критических моментах» (1797), что роман — «свободная форма» (выделено мною. — В.П.), в которой «жизненная мудрость нашла прибежище от школьной мудрости»[6], Ф. Шлегель отмечает то второе свойство романной формы, которое на протяжении всей истории жанра и в творчестве, и в критической мысли присутствует как имманентное ему. Оно запечатлено и в «крылатом» утверждении Л. Толстого (и думается, не случайно в одном из рабочих вариантов к его трактату «Что такое искусство?»): «Роман — та свободная форма, в которой есть место и свобода для выражения всего, что только переживает внутри и вовне человек»[7]. Г. Флобер, которого Ж.-П. Сартр считал «творцом «современного» романа», писателем «на перекрестке всех наших сегодняшних литературных споров»[8], мечтал написать «Книгу ни о чем», «книгу без внешней привязи, которая держалась бы сама собой, внутренней силой своего стиля», «книгу, которая почти не имела бы сюжета или, по меньшей мере, в которой сюжет, если возможно, был бы почти невидим»[9]. В то же самое время к подобной свободе устремлены и братья Гонкуры, мечтающие создать «роман без перипетий, без интриги» [о чем писал Э. Гонкур в предисловии к роману «Шери» (1884)][10].

Эта же мысль о непрестанной и свободной изменяемости формы, творчески воплощенной в «Шуме и ярости», «Свете в августе», «Деревушке», — в утверждении У. Фолкнера, что «каждое произведение диктует свою собственную форму»[11]. Она подтверждена и автором «Хазарского словаря», «предводителем европейского постмодернизма», «писателем XXI века», как его называют, М. Павичем, считающим, что «существующие литературные жанры» не «заданы нам раз и навсегда» и что «всякий материал и всякая тема требует своей, особой и специфической формы»[12].

В этих двух свойствах: многосоставности, полистилистике и гетерогенности, с одной стороны, и «свободной форме», с другой, — проявилась та множественность уровней романа, которая запечатлевается в таких постоянных эпитетах этого жанра, как «единственный», «уникальный», «универсальный». И ему действительно присуща не только общеэстетическая и общехудожественная, но и духовно-интеллектуальная масштабность. «В каждой культуре есть особая форма эстетической, даже резче, художественной деятельности, в которой человек конкретной эпохи сознает свои нравственные интенции, воображает, отстраняет и остраняет их и — именно на основе такого поэтического остранения — доводит эти интенции до полной силы и ума, обращает их на себя, превращает в феномен самоустремленности», — пишет В.С. Библер. И, исходя из этой посылки, утверждает: «В Новое время — это поэтика романа как коренной нововременной формы соединения эстетических и этических коллизий самоустремления человеческой деятельности. Роман здесь — не только жанр литературы, и даже не только форма поэтики, но и определение основной нравственной перипетии Нового времени»[13]. И хотя этот вопрос требует более углубленной и доказательно-аналитической разработки, неоспорим сам факт утверждаемой универсальной значимости романа в новое и новейшее время.

Во взаимоотношениях с действительностью и жизнью (причем в их трехмерности прошлого, настоящего и будущего) роману подвластен любой материал и любая проблематика. Романное воплощение имеют все эстетические категории. Роман включает родовые свойства драмы и лирики, «адаптирует» всевозможные литературные жанры, от новеллы и поэмы до драматургической и мемуарной формы. Открытия разных искусств — музыки, архитектуры, живописи, кино — свободно осваиваются романной поэтикой, будь то архитектоника собора, монтаж или контрапункт. Романный текст открыт множеству осваиваемых внелитературных форм (и научному комментарию, и эссе, и структуре словаря). И именно роман свободно может включить в себя свою собственную теорию, увязав ее с романным действием[14]. Роман дает свои жанровые образцы во всех художественных направлениях (барочный роман, символистский, постмодернистский, например). Романная проза использует различные языковые стили (среди них, допустим, научный, публицистический, документальный) и стилизует любой речевой пласт и любой слог литературной речи. И наконец, роман единит в себе все разновидности и свойства художественной формы: синкретизм; синтез образного и понятийного; «форму содержания» и «форму выражения»[15]; лирико-поэтическую форму; жизнеподобную и условную; содержательность и саморефлексию формы.

Эти разные «природные» свойства романа — своеобразный многовековой итог, которого достиг роман в XX столетии. «Ситуация, сложившаяся в романе XX в., несомненно сходна с радикальностью ситуации XVII в.: как и в эпоху барокко, в романе наших дней осуществляется поворот, который затронет и существо романа, и существо повествования, и существо слова»[16]. Неоспоримость мысли А.В. Михайлова сопряжена с состоянием складывающегося сознания культуры и человека культуры нашего столетия, которые пребывают в ситуации начала начал, вызывающей необходимость разрыва со «стереотипами здравого смысла» и болезненную «невыносимость» его. Очерчивая эту «ситуацию порога», В.С. Библер утверждает (не без оттенка категоричной парадоксальности): «Назревающий в ХХ веке всеобщий (философский) разум культуры требует такого резкого разрыва с разумом классическим, такой всеобъемлющей логической «трансдукции», которой не было в нашем разумении, наверно, с «осевого времени» кануна античности»[17]. В этой ситуации, как никогда прежде, «в одно логическое пространство стягиваются, сближаются и граничат различные формы разумения, различные актуализации всеобщего, бесконечно-возможного мира, бытия, различные формы бытия индивида в «горизонте личности»: античный эйдетический разум, причащающий разум средневековья, познающий разум Нового времени…», «разум западный и разум восточный»[18].

«Неодномерность» и «радикальность» ситуации в современном романе обусловлены новым романным мышлением, в котором преломляется эстетическое сознание эпохи: «С одной стороны, художественное сознание ХХ в. ощущает бесструктурность и невыразимость современной реальности, невозможность ее объять уже имеющимися поэтическими формулами. С другой — остается неодолимым стремление художника преобразовывать хаос в порядок, воспарить «над схваткой, превзойти эпоху в непреложных и емких формах художественной речи, побеждающую апокалипсическую психологию. Эта дилемма во многом проявляется в художественных тенденциях, обозначившихся в рамках модернизма и постмодернизма»[19].

Но неоспоримо и то, что «онтологически культура — не что иное, как внесение в мир смысла и уже одним этим — изменение мира и самоизменение субъекта культуры»[20]. Продолжение этого стремящегося к целесообразности культурного смысла — достигаемый только искусством творческий смысл. «Человек стремится упорядочить свою жизнь, придать ей устойчивый смысл; культура собирает и организует все смыслы, приводит их в завершенную систему. Искусство работает с этими смыслами как со своим материалом, его задача — пережить смысл культуры как смысл сотворенный и творимый, живой, не исчерпанный никакой окончательной формулой, как смысл, постоянно заново рождающийся и обновляющийся в диалоге творческого субъекта с культурой»[21].

И здесь на первый план выдвигается эстетическая проблема. «Литературное произведение представляет собой на одном уровне словесный материал, на другом — поступки, поведение человека, на третьем — его мировоззрение, — пишут американские теоретики литературы Р. Уэллек и О. Уоррен, — но ведь все это существует помимо литературного произведения, бытует в иных формах. В стихотворении же или романе, если это истинное произведение искусства, эстетическая цель объединяет их в сложное полифоническое целое»[22]. Для современного (и новейшего) искусства эстетическая проблема — не только вопрос художественного преображения «действительности» в творчестве. А в первую очередь — вопрос художественной формы.

Собственно, под знаком формы проходит весь XX век как литературная эпоха. И в творчестве, и в теории творчества[23]. Едва ли не все самые кардинальные вопросы современного творчества — скажем, самовыражение художника, индивидуальное художническое видение, авангардность (в широком и разнозначном смысле этого слова) и новаторские устремления — если всецело и не сводятся, то всегда осмысливаются (и решаются) в соотнесенности с формой произведения[24]. Так, один из французских «новороманистов» М. Бютор в статье со значащим названием «Роман как поиск», осмысливая проблему «роман и действительность», связанную с реализмом в творчестве, полагает, что в «процессе освоения нами действительности» поиск новых форм имеет триединую значимость: «открытия, освоения и воплощения (de dénonciation, d'exploration et d'adaptation)». И «открытия в области формы не только не противоречат реализму… напротив, являются conditio sine gua non («непременным условием». — В.П.) новых достижений реализма»[25].

