— Зачем уметь читать? говорил он. — Не надо читать, надо уметь делать аэропланы там, автомобили, можно и грузовики или столы. А читать не надо, зачем читать?
Над ним смеялись смущенно, а мать его, старая и худая, смотрела умиленно и гордо.
— Меня зовут Леонид, — говорил ребенок отчетливо. — Да, Леонид. Я думаю, что буду начальником или заведующим.
Потом он выпил чай и посмотрел снисходительно на священника.
— А ну, почитай, — предложил он ему.
На столе, меж стаканов, появилась книга Чехова «Каштанка», и азартная учительница взяла на колени Леонида. Со вниманием слушали взрослые, вторая учительница даже рот раскрыла от любопытства, старшие дети не понимали языка, младшие — смысла, но Леонид задумался. Он горестно подымал брови, разглаживал платье на коленях, машинально ковырял грязь на подошве. А священник вспомнил, что в Белой армии, куда он попал почти ребенком, у него была собака по кличке Чека, от слова — Чрезвычайная Комиссия, и что у этой собаки была довольно интересная судьба. Вот бы рассказать Леониду о Чеке. Он бы, вероятно, выслушал, потому что развитой мальчик, и отец у него герой и умница, хотя выпивает и хочет уехать в Парагвай.
Молодая учительница читала и вдыхала кислый шерстяной запах Леонида и видела углом глаза, что дети томятся и издеваются над волосами священника и платьем Леонида. А родителям казалось, что их дети сегодня приобщаются к русской культуре, но в привычных мечтах они их видели по-прежнему хозяйками хуторов и заведующими.
НЕСЧАСТЬЕ
Несчастье пришло давно, может быть, в первый же миг после чудесного спасения, но осознавалось оно так медленно, что в нем она призналась лишь много лет спустя, и в случайной фразе, которая вдруг у нее вырвалась:
— Ты знаешь, я, разумеется, несчастна.
Ее подруга, откровенно несчастная, «как камни», по-французскому выражению, посмотрела ревниво и сказала скороговоркой:
Но все же не так, как я, например.
— О, нет, — сказала Тамара, — о, нет, нет не так, как ты. Ведь посмотри, я не знала до сейчас, что я все-таки, кажется, очень несчастна.
Подруга пожалела Тамару за глупость и предложила рассказать. Они сидели у кофейни, на тротуарчике, под полосатым зонтом, и пили пиво. Тамара сухонькая, как змеиная шкурка, с маленькой головкой в гладких блистающих волосах и с огромными потухшими глазами, все же была прелестна, несмотря на явное давнее свое увядание. Подруга, полная, смятенная, рыжая, влажногубая, в помятом дорогом платье, разумеется, была банальней в сто раз. И лет ей было, как говорили, масса, но такой тип легче сохраняется.
Тамара положила слабый кулачок на сумочку и стала доверчиво рассказывать:
Ведь девочкой же меня считали огнем. Я первый свой романчик, если хочешь знать, имела в 15 лет, на пароходе, шедшем в Константинополь. Он был молоденький, назывался Биль, хотя был русский, и приехал на наш пароход к рейду из Одессы на ледоколе с ранеными. Он взялся за носилки, как санитар, и так прошел. Я же ехала уже давно из Крыма, и у меня был, честное слово, мешок с ложками и больше ничего. Папа ушел за чемоданом и остался почему-то в России. И Биль потерял маму с тетей и рассказывал, что делалось в одесском порту. У них были билеты на Рио-Негро, но пароход ушел раньше: они спустились в порт, когда все было пусто и отходил «Владимир», и с него, кажется, стреляли в тех, кто хотел до него доплыть. Они сидели весь день на чемоданах, а потом сверху из парка на них тоже стали стрелять, и Биль с другими мальчиками пошел отбиваться, но испугался и вернулся. Пришла ночь, казаки на молу убивали своих лошадей в ухо. Я это тоже раньше видала. Народ распускал сплетни и слушки, и тогда из таможни вышла старуха и пригласила некоторых провести у нее время. И Биль с мамой и тетей пошел, и старуха им постелила на полу, в рассказала, что она видела Христа и ничего не боится. И вдруг крикнули, что пришел ледокол, и все бросились. И тут Биль узнал, что берут только раненых, и придумал трюк с санитарством, но зато потерял маму и тетю. Поднялась пальба с моря и с суши, выла собака, и Биль плакал, как девочка, и дрожал, а другие говорили, что в Одессу вошли англичане и лучше бы вернуться. На наш пароход их взяли неохотно, и всюду кричали в трюмах: «У нас тиф! У нас корь!» — чтобы не принимать новых, но в наш трюм Биль все-таки влез и лег на чужую корзину, где уже лежала я с ложками под головой. Пароход был нефтеналивной и полз еле-еле, а у Одессы стал вообще, но утром его взяли англичане на буксир, и я позвала Биля на палубу посмотреть на Россию. Было безумно холодно и серо, вода была мутная, и по ней бежала зыбь, как кроты, и мы старались не смотреть, как какие-то катерочки несутся за нами от маяка, чтобы прицепиться к нам, но не могут догнать, и женщина показывает своего маленького ребенка и, кажется, нас этим ребенком проклинает. Биль был, как девочка, и я спала с ним рядом на корзине, но потом влюбилась, и мне было стыдно спать рядом и иметь вшей, но он предложил помочь мне вычесываться и хвалил мои волосы. Вечерами и ночами мы с ним плакали, и нам кричали: «Не реветь!» В трюме была тьма народу, и тем, кто был без ничего, давали грязную кашку, но не было воды, и мы доставали капельки из-под пара, но иногда падал снег, и мы его собирали в разные кофейники. Он таял и делался желтой водой.