Значимость формы осознается и на уровне восприятия произведения читателем, идея сотворчества которого в этой сфере сводится к точно оформленному утверждению В. Xодасевича: «Не пережив форму вместе с художником, нельзя пережить произведение, нельзя его понять. Критик, отказывающийся или не умеющий вникать в форму, отказывается или не умеет по-настоящему прочитать произведение»[26].

Бесспорно, слишком категорично, даже для поры кульминационного момента модернизма «второй волны» в 60-е, Р.-М. Альберес, осмысливая «метаморфозы» романа, утверждает, что роман наших дней устремлен к проблемам эстетическим и проблемам индивидуального видения, но не к метафизическим и нравственным. И в этой перспективе, по мнению Р.-М. Альбереса, «Джойс более значителен, чем Жид, Пруст вызывает больший интерес, чем Бернанос, а Лоренс Дарелл — чем Альбер Камю». Но им затронут «нерв» современного творчества: «романист нашего времени отказывается от значительнейших нравственных проблем в пользу проблем эстетических и ограничивает искусство романа, освобожденного от психологического и нравственного содержания, романными ФОРМАМИ»[27].

Обостренное чувство формы в современном творчестве, пристрастный писательский интерес к ней связан прежде всего с отношением к искусству как к особой эстетической реальности, где чувство прекрасного, переживание его автором, и читателем в первую очередь вызывается формой. Интуитивно-сознательная необходимость найти образный адекват индивидуальному художническому видению и самосознанию, миропостижению как сложному диалогу писателя со сложной действительностью, полисубъектности писательского «я» и неповторимости состояния души требует особых форм, порождая новаторские искания и эксперименты[28].

Эстетически значимая, форма суть организующее и оформляющее начало в художественном произведении[29]. В общем смысле форма — это преобразование нехудожественного материала (жизненного факта, события, явления, переживания, слова и языка) в художественный. Форма рождается из приема, складывается во взаимодействии приемов[30]. «Прием, — пишет В.Б. Шкловский, — есть то, что превращает внеэстетический материал, придавая ему форму, в художественное произведение»[31]. Бесспорно, прав П. Машре, утверждая, что «говорить об искусстве как приеме еще не означает знать, что оно такое». И аргументирует свою ироническую тезу не менее убедительно. «Не следует, — пишет он, — всецело сосредоточиваться на приеме, как то стремились сделать некоторые из русских формалистов (Шкловский, в частности), необходимо за ним распознать жизненный процесс, вне которого мастерство приема останется самоцельной чистой искусностью»[32].

С точки зрения формы важна жизнь приемов в произведении: их суть, их видоизменение, их взаимодействие — в образовании цельной, индивидуально-конкретной формы данного романного произведения. Поскольку «форма обобщается в системе приемов и способов изображения»[33]. «Роман, — писал еще в конце прошлого века Г. Джеймс в эссе «Искусство прозы» (1884), — живая материя, единая и движущаяся, как любой иной организм, и в ходе его развития будет обнаружена… взаимосвязь всех его частей»[34]. И жизнь приемов в произведении по меньшей мере тройственна: в их «самости», в их взаимоотношениях и в их детерминированном отношении к цельной возникающей форме романа.

Прием как конкретная реальность (бытие) формы охватывает обе сферы материала (и содержания) хyдожественнoго произведения: жизнь и язык в их индивидуальном видении. Ведь в равной мере композиция романа (отбор и организация — расположение явлений жизни) и построение фразы (тот же принцип отбора (выбора) и организации, но уже стилистический) суть способ — художественный прием. Но именно в форме как целом осуществляется совмещаемое единство двух сфер — жизни и языка; именно форма дает им единый эстетический смысл. Но через прием, художественную природу и эстетическую функциональность которого охватывает поэтика, «имманентная самому литературному творчеству, практическая поэтика», понимаемая С.С. Аверинцевым как «система рабочих принципов какого-либо автора, или литературной школы, или целой литературной эпохи: то, что сознательно или бессознательно создает для себя любой писатель»[35]. И — следует акцентировать — претворяя в них — поэтике творчества — художественное сознание своей эпохи[36].

«Произведение искусства в большей степени живо своей формой, а не материалом. Именно структурой, внутренним строением обязано оно исходящему от него тайному очарованию. Это и есть подлинно художественное в произведении…»[37].

В этом рассуждении Х. Ортега-и-Гассет (хотя и убежден в кризисе современного ему романа) отмечает первое свойство этого жанра — форму как источник эстетического в романе. И связывает его со структурностью. Действительно, как пишет В.Д. Днепров, «по самому определению своему форма легче стягивается в единство, в структурную цельность»[38]. Через понятие «структуры» определяют художественную форму и американские теоретики Р. Уэллек и О. Уоррен, которые пишут: «…под «формой» мы будем понимать эстетическую структуру литературного произведения, которая, собственно, и делает его литературой»[39]. В аспекте соотношения частного и целого ставит вопрос о форме в его сложной проблемности Д.В. Затонский: «Говоря «форма», мы нередко совмещаем понятия, не вполне одно на другое накладывающиеся. Форма — это и микроэлементы художественной структуры, и одновременно сама эта структура, взятая в ее полноте и целостности. …Естественно, что между первым и вторым ее уровнями имеются различия. И они не исчерпываются простым отношением части к целому — количество переходит в качество, имеет место скачок»[40]. И приходит к утверждению, что «элементы слагаются в последовательную систему, в цельную макроструктуру»: «Такая система, макроструктура, очевидно, и есть форма в истинном значении слова»[41]. Истинность этих фактов подтверждается и научно-теоретической мыслью последних лет. Так, Н.Т. Рымарь в своей концепции поэтики романа утверждает, что «художественная форма произведения искусства — это система отношений различных элементов и структур, которая создает целостный художественный мир, поэтическую реальность, обладающую своими особыми закономерностями, тем, что Д.С. Лихачев называет "внутренним миром произведения"»[42].

Однако романная форма не только «конкретна»[43], а потому логически и исследовательски структурируема, но и «коннотативна»[44], обладает «неявными смыслами», как именуется это явление и в литературоведении, и в лингвистике[45]. Этот сущностный характер формы А.Ф. Лосев выявляет, осмысливая ее двуприродность: «Художественное в форме есть принципиальное равновесие логической и алогической стихий»[46]. Ведь даже самое «конструктивное» произведение всегда будет содержать «несказанное», «невыражаемое», часто возникающее в силу строгой «сконструированности» и «структурированности».

Это свойство формы — без-под-сознательная сторона процесса творчества (а также и восприятия). Как «суггестивность» и «подтекст» (сводящиеся, в сущности, к глубине «смысла», его неисчерпаемости в образе) — эта особенность органична художественности практически каждой литературной формы. И только в конце XIX века (в символистском искусстве) и в XX (Ф. Кафка, «принцип айсберга» Э. Xемингyэя, Т. Манн) обретает статус свойства искусства и художественного приема, закрепленного в искусствоведческих понятиях «поэтики суггестивности» и «поэтики подтекста».

Романная форма раскрывается не только в этих ее общеприродных и общехудожественных свойствах, но и в категории «жанра», который «живет настоящим, но помнит свое прошлое». «Жанр — представитель творческой памяти в процессе литературного развития. Именно поэтому жанр и способен обеспечить единство и непрерывность этого развития»[47]. Осмысливая значимость жанра на современном этапе, Р. Уэллек и О. Уоррен, посвящая этой проблеме значительный раздел своей «Теории литературы», пишут: «Литературный жанр — это не фикция, хотя бы потому, что эстетика произведения определяется его жанром… Теория жанров — это своего рода упорядоченность: она помогает классифицировать литературный процесс не с помощью категории времени и места (периодизация и язык), но с помощью категорий чисто литературных, каждая из которых представляет собой определенный вид организации и структуры литературного произведения»[48].

Хотя, действительно, роман — это «своего рода «антижанр», упраздняющий привычные жанровые требования»[49], именно жанровые свойства — константа романной формы. Роман (если он «роман», а не «письмо», не «чистый текст» в структуралистской или какого-либо рода «пост»-манере) не может не считаться с жанровыми доминантами, охватывающими и «центростремительную», и «центробежную» разновидность романа[50].

Не претендуя на всеохватность, необходимо выделить определенные жанровые параметры романа как художественного целого. Это принципы эпического и лирико-эпического повествования, проявляющиеся и в сюжетосложении, и в нарративности, и в пространственно-временной сфере произведения. Сюжетное и повествовательное развертывание событий и образов героев. Автор как субъект романного мира и «аутентичность» и «неаутентичность» способов выражения авторского «я». Жизненно-романная ситуация героев (и при сведении их до безликих персонажей). Единство (сюжетное, композиционное, авторской «модели мира», стилистического дискурса) даже в самом гетерогенном или незавершенно-открытом романном тексте.

Жанровые свойства — не «система канонов», а сущностные «категории» романного мышления, способ романизации материала, с которым работает писатель[51]. Особая «ситуация романа» складывается в ХХ столетии. Происходящие «метаморфозы» искусства романа связаны с переосмыслением и преодолением жанровых установок, приема, языкового стиля (романной вербальности), формы в целом. В новейшее время из-за жанрового смешения и жанрового синтеза (в их постоянных видоизменениях) роман утрачивает четкие жанровые приметы. Еще в большей мере, чем прежде, этот жанр «не дает стабилизироваться ни одной из собственных разновидностей»[52]. Благодаря обновляющимся и новым способам художественного синтезирования (включая и «полисинтез»[53]) модификации формы — константа современного романного жанра.

В последние послевоенные десятилетия модификации формы романа, фактически, охватывают все сущностное в судьбе и искусстве романа на протяжении всего нашего столетия. При этом чрезвычайно важен общий художественный и, в первую очередь, романный контекст (но не фон) эпохи 50—90-х годов, который отмечен стремительной сменой разных национальных и интернациональных явлений и типов жанра. И слагается (заключает в себе) из множества фактов романной прозы.

— «Вторая волна» модернизма в 50—60-е годы, давшая экзистенциалистскую прозу, «новый роман», кельнскую школу «нового реализма» и «новый новый роман». В эту пору художественный текст, как пишет П. Ванбержен, — в большей мере «продукция, чем творчество», что было «ключевой темой» в шестидесятые[54].

— Одновременно — ангажированный роман литературы «социалистических» стран. И возникшая здесь литература андерграунда, перелившаяся в волну эмигрантской литературы (Ч. Милош, М. Кундера, С. Соколов, В. Аксенов).

— И так же синхронно — охвативший и взбудораживший мир обновлением латиноамериканский роман (Г. Гарсиа Маркес, X. Кортасар, А. Карпентьер, М. Варгас Льоса) на рубеже 50—60-х и вплоть до начала 70-х годов.

— Активное освоение послевоенной модернистской, а затем и постмодернистской литературой опыта модернистского романа начала века и межвоенного времени. Впоследствии — адаптация «наследия модернизма» в традиционно-реалистическом романе и «массовой беллетристике».

— Национальный симбиоз в творчестве и синтез культур (В. Набоков, X. Кортасар, С. Рушди, М. Павич), приведшие впоследствии к «интертекстуальному» роману, «метапрозе» и гипертекстуальной литературе, которые в последние десятилетия ориентируются на открывшиеся возможности компьютерной техники.

— «Массовая литература», достигшая апогея в 70—90-е годы, и ее влияние на «высокую» прозу.

— Воздействие теорий структурализма, «новой чувственности», постструктурализма и деконструктивизма на роман. В эту пору, с одной стороны, становится ходовым эстетический принцип «язык как сюжет произведения» (или «текст как мир») и, с другой — получает распространение «семиологический роман»[55].

— Постмодернизм с его всеохватностью в 80-е годы. И критика его нигилизма и деконструктивистской практики в пору исхода «пост»-пристрастий в 90-е.

— Усиленно проявляющийся в последнее десятилетие века «возврат» к обретению гуманного в дегуманизированном мире, тяга к «классике» и «классическому» с их целесообразностью, гармонией и упорядоченностью форм, когда прежде ниспровергаемый модернизм «реабилитируется» как гуманистически ценностное творчество[56].

Все эти приметы литературно-художественной эпохи не обособленно локальны, а смешаны. Имея свои истоки в прошлом, они продолжаются, адаптируются в противоположных им явлениях современной словесно-художественной культуры. «Xyдожественные процессы XIX столетия можно так или иначе дифференцировать, выделить хотя и краткие, но вполне определенные периоды доминантного развития реализма, натурализма, импрессионизма, символизма», — пишет О.А. Кривцун, в противопоставлении века прошлого и нынешнего выявляя иной характер художественной жизни нового и новейшего времени. И далее: «Принципиальное отличие художественных процессов ХХ в. состоит в том, что разноприродные художественные течения развиваются не последовательно, а параллельно и при этом воспринимаются как равноправные. Все их многоголосие создает стереоскопический, всеобъемлющий собирательный портрет человека ХХ века»[57].

При многообразии форм романного творчества последних десятилетий и многовариантности их изменений явно просматриваются три аспекта: условная, традиционная и «внелитературные» формы. Проявляясь во всех элементах современного романного произведения и будучи извечными формами романного мышления, они самоосуществляются в их взаимодействии в романной форме как целом и едином. В них, органичных индивидуальному художническому видению, являют себя художественно-эстетические парадигмы времени.

Необходимо отметить, что в работе не столько преследуется задача выявить национальную специфику романной прозы (хотя этот важный момент постоянно в поле зрения), сколько обнажить общеэстетические константы модификаций романной формы. Причем — не претендуя на освещение эволюции романа и его форм, как не претендуя и на охват всех доминант в действительно неисчерпаемом искусстве романа второй половины ХХ века, а концептуально выделяя три представляющихся важными, «вечными», но и проблематичными, «открытыми» в истории жанра аспекта.

Они охватывают искусство романа новейшего времени во многом всецело. Но только конкретный анализ конкретного произведения выявляет пути изменений романной формы, характер и природу этих изменений. Причем анализ произведений и признанных, классических для современности, и новых — только входящих в словесно-художественную культуру. Поэтому представляется важным обращение (и развернутый анализ) как к «Повелителю мух» У. Голдинга, «В лабиринте» А. Робб-Грийе, «Пятнице» М. Турнье, «Бледному огню» В. Набокова, «Притче» У. Фолкнера, «Хазарскому словарю» М. Павича, «Бессмертию» М. Кундеры, так и к «Парфюмеру» П. Зюскинда и «Французскому завещанию» А. Макина. «Выходы» за пределы «прозы Запада», обращение к латиноамериканскому («Сто лет одиночества» Г. Гарсиа Маркеса) и японскому («Золотой храм» Ю. Мисимы, «Женщина в песках» К. Абэ) роману дает возможность доказательно расширить представление о типологичности романных модификаций и одновременно выявить их новые свойства. Хотя, бесспорно, круг этих произведений можно значительно расширить, однако выбор названных романов не случаен и не произволен. Поскольку, как представляется, анализ именно этих произведений дает возможность просмотреть исследуемые свойства романной формы.

Действительно, как выражает одну из аксиом современного искусства О.А. Кривцун, в XX столетии «мы являемся свидетелями многозначных, не укладывающихся в единую формулу художественных поисков»[58]. Вместе с тем обозначенные аспекты как свойства романа новейшего времени — одновременно и исходные принципы, позволяющие рассмотреть многообразие способов художественного синтезирования, определивших новые жанровые формообразования. Не менее важно, что в этих трех аспектах (а также и в выбранных произведениях) раскрываются доминирующие константы современного романного жанра: модернистская и постмодернистская поэтика, роль пародийного и игрового начала, формы притчево-параболического иносказания, метафоризация романной прозы, особенности эпического и лирического, эссеизм и мифологизация романа. Причем не только в их самоценности и своеобразии, но и в динамике и взаимодействии этих разноструктурных компонентов в художественном мире романа.