Подруга скрипнула креслом и усмехнулась.
— Но пока, — сказала она, — ничего такого не вижу: все, как у всех, вполне.
Тамара смотрела умоляюще.
— Послушай, — сказала она, — мне это очень важно рассказать, потому что я тоже думала, что это ерунда, и всегда отвечала, что счастлива, и только сегодня, будто уже с утра, начинаю понимать, что тогда произошло и как я была несчастна всегда потом из-за этого. Я ведь думала, что у меня тоска и неохота флиртовать оттого, что я холодная, но теперь я думаю, что действительно могла быть — огонь, если бы жила, как предполагалось. А без России можно продолжать недолго, немножко, потому что в конце концов все начинает идти к чертям, как у тех, кого я любила и кто за мною ухаживал.
— Брось, брось, — сказала подруга нетерпеливо, — брось, брось. Чего тебе лично надо? Ты ведь не где-нибудь, а в Париже. А в своей России сдохла бы за это время раз четырнадцать. Если ты фригидная женщина, то это, разумеется, нормальное несчастье, но найди корень причины и вылечись. У меня есть знакомый психоаналитик, который живо разберется, какая у тебя такая тоска по родине. Талантлив, как собака.
Тамара покраснела.
— Да нет, — сказала она, — ведь корень причины, как выясняется, что я со своей колеи сорвалась, бросая Крым, и что же тут аналитик твой сделает?
— Подожди, — сказала подруга вдохновенно, — может быть, корень вот именно в Биле, а не в России или там Крыме, а ты связываешь, потому что вместе выехала и теперь не можешь ощущать полноту жизни, так как извращена, и тебе нужно вшивую обстановочку и снег, чтобы испытать страсть.
— Бог с тобой, — сказала Тамара уныло и чуть не плача. — Я говорю, что была огонь только потому, что веселая была и танцевать любила, а в Биля влюбилась идеально и жалела, что мой папа его не знает, и мои те, другие, подруги, и вообще.
— Провинция, — сказала подруга, уже со скукой, и порылась в сумке — там лежала телеграмма абсолютно рокового содержания.
Но Тамара не обращала внимания и рассказывала:
— Плыли, плыли, плакали, плакали. Биль хворал, горела нефть в соседнем трюме, была пробоина. Приплыли в Босфор. Стали под ледяные души — дезинфикация. Меховой воротник — к черту. Привезли на остров Халки в Мраморном море, положили на пол в какой-то семинарии, давали фасоль с хиной, будто бы заготовленную от лихорадки для Африки. Но у всех пошли болезни, утром приходили зуавы и спрашивали, есть ли больные, и уносили больных через плечо, и раз унесли Биля…
— Слушай, — сказала подруга с ложным оживлением. Я выехала в 23-м и прямо в Берлин. В Ленинграде был кошмар, но мы иногда страшно веселились. Я позвонила раз по телефону поэту Мариенгофу, и он мне спел мерзость в стихах. Так что советую тебе не обращать внимание на неприятности в детстве, а вспоминать, что повес ел ее. Разве ж это была сознательная жизнь?
— Я ждала, — продолжала говорить Тамара, — я ждала и думала, что все временно, и как у всех. Но посмотри, ты, например, несчастна только потому, что тебя Жерар бросил, а я это не могу считать достаточной причиной для несчастья.