Думается, вне сомнения и необходимость временного охвата романной прозы от 50-х до 90-х годов. Каждое десятилетие второй половины века, по сути, особый литературный этап. Однако преодоление границ национальных культур, их ассимиляция и интеграция, интернациональный характер творчества, с одной стороны, и стремительный, чрезмерно интенсивный ритм перемен («типов» художественного мышления, «моделей творчества») в последние пять десятков лет, с другой, вызывают необходимость взгляда на роман — как на модификацию его форм — в широком охвате второй половины XX столетия.

ЧАСТЬ I

ИННОВАЦИИ УСЛОВНОЙ ФОРМЫ В СОВРЕМЕННОМ РОМАНЕ

В ретроспективном взгляде на ХХ век как художественную эпоху разработка условной формы представляется одним из главных эстетических призваний столетия. Творческая изобретательность здесь столь непредсказуема и дерзка и одновременно столь масштабна и многовариантна, что можно было бы составить «словарь условных форм», если бы в этом необозримом и иррациональном по сути пространстве действовал закон классификаций. Вместе с тем неоспорим и довод А.М. Зверева: «Сказать сегодня, что искусство условно по самой своей природе, значит ничего не сказать, отделаться трюизмом. Потому что речь идет об исключительной активности, с какой проявляет себя в искусстве его условное начало, о редкостной прихоти форм, в которых оно выражается»[59].

Сущность условной формы выявлена еще в начале века Г. Аполлинером. В предисловии к драме «Груди Тиресия» (1917) поэт объясняет смысл введенного им неологизма «сюрреализм» и обозначенного им нового искусства, которое противостоит и символистской образности, и имитирующему правдоподобию. Его цель — «вернуться к природе, но не копируя ее, как это делают фотографы»: «Когда человек задумал подражать ходьбе, он изобрел колесо. Сам того не зная, он совершил сюрреалистический акт»[60]. Действительно, условность — это образное создание «неадекватных соответствий»[61], это «принцип художественного изображения — сознательное, демонстративное отступление от жизнеподобия»[62]. В соответствии с непредсказуемой и постоянно меняющейся логикой творчества, условность — это образный способ выявления экзистенциальной сути, которая может быть непосредственно явленной, а также и несказанной; способ, в единстве изображения и выражения предполагающий «констатацию», «приближение», «суггестивность». «Роман ХХ века, — правомерно утверждает Н.С. Лейтес, — часто тяготеет к условности, к иносказанию как к форме, создающей дистанцию и позволяющей благодаря этому обозреть более широкое пространство, выделить основные проблемы с большей наглядностью, выразить общий смысл эпохи и человеческого бытия, как он понят художником»[63].

Экспериментальный характер искусства XX века, собственно, не вызывает необходимости ни в «реабилитации» условности, ни в оправдании ее неожиданных новаций. В современном творчестве она воспринимается как данность, не нуждающаяся в мотивациях и объяснениях. Однако критика и литературоведение как теоретико-эстетическое самопознание литературы, ее художественного «я», постоянно осмысливает творческую необходимость условности, ее новых форм[64]. Это закономерно и для литературной жизни второй половины века. «Романист на перекрестке» — так назвал английский прозаик и литературовед Д. Лодж свою книгу 1971 года и определил «ситуацию» современного писателя как необходимость выбора и поиска иных, в отличие от «реальности», художественных форм, поскольку, полагает Д. Лодж, «наша действительность настолько неординарна, устрашающа и абсурдна, что обычные приемы ее реалистического воспроизведения уже не адекватны ей»[65]. Аналогично суждение американского писателя Дж. Гарднера, который в интервью П. Уайту заявлял: «Сама жизнь, ее различные обстоятельства неизбежно заставляют писателя прибегать к различным формам иносказания, а также к иронии, пародии, преувеличению. Хотя много произведений наших дней пишется в «прямой» — то есть традиционной — форме, форма эта все более трудна для воспроизведения сложных явлений общественной и индивидуальной жизни людей»[66].

Источник условности — в природе искусства, в одном из его свойств: «искусство всегда является осуществлением объекта в иной среде, в ином материале и языке, ином масштабе, времени, месте, искусство всегда есть определенная переработка объекта, которая начинается уже с акта его изымания, «изоляции» из незавершенного, бесконечного течения текста жизни»[67].

Вопрос об условной форме, как и форме жизнеподобной, — один из аспектов кардинальной эстетической проблемы «подражания» и «вымысла». Как первой, так и второй из этих форм имманентно присущи «подражание действительности» и «вымысел», раскрывающие двойственность смысла античного (аристотелевского) «мимесиса», который может быть переведен и осмысливается и в первом, и во втором значении[68]. Разной соотнесенностью эти двух начал, в первую очередь, отличаются одна от другой эти формы. Реально-достоверная — примат «подражания» над «вымыслом». В условной — приоритет воображения. Поэтому последняя в большей степени отмечена формотворчеством, тяготеет к художественному эксперименту, тогда как в реально-достоверной превалирует имитация форм жизни.

В единстве саморазвития искусства, определяющего писательские устремления и новации, и «творческого акта» художника, через который осуществляется искусство, складываются свойства условной формы ХХ столетия. С одной стороны, в современном искусстве чрезвычайно высока степень художественной условности, когда писатель подчеркивает «неаутентичность» созданной им художественной реальности, когда «реальность» в искусстве, можно сказать, повторяя Г. Рида, «есть конструкция наших чувств»[69]. С другой — условность формы возникает вследствие акцентированной, обнаженной автором формальной сделанности произведения, как в «Бледном огне» и «Аде» В. Набокова, «Неспешности» М. Кундеры. Форма «выворачивается наизнанку», нацеленно обнаруживаются «швы» и «узелки» художественной ткани произведения. И это ведет к тому, что, согласно крылатому афоризму Ж. Рикарду о «новом романе», произведение оказывается «не столько манерой письма о приключении, сколько приключением манеры письма» («moins l'écriture d'une aventure que l'aventure d'une écriture»)[70]. Очевидность этой метаморфозы — в постмодернистской прозе, скажем, в романе И. Кальвино «Если однажды зимней ночью путник…».

В литературе ХХ века, дерзко противопоставившего себя «традициям» и «правилам», условная форма возникает и как переосмысление нормативно сложившихся условных традиционных приемов творчества, воспринимающихся в литературе как «естественная безусловность». Хрестоматийный образец — соединение Дж. Джойсом в едином речевом потоке, без фиксации границ, мыслей героя и слова автора, отмечающего поведение персонажа в данный момент, как в одном из пассажей о Блуме: «Рука его искавшая куда же я сунул нашла в брючном кармане кусок мыла лосьон забрать теплая обертка прилипшее. Ага мыло тут я да. Ворота»[71]. Джойс преступает сложившееся литературное правило последовательного чередования речи героя и сопровождающего его авторского слова и воспроизводит жизнеподобнее одновременность мысли и поведения человека в данный момент. Но именно этот правдоподобный прием воспринимается как условный в силу инерции восприятия условно-традиционного как жизнеподобного.

Видимо, весьма симптоматично для современного творчества обращение к изначальным художественным формам: мифа, притчи, метафоры, их возрождение в новом художническом видении, перевоссоздание в обновляющемся художественном синтезе. В этих формах заложена суть и природа художественности, ее способность создавать эстетическую реальность.