— Что? — задышала подруга. — Не считаешь? Так ты же — дура и выродок, если не считаешь. Читай!
В телеграммке было сказано: «Хорошо, я приду к вам завтра, в последний раз».
— Ты вот страдаешь, а живешь, — бормотала Тамара, как во сне, — а у меня огня нет. Это мне кажется мелочью, — она оттолкнула потную руку подруги с телеграммой. — Я ведь мертвая, да и воскресать мне будет уже поздно, если что случится, и я снова через вши и снег попаду в этот ужасный порт с лошадиными трупами. Вроде Лазаря, которого и Христос не воскресит, потому что воскрешать нечего — и костей не осталось.
— А что Биль? — с негодованием спросила подруга.
— Биля унес зуав, — шелестела Тамара, пудрясь, — унес его зуав через плечо, и он лежал в бараке, пока не умер. Я к нему раз прорвалась и целовала, чтобы заразиться, а он лежал в розовой бумазейной рубашке с бритой головой, как приютская девочка, и звал тетю Пашеньку или Дашеньку (такое старомодное книжное имя), чтобы она ему дала горячую бутылку в ноги, а меня принял за девочку Кэт, с которою где-то встречался, и говорил мне по-английски: «О, Кэт, вы знаете, что нельзя так долго кататься на каруселях».
— Наверно, у него кружилась голова, — сказала подруга с жалостью.
— Потом я стала приютской девочкой взаправду, — бубнила Тамара. — Взяли меня в приют для русских детей, но не обрили, потому что я была самая старшая и сама помогала вычесывать младших девочек. О приюте не буду тебе говорить — это было Бог знает что. А потом я подавала блины в ресторане «Зеленый ресторан» и вышла замуж за русского журналиста и думала, что это на пока, чтобы как-то переждать. Безусловно, я уже была мертва, но этого не знала.
Дальше известно, — сказала подруга хохоча, — дальше — известно: действительно «на пока» вышла, потому что твой муж все-таки состоятельный француз и доктор, и хотя вы и плохо живете…
Не плохо живем, — перебила Тамара, — совсем не плохо. Он моего сына, как своего, любит, но я, оказывается, несчастна. Вот и все.
— Иди к психиатру, — сказала подруга, скучая. — А вот и твой Боба. Не говори ты ему таких мерзостей с детских лет.
Тамара встала. Между столиков продирался мальчик лет двенадцати, одетый для тенниса, холеный, беловолосый, хорошенький. Он подошел к столику и заговорил по-французски:
— О, мама, барышня Жасмэн ужасно играла сегодня, — он тронул ракетку в чехле. — Мне надо отдать подтянуть струны. Ты готова, чтобы идти домой?
Тамара взяла Бобу под руку. Он был ей до плеча и смотрел на нее с привычным жалостливым непониманием, которое она в этот несчастный день почувствовала тоже впервые. Вероятно, весь свет, то есть весь свет без одной своей шестой части и таких международных дур, как эта, вполне неподходящая, подруга, всегда смотрел если не с равнодушием, то с жалостливым непониманием на Тамару и тех Билей, которые как будто вылечились и занялись пока что шоферством…
В квартире гостила ярмарка. Вертелись карусели» и воскресающая для чего-то, именно с утра того дня, Тамара впервые не увидела перед собой за облупленными лебедиными шеями усталого, обритого Биля и рядом румяную мертвую девочку Кэт.
Она сказала глухо и медленно:
— Боба, мы в детстве любили карусели. Любит ли их, например, твоя барышня Жасмэн? Я хочу, чтобы ты пригласил в воскресенье своих товарищей по русской четверговой школе.
И Боба ответил вежливо:
— Да, да, с удовольствием. У меня там даже есть мой лучший друг Жожо, но, несмотря на свое имя, он такой же русский, как я.
ЛЕТНЯЯ КОЛОНИЯ
Чехи устроили для русских болезненных студентов-эмигрантов колонию отдыха на бывшем лесопильном заводе 2.
Из Праги, Брно, Братиславы, отовсюду, из всех университетов, явились по узкоколейке бледные студенты и студентки с детьми и узлами… Впрочем, вещей было мало: купальные костюмы, туфельки на случай танцев, одна толстая научная книжка, больше ничего.
Но зато как много было детей! Они проносились косяками по двору до речки, взбирались на толстые бревна, лежавшие без толку у бараков, кричали тонкими наглыми голосами. Их было во всяком случае около двадцати штук, от двух до восьми лет.
— Нарожали, — ухмылялись холостяки и замечали, что почти у всех мужья еще не пооканчивали ученье. И на какие средства живут? Стипендия, как известно, при полной успеваемости меньше пятисот крон. Если приехали сюда, значит туберкулез, хотя бы в первой стадии, уже имеется.
Но дело, в общем, не во всей этой банде, которая перевлюблялась друг в друга с первого же вечера и, оставляя детей на кого-нибудь одного (по очереди), до часу ночи распевала и целовалась в лесах и оврагах, — дело в одном крошечном мальчике по фамилии Петровский, которому шел третий год и который был единственным, кто «сыграл в ящик» (по выражению доктора) в той лечебной колонии к концу лета. Собственно, он был здоров по приезде, но слабенький и, как говорится, малокровный. Его мать была не молода, здорова вполне (в колонию попала именно из-за ребенка) и почти понятно, что на припеке у воды у нее появилась идея помолодеть всерьез, а не так, как это делают городские богачи. Ее туберкулезный муж парадоксально остался в городе — подрабатывать, и потому ее никто не мог одернуть вовремя. Она заплела волосы в две косы и вплела в них ленты. Она запела романсы, подставила под лучи свои твердые плечи, стала играть в горелки и танцевать. Издали она была похожа на подростка-идиотку, а вблизи, в своем рваном бессменном купальном костюме, была просто ошеломляюща.
Столовая в колонии была странным помещением: с потолка свешивались ремни и над крышей торчала фабричная труба; под ремнями стояли столы, за которыми сидели дети с матерями, отдельно — закоренелые холостяки (просто уроды и неудачники), и наконец — публика бездетная и львы. Госпожа Петровская ела много и кормила сынишку насильно. Он сопел и давился попеременно борщом, пирогом, грушей, а потом скатывался под скамейку, совершенно бесшумно, и сейчас же возникал у речки и возле двора позади бараков. Он смотрел в грязную воду, — в этой речке не купались, — и тихо шевелил пальцами на ногах. Мать перевела его на босячество, как только сама забросила шелковое табачное платье с несимметричным подолом и пару железных шпилек для волос. Очень трудно говорить об Андрее Петровском, представляя его себе при каких-нибудь иных декорациях, кроме этой речки. Тут он, очевидно, отдыхал от удушья при заглатывании пищи, обязательного купанья в довольно ледяной реке и прогулок на плечах дядей по лесистым холмам дебрями ежевики. У этой речки он был самим собой, и тут ему редко кто мешал. Буйная жизнь колонии ему явно не подходила, и он выкатывался из нее бесшумно, как желтоватая сморщенная горошина, — маленький, несчастный сынок студенческой пары, храбро изучающей русские законы царского времени на русском юридическом факультете в Праге. Безобразная медичка из Брно делала ему вспрыскивания в руку, и от него всегда немножко пахло чесноком.
Случилось так, что на него однажды набрел один из холостяков с толстой книгой, убегающий от девчонки-грузинки Зинаиды, которая его всегда сбивала с ног и показывала свои новые шрамы, корки на царапинах и синяки с гордостью и бесстыдством калеки с паперти.
— Еще один ребенок, — сказал грустно холостяк и высунул язык Андрею. Андрей заморгал и побледнел. Шатаясь на ногах, похожих на тычинки, он, закинув голову, долго смотрел на язык холостяка, пока тот не спрятал. Если бы Андрей был постарше, он бы сказал: еще один взрослый, еще один враг! Но Андрей был мал, ужасно мал для самозащиты, которая особенно требуется типу одиночек. И сказал другое. Он сказал:
— Не дядя ты, а тьфу, — горестно моргнул и помчался бегом совсем маленького ребенка, который должен при остановке обязательно упасть. Он не упал, потому что привалился к теплой ноге матери, подошедшей сбоку и захохотавшей, как русалка, увидевшая мужчину у речки.
— А я ищу вас, ищу, — завопила она призывно и не глядя на Андрея. — А вы всё с книгами да с детишками. Не забывайте, однако, что сегодня спектакль, и мы оба выступаем.
— Я и не забываю, нет! — сказал холостяк взволнованно. — Мы тут только немножко с вашим парнишкой побеседовали.