Стремление приблизиться к глубинному первоисточнику образности, включение ее в современное сознание и использование этих мифологических, притчевых, метафорических форм в качестве структурообразующих в произведении, расширение их масштабности в романе до всецелого его охвата, создает обновленные условные формы романа-мифа, романа-притчи, романа-метафоры. Без осознания их художественной природы невозможно понять «романное мышление» таких произведений второй половины века, как «Повелитель мух», «Шпиль» и «Бог-Скорпион» У. Голдинга, «Золотой храм» Ю. Мисимы, «Белый пароход», «И дольше века длится день» Ч. Айтматова, «Притча» У. Фолкнера, «Отец-лес» и «Поселок кентавров» А. Кима, «Парфюмер» П. Зюскинда.

Глава 1

ПРИТЧЕВЫЕ ФОРМЫ И РОМАН: «ПОВЕЛИТЕЛЬ МУХ» У. ГОЛДИНГА, «ПРИТЧА» У. ФОЛКНЕРА, «ЗОЛОТОЙ ХРАМ» Ю. МИСИМЫ

Смешение в современной критической мысли разных романных форм — мифа, притчи, метафоры, когда «Женщину в песках» К. Абэ именуют то параболой, то романом-метафорой, как, кстати, и «Процесс» Ф. Кафки, а «Сто лет одиночества» Г. Гарсиа Маркеса — мифом и одновременно притчевым повествованием, — отчасти лишено случайности. Помимо исследовательских неувязок, здесь налицо отражение «полистилистики» искусства ХХ века: взаимопроникновение лирического, эпического и драматургического, переплетение жанровых черт, пестрая разноголосица художественных средств и их сращение в кристаллографической фигуре образа, «симультанная» поэтика, разностильность языка. Эта синкретическая форма возникает как следствие синтеза, осмысление особенностей которого вызывает необходимость анализа частных форм в их «чистом» (насколько это вообще возможно в творчестве) виде.

В последние десятилетия слово «притча» настолько широко обиходно, что утратило свою определенность. Многолико-безбрежной притча стала не столько благодаря «движению жанра во времени», сколько по прихоти оценок, когда притчей оказались в равной мере «Чума» А. Камю, «Кентавр» Дж. Апдайка, «У королев не бывает ног» В. Неффа, «Герника» П. Пикассо, «Золотой храм» Ю. Мисимы, «Седьмая печать» И. Бергмана. Открытая, подвижная и чрезвычайно пластичная, форма романа в большей мере раскрывает многообразие притчевых ее разновидностей, чем выявляет формообразующие принципы притчи. Поскольку, действительно, «притчу притчей делает не только содержательная сторона (моральные проблемы, человеческие взаимоотношения, отношения человека и общества, в принципе, являются предметом всего искусства), но и в значительной мере ее форма, особый способ организации произведения, особая притчевая структура»[72]. Поэтому возникает необходимость обратиться к малой прозе, взяв за образцы библейскую притчу, философско-аллегорические миниатюры Чжуанцзы, параболы ХХ века: Ф. Кафки, Х.Л. Борхеса, Ш.И. Агнона.

По сравнению с мифом, отражающим мышление образами, в своем генезисе притча вторична, ибо рождена переходом к понятийному сознанию. В строении притчи, дошедшей «до нас из глубины дописьменной древности», «отразилось мироощущение человека, начавшего осознавать окружающий его мир через уподобление»[73]. Взаимное обособление «мысли» и «образа» определяет двуединый характер притчевой формы — противостояние и связь присутствующих в притче «образа» и «мысли». Логика притчи — выводимая из образа мысль. Но последняя задает образ, который по отношению к ней иллюстративен[74].

Если обратиться к библейской притче о блудном сыне, то, как может показаться, история младшего сына, встреченного по возвращении отцом с почестями и радостью, не иллюстрирует дважды утвержденную отцом (и перед рабами своими, и перед возроптавшим старшим сыном) мысль: «Ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся»[75]. Здесь-то как раз и выявляется еще одна притчевая черта — не прямой (или буквальный) ее смысл, не точное взаимоотражение «образа» и «мысли», а аллегория и первого, и второго. Как сказано в «Кратком толкователе к Новому Завету», «в притче о блудном сыне открывается бесконечность милосердия Божия к раскаявшейся грешной душе»[76].

В отличие от этой, в новозаветной притче о сеятеле в форме толкования дается ее истинный смысл как «посеянного на каменистых местах», «в терниях», так и «на доброй земле»: «Посеянное же на доброй земле означает слышащего слово и разумеющего, который и бывает плодоносен, так что иной приносит плод во сто крат, иной в шестьдесят, а иной в тридцать»[77].

Несмотря на эти различия — прямое или иносказательное выявление смысла, библейская притча следует традиционной форме «рассказа с нравоучением» (по определению академика Даниэля Ропса), «от которого требовался не столько точный пересказ каких-либо происшествий, сколь выявление глубокой вечной истины»[78]. И именно в значимости «вечной истины», составляющей суть второго плана как доминирующего в притче, описывал этот жанр Г.В.Ф. Гегель: «Притча о сеятеле… — рассказ сам по себе очень незначительного содержания; он приобретает важное значение лишь благодаря сравнению с царствием небесным»[79]. Поэтому в притче, с содержательной стороны отличающейся «тяготением к глубинной «премудрости» религиозного или моралистического порядка»[80], всегда соприсутствуют — в их разделенном виде, но и взаимоотражающиеся — два плана: образно-предметный, событийный и смысловой. Причем притча «допускает отсутствие развитого сюжетного движения и может редуцироваться до простого сравнения, сохраняющего, однако, символическую наполненность»[81]. Это форма — устойчивый жанровый канон, просматривающийся в разных культурах, с древнейших времен до современности.

В притче древнекитайского философа Чжуанцзы (VI—III вв. до н. э.) образный мир построен ради утверждаемой мысли о «превращении вещей»: «Однажды Чжуану Чжоу приснилось, что он — бабочка, весело порхающая бабочка. [Он] наслаждался от души и не сознавал, что он — Чжоу. Но вдруг проснулся, удивился, что [он] — Чжоу, и не мог понять: снилось ли Чжоу, [что он] — бабочка или бабочке снится, [что она] — Чжоу. Это и называют превращением вещей, тогда как между мною, [Чжоу], и бабочкой непременно существует различие»[82].

Если образный план выступает здесь как иносказание смыслового, то и последний тоже иносказание, но уже подразумевающее даоистскую идею «сокровенного единства» всего сущего, воплощению которой подчинены оба плана притчи.

В ХХ столетии эту «каноническую» (или «традиционную») форму «рассказа с назиданием» встретим довольно-таки редко. И как представляется, в особом типе творчества, возрождающего былой синкретизм фольклорно-индивидуального на новом витке современного миропонимания. В этой традиции живет создатель новой еврейской литературы Ш.И. Агнон. Воскрешая дух и форму Ветхого Завета, он пишет условно-дидактические притчи, как в «Трех сестрах», выявляя смысл изображенного события и в философском умозаключении «Но не всякая удача вовремя приходит», и в утверждении человеческого смирения с судьбой: «А хоть бы всякая удача вовремя приходила… так и в этом нет полного утешения»[83].

Единение двух планов притчи («образа» и «мысли») в подразумеваемой идее, как то явно у Чжуанцзы, намечает видоизменение притчи в нашем столетии. Взаимопроникновение «означающего» и «означаемого» ведет к растворению смыслового плана в образном. Идея наличествует только как подразумеваемая. Притча превращается в художественный «эксперимент», рожденный идеей, но существующий по отношению к ней как иная — эстетическая — реальность, отражающая логику и правила не сознания, а воображения.

В притче Ф. Кафки «Правда о Санчо Пансе», логика рассуждения, определяющая композицию рассказа, концентрирует осмысление судьбы Санчо Пансы. Но она возникает как порождение творящего воображения, для которого Дон Кихот существует только относительно Санчо. И оба образа отстранены от их литературных прототипов: «Занимая его вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хоть он никогда этим не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь от себя своего беса, которого он позднее назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта — а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса — никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях до конца его дней, находя в этом увлекательное и полезное занятие»[84].

Самодостаточный образный план этой притчи лишь подспудно обнаруживает свою связь с мыслью об иллюзорности существования и об иллюзии человеческой свободы. Санчо отвлекает от себя «беса» Дон Кихота, но, как оказывается, лишь для того, чтобы сопровождать его. А мнимость свободы («человек свободный») спутник Дон Кихота прикрывает убеждением, что странствия — «увлекательное и полезное» для него занятие.

В современном творчестве притча отходит от прямой аллегории и становится многозначным иносказанием, поскольку, как пишет Н.К. Гей, «процесс превращения изображения в выражение и обратно, идущий на всех уровнях произведения, и есть источник универсального иносказания в искусстве»[85]. И проявляется «как универсальное качество образа, который, показывая, говорит, говоря, показывает»[86]. Здесь немаловажна и сложность «означаемого». Оно может синтезировать несколько мыслей или быть неоднозначной по смыслу идеей, оно к тому же может принадлежать сфере «несказанного», или же «означаемое» только предощущается, и прямо выразить (назвать) его невозможно. Это именно та «природа несказанного», о котором Т. Манн писал, «что о нем самом нельзя говорить, и чтобы его выразить, нужно говорить о другом»[87]. Поэтому в образном плане усиливается условность, форма обретает большую содержательность, а образная завершенность антитезна смысловой неопределенности.

«Притча о дворце» X.Л. Борхеса открывается пространным для этого жанра описанием дворца, который показывает Желтый Император поэту. Конкретное и детальное воспроизведение облика «дворца» постоянно переключает в иносказательный план: «рай, еще называемый садом», лабиринт — «заколдованное место», появление «каменного человека, вскоре исчезнувшего навсегда», ощущение у странствующих, что «явь путалась со сном, а лучше сказать — была разновидностью сна». Это образное запечатление вселенной и одновременно бытия в их пестрой многоликости и единстве. Их и сумел выразить в своем состоящем из «одной строки» или из «единственного слова» сочинении поэт, который поплатился за это дерзание смертью, убитый по приказу императора. Все сказанное в притче сконцентрировано в подтекстовой мысли — «искусство и бытие», но она множится в образном воплощении. Миг творчества — это «бессмертие и смерть разом». Искусство запечатлевает бытие. Невероятная правда, но стихотворение поэта «содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи», оно стало «заветным словом вселенной». Искусство превосходит реальность, оно уничтожает ее, как исчез дворец (по одной из версий), «словно стертый и испепеленный последним звуком» творения поэта. Но важен не воплощенный творческий дух, а его проявление, потому-то стихи поэта «пали жертвой забвения, поскольку заслуживали забвения, а его потомки доныне ищут и все никак не найдут заветное слово Вселенной»[88]. Утверждаемое здесь — и невозможность обрести абсолютное в искусстве, а возможно, и взгляд на современное творчество.

Видоизменение притчевой формы в ХХ столетии просматривается в своеобразном синтезе свойств традиционной притчи и особенностей той формы, которую именуют «параболой», «близкой притче жанровой разновидности», по мнению Т.Ф. Приходько[89]. С одной стороны, явно, что «библейская притча содержит практически все черты притчи современной»: «двуплановость», «обязательность этической оппозиции», «яркая образность, эмоциональность», конкретика и зримость образного мышления притчи, подчинение повествованию «замысла автора, идее всего произведения, которая прослеживается на всех его уровнях»[90]. С другой стороны, параболические свойства: взаимопроникновение (до неразличимости) образно-предметного плана и смыслового, притчево-иносказательный эксперимент, «латентное» преломление заданной идеи в обретающем самостоятельность образно-условном мире, символическая многозначность иносказания. Отличительный характер этой формы во многом, думается, помогает понять исследовательское сужение С.С. Аверинцева: «Что такое «парабола»? По буквальному значению — «возле-брошенное-слово»: слово, не устремленное к своему предмету, но блуждающее, витающее, описывающее свои круги «возле» него; не называющее вещь, а скорее загадывающее эту вещь»[91].

Не столько принцип дифференциации, сколько смешение черт притчи и параболы обнаруживается в западной литературоведческой мысли. Хотя чаще всего (в важной в данной ситуации англо-американской традиции) «a fable» — аллегорический рассказ, условно говоря, «светского» свойства, с прямым моралистическим смыслом, а «a parable» — усложненный по форме иносказания рассказ, воплощающий религиозно-моральные, универсальные мысли. Фактически же, при характеристике этих литературных явлений отмечаются одни и те же свойства[92]. А при переходе от теоретического осмысления к творчеству, как правило, обнаруживаешь синкретическую притчево-параболическую форму. И с уверенностью можно говорить (причем относительно конкретного произведения или творчества отдельного писателя) или о приоритете «традиционной» формы притчи, или о смешанном новообразовании, сплаве притчевого и параболического. Поэтому, в силу явного жанрового родства «fable» и «parable», этими понятиями следует оперировать, скорее всего, как синонимичными, тем более что в XX столетии преобладает форма художественного синтеза этих условных парадигм. И обращаясь к роману, априори можно утверждать, что в современной прозе параболическое всецело охватывает структуру романа и на литературном уровне, и на языковом. Романная притча возникает как разворачивающаяся в картину ее малая форма; потому-то события жизни со всей их банальностью, мелкие реалии действительности и ее уклада, нравственно-философские искания личности и состояния ее души и ума изображаются многосторонне и конкретно-достоверно[93].

Едва ли найдется другой из современных писателей, кто столь основательно в своих художнических исканиях связан с притчей, как Уильям Голдинг, критическое и исследовательское осмысление творчества которого включает «притчу», «параболу», «аллегорию»[94]. Органично взаимосвязаны писательский дебют Голдинга — публикация в 1954 году романа-притчи «Повелитель мух» — и его признание о выборе притчевой формы: «Именно форма притчи, при всех ее недостатках и сложности, представлялась мне единственно возможной для обнажения правды жизни, как я ее понимал в ту же пору; эту форму я и использовал в первом опубликованном мною романе»[95]. И притчево-иносказательной манере Голдинг остается верен на протяжении всей творческой жизни, написав на рубеже 60—70-х параболическую аллегорию «Бог-Скорпион» (1971) и наполнив эту форму новым социально-философским содержанием в романах «Ритуалы плавания» (1980), «Тесное соседство» (1987) и «Пожар внизу» (1989), которые были изданы в 1991 году как единый цикл под названием «На край света: морская трилогия».

Как известно, роман «Повелитель мух» не только притча, но и пародия на благопристойную викторианскую литературу, и в частности на роман Р.М. Баллантайна «Коралловый остров» (1858), ситуация которого — детская робинзонада — обыгрывается в пародийно-полемическом переосмыслении Голдингом викторианской эпохи по принципу «истины наоборот»[96]. Однако пародия оказывается контекстом и подтекстом «Повелителя мух», а его текст философское иносказание в форме притчи.

Роман Голдинга имеет «ядро» художественного мира, в котором концентрируется все повествование и которое можно представить как притчу малой формы. Авторские мысли о всесилии зла в человеческой природе, о зыбкости гуманизма и современной цивилизации растворяются в «рассказе» о группе мальчиков, оказавшихся на необитаемом острове. Предоставленные самим себе, без стерегущего и направляющего «ока» взрослых (цивилизации), они поначалу стараются организовать свою жизнь разумно, в соответствии с правилами прежнего городского существования (и следует добавить — пытаются создать подобие демократического общества). Но дремлющее в человеке животное начало (страх, право сильнейшего, инстинкт самосохранения, атавизм жажды крови) побеждает; высвобожденное, становится разрушительным, ведет к подлости, убийству и безрассудной гибели.