Когда Андрей спал, был спектакль. Играли на рояле. Мать Андрея пела мощным голосом, мечась на коечке и болтая косами: няня, я не больна, а холостяк пел потом жидко и задыхаясь, без галстука, в сетчатой распашонке на впалой груди: о дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить! Потом танцевали, и мать Андрея рыдала бурно весь остаток ночи в бараке, вспоминая, что несчастна с мужем и связана по рукам и ногам Андреем, который ничем не играет и, может быть, вообще кретин. И, рыдая, жалела Андрея не меньше, чем себя, не зная, чего нужно ей, не зная, что нужно сыну, чтобы стать веселым, крупным и ласковым ребенком.
Потом чернокосая женщина бросилась, как в темноту омута, в свою страсть к холостяку. Они уходили утром на экскурсию, беря у повара огурцы, котлеты и хлеб, оставляя Андрея иногда просто на Зинаиду, шли горами и лесами, собирали чернику, зашли раз к показательному бородатому леснику в зеленом сукне и очень его изумили. Он рассказал им тихим голосом благостного пчеловода, что эти леса — остатки состояния одного барона, что барон живет в Париже, а раньше делал мебель на весь свет. Полопались сейчас бароновы фабрики, и закутил барон в Париже. Ели мед, и холостяк сдуру кричал в тот вечер, что любит госпожу Петровскую до безумия и готов жениться. Он вспоминал с омерзением свою комнату под Прагой, на опушке закиданного бумажками леса, в доме вдовы-собачницы. Весь дом был полон запахом псины, блохами, катышками жесткой седоватой шерсти. И было холодно, голодно и бесприютно. О, как роскошно преобразила бы его жизнь госпожа Петровская: это она бы ругалась с хозяйкой по мелочам, она бы топила по просьбе хозяйки щенков в водопадике, она бы давила его зимой своими жаркими твердыми плечами. И вилась бы на подметенном полу, в лунном свете, сальная черная коса волшебницы, коса, на которой она будто бы хотела повеситься однажды в России. Но тут вышло недоразумение. Поспешная, жалкая сдача холостяка расхолодила госпожу Петровскую уже примерно через месяц. Она стала думать о совести и с ужасом поджидать ее голоса. И однажды ночью этот голос заговорил сразу и хором, как многоколенный орган, и вот по какому случаю. Андрей встал с кровати и пошел почти деловито к разбитому окну, за которым прокатывалась прохладная луна. Он вылез, по-видимому, в дыру окна, однако не порезавшись, обогнул барак и прошелся, как балерина, по бревну. Тут его увидела одна запоздавшая парочка, и дама чуть не завизжала, но не захотела компрометироваться перед всеми и ушла, завернув голову шарфом. Кавалер побежал вслед за Андреем и увидел, что тот хочет перейти на ту сторону черной речки по лунным бликам, и куда он пойдет, если перейдет — неизвестно. Лунатика отнесли к матери, которая дрожа села на кровати и рыдая сказала: вот оно началось, наказанье Божие, что же теперь за человек из него вырастет? Совесть гремела в ней на все голоса, и она целовала Андрея и хотела немедленно уехать с ним к папочке.
— Вы же женщина интеллигентная, — сказала медичка досадливо, — что вы причитаете, ей-богу, как баба. Ребенку вашему нужен воздух и питание.
Помолчала и добавила с ядом:
— Ну, материнский уход.
Андрей трепетал в постели, стуча всеми своими молочными зубами и не понимая, почему над ним толпятся. А косы матери трепались чудовищными ремнями на стене, и она вслух проклинала этого мозглявого холостяка, который так охотно кинулся на первый зов и теперь еще потребовал, чтобы она развелась.
— Заходил у меня ребенок, — рыдала она, — заходил при луне, как взрослый сумасшедший. Что я теперь с ним сделаю?
И наутро она сказала холостяку:
— Нет и нет. Есть девушки — например, Марья Ефимовна, медичка. Присватайтесь!
— Я тебя хочу, — лепетал холостяк, ловя ее за косы и колени. — Я теперь пойду и повешусь.
Он пошел к речке и повстречал лунатика. Андрей ел тину.
— Что ты ешь? — спросил с ненавистью и всхлипывая холостяк.
— Рыбку, — ответил Андрей и слабо улыбнулся. В этой улыбке было столько непонятного, что холостяк схватился за голову. Как роскошная госпожа Петровская могла породить такое чудовище? Этого ребенка тошнит от пирога и мощно тянет на тину. Вероятно — мощно, если он даже и во сне лезет к речке, как крокодил по чутью из фургона цирка.
— Эх, Андрей, Андрей, — сказал холостяк и пошел в лес вешаться, представляя себе своего ребенка от госпожи Петровской: высокого русского кадетика с честными глазами.
Эх, видно, не родится никогда этот подросток в историческом костюме!
Холостяк пропал на двое суток.
— Он повесился! — кричали люди, бегая его искать, и предупредили на второй день полицию соседней деревушки. Полицейский — статный чех в чистенькой форме — скорбно записал показанья и допросил госпожу Петровскую.
— Ваш любовник в последний раз появлялся — где? — Она рыдала и стояла перед полицейским со своими косами в растянутом купальном костюме с дырой на бедре. Андрей ползал рядом и мягко объяснял, что у него болит живот, но никто не обращал внимания.
На следующее утро он был смертельно болен. Доктор колонии произнес страшное наименование болезни и звонил с почты по телефону. К вечеру пришел холостяк, похожий на призрак, и так всех обозлил тем, что не повесился, что его послали самого объясняться с полицией.
А потом в католической часовне на кладбище положили Андрея на каменный столик и засыпали цветами по горло. Рыжие ресницы не покрывали глаз, белые кулачки не складывались крестом. Он был так еще мал, чтобы быть мертвым как следует. И мать, в своем табачном шелковом платье, с аккуратной прической, подпертой снизу чужим гребнем, стояла нерешительно около него и думала, что вот у нее, кажется, будет второе дитя, и может быть не лунатик, но именно Андрея жалко до ужаса, до потери слез, до молчания.
В столовой обсуждали все дело сообща, и даже семилетняя грузинка Зинаида принимала участие в разговоре, обливаясь борщом, как паралитик:
— У него не было даже мяча, — говорила она, — ни одного мяча у него никогда не было. Он сам это сказал, и просил ему купить, но у меня, конечно, не было денег.
РАЗЛУКА
В доме, после разъезда, остался младший из сыновей — Толечка и фокстерьер — Цыпа. То есть не в доме, а в номере гостиницы, недалеко от Венсенского леса. Русских в этой части Парижа было мало, и значительная часть их, вероятно, жила именно в этой гостинице. Узкий высокий домик, судя по вывеске, имел современный комфорт и назывался «город Лион».
Внутри, внизу, была гостиная, не такая аккуратная и музейная, как в обыкновенных маленьких французских пансиончиках, — здесь всегда царил бытовой хаос и сидела сама хозяйка, предпочитавшая драное мягкое кресло желтому стулу соседней комнаты, называемой конторой.
Хозяйка была великолепна и навек воспитана, ей было лет 65, глаз ее был остер и практическая сметка удивительна. В России у нее было когда-то именье, четыре сына, уважение уезда. Теперь было уважение жильцов «города Лиона» и чужой маленький мальчик, ничей не внук, за которым она добровольно и свысока присматривала.
Единственная прислуга, Розина, ходила, как мышь в колесе, убирая комнаты, она же, по первому разу, напоминала жильцам, что пора вносить плату. Когда выехала красавица, госпожа Верещагина, со старшим сыном Бобсом и кошкой, господину Верещагину напомнила об уплате за комнату (даже еще за две) сразу сама хозяйка. Она засунула в ящичек под ключом с № 19 узкую бумажку, из которой Верещагин узнал, придя домой однажды в три часа ночи, что жизнь, конечно же, продолжается, что пропитых денег хозяйке как раз бы хватило и что она согласна ждать еще только четыре дня, из жалости к ребенку.
Господин Верещагин занимался по перепродаже земельных участочков. Он зарабатывал хорошо, но у него и у его бывшей жены франки не задерживались. Например, фокстерьер Цыпа был куплен за 900 на выставке, а кошка Грушка — за 650. Цыпа был очарователен и сопровождал иногда хозяина в его поездках.
Где-то около Версаля, где «села на землю» самоуверенная казачья семья, в Цыпу влюбилась молодая Ирина, мечтавшая стать раньше певицей, а теперь изучающая куроводство.
— Продайте, — говорила она, выкатывая на Верещагина холодные круглые глаза, — продайте мне этого Цыпу.
И теперь Верещагин решил, что он Цыпу продаст, хотя бы за полцены и в рассрочку. Кто его будет в «Лионе» купать и прогуливать — хозяйка же. На следующее утро решение было объявлено Толечке. Толечка, еще не привыкший к отсутствию матери и брата, обозлился и обнял накрепко Цыпу.
— Попробуй, — сказал он отцу, — и ты увидишь.
Верещагин ударил по столу хлебом.
— Что я увижу? — спросил он тихо. — Что я еще могу на этом свете в эмиграции увидеть?