Это притчевое «ядро» и развернуто в романное повествование. Жанровая природа «Повелителя мух» как эпического произведения просматривается прежде всего в сюжетосложении, акцентирующем внешнее действие. Оно строится на контрастном расхождении двух линий, воплощающих антагонистические начала. Жить по правилам «общего договора», стремясь к главной цели — постоянно следить за разведенным костром, чтобы привлечь к острову внимание проплывающих кораблей или пролетающих самолетов, и вернуться в мир взрослых — главные помыслы Ральфа и его единомышленников (прежде всего Xрюши и Саймона), с образами которых связано разумное в жизни. Атавистически-глухое, животное несет Джек и ватага его охотников, утверждающих право сильного, кровожадную жестокость, стихию инстинктов. Эти линии развиваются в романе как система динамических событий: общие собрания, каждое из которых столкновение Ральфа и Джека; сцены охоты на свиней, быта и развлечений ребят (от купания до охотничьих плясок); выслеживание «зверя», за которого мальчики приняли труп спустившегося на парашюте летчика; сооружение племенем Джека крепости; смерть Саймона и убийство Xрюши; охота на Ральфа и пожар на острове. Собственно, эти две линии наличествуют в каждом событии, но на антагонической основе. Выдерживается этот принцип и в финале, когда выкуренный из джунглей и готовый к смерти Ральф, как и преследующая его ватага Джека, неожиданно наталкивается на офицера с английского судна. Ознаменованный этим конец детской робинзонады не снимает событийной и смысловой контроверзы.

Неотделимое от внешнего, внутреннее действие в «Повелителе мух» выписано с той же достоверностью, психологически сложно и мотивированно, что и происходящие события. Индивидуально четко изображая своих героев, в особенности Ральфа, Xрюшy, Саймона, Джека и его приближенного Роджерса, двойняшек Эриксэма, Голдинг передает состояния своих персонажей, отмечая одновременно черты детской психологии, ее индивидуальное проявление и запечатлевая как общечеловеческое. В разговоре Джека, Ральфа и Саймона о «страхе» первый, в откровенном порыве и в то же время стыдясь этой откровенности, признается в не раз переживаемом чувстве страха, ощущение которого переводится на язык образно-конкретных, подростковых понятий:

«Джек подобрал ноги, обхватил переплетенными руками коленки и нахмурился, стараясь разобраться в собственных мыслях.

— А все же в лесу, ну, когда охотишься, не тогда, конечно, когда фрукты рвешь, а вот когда один…

Он осекся, не уверенный, что Ральф серьезно его слушает.

— Ну-ну, говори.

— Когда охотишься, иногда чувствуешь…

И вдруг он покраснел.

— Это так, ерунда, в общем. Просто кажется. Но ты чувствуешь, будто вовсе не ты охотишься, а за тобой охотятся; будто сзади, за тобой, в джунглях все время прячется кто-то» (58)[97].

Однако реально-достоверное — от событий, примет быта до переживаний и психологических черт — существует в притче только по ее законам, как многозначно иносказательное. «Притча, — справедливо пишет В. Скороденко, — по самой своей сути стремится отграничить для себя определенный участок мнимой или реальной действительности, чтобы превратить его в своего рода опытное поле, лабораторную площадку, на которой сюжет, выливающийся в иносказание, мог бы развиваться без помех»[98]. Художественное допущение — группа ребят на необитаемом острове — уже содержится в притчевом «ядре» и предполагает двойственно-иносказательное изображение, реализуясь в «экспериментальной» романной ситуации. Она рождена стремлением Голдинга в каждой новой книге проверить на истинность состояние современного гуманизма, его жизнеспособность в человеке, и в мире.

О своем понимании главной проблемы века Голдинг заявлял постоянно. В одном из интервью он оспорил критика, предположившего, что доброта — исключительно человеческое качество, сказав: «Доброта позаботится о себе сама. Зло — вот главная проблема»[99]. И тем самым определил главную проблему своего творчества. Для Голдинга человек — «самое опасное из всех животных», он «порождает зло как пчела производит мед»[100]. И поэтому основная «моральная аксиома Голдинга», как небезосновательно утверждает П. Грин, — то, что «именно человек и никто иной привнес в мир зло»[101]. Зло сокрыто в человеке, живущем табу, верой, иллюзиями. Поэтому возникает необходимость обнажать глубинное зло в человеке — природное и нравственное.

И главной своей книгой — «Повелитель мух» — он убеждает, что «преступны самообольщения относительно врожденной разумности и доброты — проверка делом обнаруживает, что человек при известных условиях способен предстать существом удручающе своекорыстным, иррациональным, злым»[102].

Эту творческую установку Голдинг реализует одновременно в двух регистрах: экспериментальной заданности ситуации и параболическом иносказании. Аллегорическая условность общей романной ситуации в «Повелителе мух» задает притчевую трансформацию образов, их смысла и жизненно-конкретной формы, на уровень более широкого обобщения и остраненно-условного воплощения. Это переключение охватывает все компоненты произведения: и жанровые сцены, и бытовые детали, и описания природы, и переживания героев.

Как бытовая деталь возникает в романе «маска» Джека, который для охоты, ради маскировки, раскрашивает свое лицо: «одну щеку и веко он покрыл белым, другую половину лица сделал красной и косо, от правого уха к левой скуле, полоснул черной головешкой» (65). Но уже первое переживаемое Джеком впечатление от маски, которую он видит отраженной в воде, создает эффект отчуждения: Джек видел в отражении уже не себя, а «пугающего незнакомца». Отстранение «маски» означает отчуждение Джека от самого себя прежнего, он «скрывался за ней, отбросив всякий стыд» (66). И это первое ощущение Джека дополняется впечатлением со стороны, восприятием маски Биллом, Эриком, Сэмом, взгляды которых она «притягивала» и которых «ужасала» (65—66). Усиливая отчуждение образа, Голдинг обособляет его: «маска жила уже самостоятельной жизнью», «красное, белое, черное лицо парило по воздуху, пылало, пританцовывая, надвигалось на Билла» (66). Образ «маски» становится самостоятельной и равноправной частью художественного мира, проявляет свою «волю» — «завораживает и подчиняет» (66). Обретя многозначность и иносказательность, в дальнейшем повествовании образ «маски» не модифицируется, только упоминается, но уже неизменно вызывает новообретенный смысл, воплощая обнаруживающуюся теперь суть Джека — его дикое и жестокое властолюбие.

Как может показаться, пейзажные зарисовки в романе Голдинга должны быть подчинены художественному воспроизведению экзотического колорита необитаемого острова. И отчасти это действительно так. Однако наряду с «самодостаточным» природными картинами Голдинг дает иносказательный пейзаж, обобщенный характер которого сопрягает частное с мирозданием. Созерцаемый пейзаж становится отражением действия вселенских общеприродных и незыблемых — вечных сил. Как, скажем, в сцене гибели Саймона сил, противостоящих человеку, иррациональных для него и поглощающих бренное, преходящее, чем и является человек лицом к лицу с мирозданием: «Где-то за темным краем мира были луна и солнце; силой их притяжения водная пленка слегка взбухла над одним боком земной планеты, покуда та вращалась в пространстве. Большой прилив надвинулся дальше на остров, и вода еще поднялась. Медленно, в бахромке любопытных блестящих существ, само — серебряный очерк под взглядом вечных созвездий, мертвое тело Саймона поплыло в открытое море» (132)[103].

Говоря о перевоплощении конкретно-реального в иносказательно-обобщенное, необходимо отметить именно как особенность притчевой формы существование предмета или явления одновременно на двух уровнях: изобразительно-конкретном и условно-обобщенном. И собственно, именно на их стыке возникает параболическая содержательность формы, которая есть взаимоотражение и перекличка «смыслов» этих двух планов.

Передавая в финале романа страх Ральфа, преследуемого «племенем» Джека, Голдинг первую же фразу строит на стыке реально-достоверной формы и метафорической: «Ральф забыл раны, голод, жажду, он весь обратился в страх» (165). А конец ее — слияние конкретно-буквального (стремительно бегущий Ральф) и метафоры. Причем «страх», ставший единственным чувством реальности и состояния Ральфа, дается в высшей степени обобщения: «Страх на летящих ногах мчался к открытому берегу». Затем вновь фиксируются реально-визуальные ощущения и физическое состояние: «Перед глазами прыгали точки, делались красными кольца, расползались, стирались», «ноги, чужие ноги под ним устали». Но перекрываются условно-обобщенным: «…а бешеный крик [ватаги охотников] стегал, надвигался зубчатой кромкой беды, совсем накрывал» (165)[104].

Бесспорно, в единстве конкретного и метафорического выявляется данный психологический феномен, но одновременно на их стыке возникает притчевый смысл «страха» как состояния, заполняющего человека и становящегося действенной сутью его природы. А перекликающийся с романным лейтмотивом «страха», неотступно преследующего ребят, и поэтому обогащаемый новыми оттенками значений, «страх» Ральфа в этой сцене выявляет причинную обусловленность природой человека победы в нем «зверя».

Обретение иносказательного смысла такими частностями романного мира, как бытовая деталь, пейзаж, психологическое состояние, раскрывает не только всепроникаемость параболического начала. Притча — это всегда авторское повествование. Вносит ли автор непосредственно свои оценки, обобщает ли или опосредует свой «взгляд» через условный характер образности, неизменно романное повествование как притчевое складывается на уровне авторского сознания, но не сознания героев. Хотя определенный иносказательный заряд могут иметь и их реплики в диалогах и монологах; логическое завершение и двухмерное обобщение он обретает в слове автора или же дает импульс для подобного восприятия читателем.

Противопоставление Ральфа и Джека обнажается в реально-достоверном повествовании как два разных характера, два противоположных типа личности — и в портретах мальчиков, и при изображении героев в действии (речь, поведение), и в авторской характеристике, и в несобственно-прямой речи. Эти общие приемы при создании образов обоих ребят имеют разные акценты. В образе Джека они выявляют волю, жестокость, эгоизм, лицемерие, энергичность, подлость. Тогда как Ральф мягок, рассудителен, склонен к правдоискательству, нерешителен, отзывчив к горю других, открыто правдив. И одновременно для Голдинга в них воплощено два начала, которые он и утверждает в авторском слове, вклиниваясь в реальную сцену, как, скажем, когда мальчики вместе идут к бухте купаться: «Они шагали рядом — два мира чувств и понятий, неспособные сообщаться» (60). И то же авторское переключение от конкретно-реального к обобщению в сцене столкновения Джека и Ральфа из-за погасшего костра. Жизненная ситуация — «двое мальчиков стояли лицом к лицу» — тут же, в двух следующих фразах осмысливается Голдингом в форме аллегорической и философски обобщенной: «Сверкающий мир охоты, следопытства, ловкости и злого буйства. И мир настойчивой тоски и недоумевающего рассудка» (71).

В тяготеющей к высокой степени художественного обобщения притчевой форме органичен символ не только благодаря присущему ему, как и параболе, отмеченному свойству, но также в силу его образной двуплановости, многозначности и условности. В «Повелителе мух» символ существует на стыке реального мира и его небуквального, иносказательного смысла. Символизация отстраняет от конкретно-достоверного, становится средством переключения от частного к общему, от означающего к означаемому, наполняет реальную самодостаточность образа «истинным» параболическим смыслом. И очевидно, как отмечает Х.С. Бэбб, «сколь искусно Голдинг наделяет символическими смыслами материальные детали, таким образом готовя нас изначально к постижению внезапно вспыхивающему символическому значению, сокрытому в этих деталях»[105].

Подобно противопоставлению Джека и Ральфа как двух несовместимых миров, как двух событийных начал, Голдинг антитезисно дает два символа — «раковины» и «повелителя мух», нацеленно подчеркивая разный характер этой образности. В первом описании раковины отражен зачарованный взгляд нашедших ее Ральфа и Хрюши. Но выделенная ими как необычная находка, она в авторском описании остается предметом реального мира: «Раковина была сочного кремового цвета, кое-где чуть тронутого розоватым. От кончика с узкой дырочкой к разинутым розовым губам легкой спиралью вились восемнадцать сверкающих дюймов, покрытых тонким тисненым узором» (31). Образ обретает символический смысл, когда раковина становится «рогом», созывающим ребят и поначалу объединяющим их. Он воплощает те принципы цивилизации, с которыми ребята кровно связаны. В пересечении идеи единства, человеческого сообщества, идеи права и равенства, идеи справедливости и свободы возникает художественная многозначность «раковины-рога». Переводя этот образ в символико-иносказательный план, Голдинг, вместе с тем, на протяжении всего повествования оставляет раковину предметно-самодостаточным образом (раковина остается раковиной), подразумеваемая его суть непосредственно не выявляется, а возникает благодаря романному контексту.

Хyдожественная разноплановость образа «раковины» прежде всего ситуативна, зависит от конкретной содержательности каждой сцены, данного момента в ней. Но неизменным остается ракурс авторской подачи образа: он выступает только как «объект», раскрывается в отношении ребят к раковине-рогу. Так, во время собрания после потухшего костра в момент схватки Джека с Xрюшей «рог заметался в тьме» (85): стал воплощением утверждаемого каждым из ребят своего права и своей силы. А в момент «раскола» ватаги мальчишек, когда Джек вместе с Морисом и Роджером призывают всех еще оставшихся с Ральфом присоединиться к ним, рог, ставший «привычным символом» (123), еще отмечен для мальчиков отблеском власти и права, сохраняющих порядок в их жизни, и поэтому он вызывает в них «нежную почтительность» (123).

Одинокие хранители обломков «цивилизованного» мира, Ральф и Xрюша верны ненужному другим рогу. И когда решают идти в замок охотников, чтобы заявить Джеку о чинимой им несправедливости, рог остается единственным воплощением их разумной веры. И свою зыбкую надежду они переносят на раковину: Ральф «ласково обхватил раковину» (133), а Xрюша, неся рог по пути к охотникам, бережно прижимает его к груди.

Разворачивая образ «рога» во множестве его художественных значений, Голдинг подчиняет его романное развитие целенаправленности авторской мысли. Она явна в возникающей как бы попутно и малозначительно символике цвета. Постоянно отмечаемая «белизна рога» не просто цветовая характеристика, она контрастна романному лейтмотиву «тьмы» и в этом противопоставлении включается в сферу ценностей цивилизации, разума и добра, становится символическим оттенком их смысла. Но главная авторская мысль — зыбкость разумного начала в человеке и созданной им цивилизации — опосредуется как одно из иносказательных значений этого образа. «Робкая белизна раковины» (84) возникает в сцене яростного спора ребят о «звере» на острове. И по мере развертывания событий, доказующих всесилие «зверя», автор, отмечая то прозрачность раковины глаголом «мерцать», то повторяя эпитет «хрупкий» — «хрупкий белый рог еще мерцал» (132), «мирно мерцал рог» (142), «белый и хрупкий» (146), подчиняет образную динамику своей мысли, доведя ее до логического завершения в сцене гибели Хрюши: «Рог разлетелся на тысячу белых осколков и перестал существовать» (151).

Образ-символ «повелителя мух», прежде чем обрести визуальное и конкретное воплощение в романе, возникает подспудно и, в известном смысле, невыявленно и несказанно, проступая и в охватившем ребят «неотступном страхе», и в ощущении подстерегающего их зверя, и в ошибочных представлениях, когда они принимают за зверя опустившегося на остров мертвого парашютиста. Воображаемый «зверь» порожден страхом, который по своей природе двуедин: это — эмоциональное состояние (переживание) и одновременно действие инстинкта самосохранения. В обоих своих проявлениях страх толкает к жестокости, насилию, крови. Так «зверь» пробуждается в Джеке, Роджере, Морисе, как и в других, становится сутью, а затем уже символически воплощается в «повелителе мух».

Этот образ единовременен на разных романных уровнях. Он раскрывается во внешнем действии (сюжетная роль облепленной мухами кабаньей головы, насаженной на палку — жертва «зверю») и во внутреннем («страх» и «зверь» в сознании ребят). На уровне смысловом — инстинкт «зверя», пробудившийся в ребятах; и на художественном — символико-фантастическая форма «повелителя мух». Голова свиньи и ее череп — буквальное воплощение, а неведомое человеку звериное начало в нем — иносказательное. Благодаря этому и возникает художественная многоплановость и художественная многозначность этого образа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад