И небо над ним уже не было той высью, куда стремится мальчишья душа.
И тихо было…
Ваське хотелось орать. Не плакать, не выть, не скрежетать зубами — орать.
Алексеев Гога пояснял:
— «Орать» — взывать к богу. Сопоставь. «Орать» — обращаться к кому-то, звать кого-то. Причем обязательно во весь голос. «Орать» — возмущаться. Причем так, чтобы кто-то услышал — третий. «Орать» — пахать. «Рать» — войско, война. Собственно, то же «орать» с выпавшим звуком «о». Выходит, и перед тем, как бросить в землю зерно, и перед тем, как встать на ее защиту от врага, славяне молились: «О, Ра!» — орали… Не хихикай в кулак. Мозги бы тебе в дополнение к бицепсам… Откуда у славян египетский бог? А кто, собственно, сказал, что он египетский? Может быть, к египтянам он откуда-нибудь пришел? Почему по-латыни «Ра-диус» — луч? Почему по-русски «Ра-дуга» — солнечная дуга?.. Я думаю, Ра — бог атлантов. И это косвенно подтверждает существование Атлантиды. Понял, физкультурник?..
Гогина кожа не воспринимала загара, лишь краснела на солнце. Надбровья у Гоги розовые, а не брови.
Вот он летит крестом — медленно переворачивается…
В городе, на той стороне реки, тесовые крыши стали вспучиваться, трескаться, из-под них пробилось пламя и дым. Черный дым поднимался в безветрии прямым столбом в том месте, где железнодорожная станция. Значит, там идет бой. Значит, и Егоров Васька там должен быть, а не здесь, на скамье мраморной, под застывшей улыбочкой каменного эфиопа.
Васька подтянул колени к подбородку и уставился, сидя так, сухими глазами в реку. Вот она, река — русса, русский путь из варяг в греки — Русь.
«Боже мой!..»
Мычала, страдая, недоенная корова на том берегу, и крик ее был мучителен.
Пройдя аллеей лип, старых, с черными могучими стволами, Васька вышел на площадь, мощенную невероятно крупным булыжником. Сколько нужно было перебрать камней, чтобы найти такие вот — почти плиты! Зачем? А затем, что площадь эта становится дивной после дождя, когда цвет камня проявляется в полную силу, когда мускулы камня лоснятся, отполированные древней тяжестью многоверстных льдов: сиреневые, коричневые, серо-зеленые. И голубой отсвет неба стынет между камнями в лужицах.
И здесь, сбоку площади, за широкой мраморной скамьей, стоял чернокаменный эфиоп с ямочками на щеках.
«Здесь усадьба какого-то там вельможи где-то…» — Ваське Гога Алексеев рассказывал. Мысль отыскать дворец, полюбоваться им, а может, и внутрь войти, вплыла в его голову и тут же выплыла — Васька разглядел магазин «Сельпо», густо крашенный зеленым и потому не сразу бросившийся в глаза, а про дворец забыл.
В магазине было прохладно. Солнце, отразившись от бидонов и цинковых ведер, проникало в крутоплечие бутылки: они горели зелено и красно, рядами и вперемежку, желтым и голубым, одни над другими — до самого потолка.
Возле полок с вином стоял старик, похожий на плотный, но все же прозрачный сгусток теней. Задрав седую зеленоватую голову и как бы вспархивая над полом, старик читал:
— Мадера. Малага. Пи-но-гри…
— Здравствуйте, — сказал Васька Егоров с настойчивой бодростью, происходящей от вины, которую хочется скрыть.
— Здравствуй, здравствуй, — ответил старик, не изменив интонации, и продолжал в строку: — Кю-ра-со. Бенедиктин. Абрико-тин… Это что же, все для питья? — Он повернулся к Ваське, и в его седых волосах зажглись разноцветные искры.
— Вина и фирменные ликеры, — объяснил Васька городским голосом.
— Страсти господни! Сколько годов товар тут беру, и мыло, и соль, и гвозди, а, слышь, все недосуг было голову-то задрать. — Старик задумался, потер переносицу. — Могёт, к открытию подвезли? Могёт… Магазин-то куда там с месяц — с после Первого мая все на ремонте стоял. Ишь ты, к самой поре управились.
Егоров Васька слушал старика плохо, уши его отмякли, словно от горячего банного пара, и, отмякнув, стали нечувствительными к звуковым колебаниям. Как бы желая немедленно охладиться, он нырнул головой в широкоассортиментное сверкание вин. Снял две бутылки и по застланному сукном прилавку катнул к старику. Старик едва задержал их — свободно могли свалиться на пол ликеры. А Васька шуршал в гуще конфет — сыпал их щедро.
— Бери, дед. Хватай.
Старик откачнулся, отодвинулся.
— Ты что, дитенок? Я не за этим пришел — за свечкой.
— Какая свечка — война, — прохрипел Васька. Он стаскивал с полок куски ситца и шевиота, радиоприемник. Подтащил к старику зеркало высотою в рост человеческий.
— Война…
Стариковы губы выдули фразу легкую, как пузырик:
— Война войной, а свечка свечкой.
В углу на полу увидел Васька бочку с вареньем. Васька напрягся, приподнял бочку.
— Бери, старик! Бери — ну…
Старик смотрел на него, как смотрит из куста беззащитный и оттого мудрый зверек.
— Уж больно ты, дитенок, добрый.
Васька сломался. Сел на пол, прислонялся к бочке спиной.
— Упрекаешь?
— Чем мне тебя попрекать? Нечем мне тебя попрекать. Ты беги дальше. Вот передохнешь и беги.
— И побегу, — сказал Васька.
Все запахи в магазине ощущались раздельно: пахло веревкой, колбасой, нежным парфюмерным товаром, селедкой. Но основным запахом был запах мытого пола.
Васька, как болезнь, ощутил пустоту в желудке и уже поднялся было, чтобы, невзирая на старика, взять с полки круг колбасы и хлеб, но тут с улицы в солнечный, пронизанный медленными пылинками клин вступила фигура.
Фигура была бородатая, буйноволосая, с холщовой котомкой через плечо, в кавалерийских штанах галифе с малиновыми лампасами и босиком.
— Панька! — Зеленый старик бросился к пришедшему и обхватил его поперек живота — пришедший был великанского роста.
Нащекотавшись бородами, старики шумно подошли к прилавку, как и положено подходить к прилавку покупателям винного товара. Великанский Панька, по годам небось старший, сказал звучно:
— Жаждой мучиюсь. В горле который день хрипота не проходит. Выпить, Антонин, надобно от жажды и для дальнейшего моего пути.
— Дык лавочница-то Зойка игде? А магазин настежь. И незнамо кому деньги платить, — восторженно сообщил зеленый старик Антонин. — Деньги-то у нас есть? У меня дык только на свечку.
— Что? — гремел Панька. — Деньги? — Он вывернул из кармана ком замусоленных денег. — Вот они. Народ за пение отваливает сейчас — не скупится. Знамо, не зарывать же… — Расправив купюры, он сгрудил их возле весов, привалил гирькой полукилограммовой, чтобы сквозняком не сбросило. Снял с полки пол-литра белой, а также круг колбасы и буханку хлеба.
— Садись, воин. И ты, Антонин, садись. Благословясь, почнем. Не на пол садитесь-то. Вон в углу стулья один в одном до самого потолка.
Пока старик Антонин с Васькой Егоровым доставали стулья, Панька установил посередине помещения ящик фанерный нераспечатанный — наверное, с папиросами. Украсил его бутылкой и тремя стаканами, снятыми с полки. Разорвал две селедки вдоль по хребту, уложил их в стеклянную узорчатую вазу, тоже снятую с полки. И пропел без веселья в голосе: Вы разрежьте мою грудь,
Выньте-ко печеночки.
Истомился я об вас,
Молоденьки девчоночки!
Антонин неспокойно хихикнул.
— Нешто ты еще можешь?
— А это что смотря. Я девок завсегда любить могу. И дитенка закачаю, чтобы не плакал, чтобы поспала она, бедная, отдохнула бы. И траву присоветую, и на ухо нашепчу, чтобы печаль снять. — Панька поднял голову к низкому потолку, лицо его преобразилось, словно бы потолка того не было, только даль небесная над всей землей.
— За Россию! — сказал он строго и просто.
Васька встал, выпил водку единым махом и до конца и стиснул пустой стакан до побеления суставов.
И Антонин встал, и, пока пил, лицо его плакало.
Закусив селедкой и хлебом, Антонин сказал:
— Как бы свечку не позабыть… Ты хоть старуху-то мою, Панька, помнишь? Ой, помнишь, поди. Ты вокруг нее все козлом скакал. Молодая-то она была видная.
Разговор их казался Ваське несуразным и по обстоятельствам как бы непристойным. «Темные они», — подумал он.
Панька коротким сильным тычком распечатал еще одну поллитровку, выставил вперед широченную в ступне босую ногу, руки раскинул крыльями и запел: «Среди долины ровныя…»
От его пения, от его странного и невозмутимого вида, от водочного тепла Ваське Егорову захотелось вдруг и спать и сражаться до последней пули одновременно. Осознав, что пуля в его винтовке действительно единственная и последняя, что все утро он держал оборону на том берегу реки, что еще раньше он упал с моста, Васька разволновался и скривился, снова увидел летящего в небо Алексеева Гогу, и лишь тогда к нему вернулась мысль, что сегодня его день рождения, — икнув, он принял и Паньку, и Антонина, и эфиопа, и магазин с винами за подарок судьбы.
— У, черт… — сказал Васька громко и засмеялся.
Антонин, ставший еще более призрачным, еще более в зелень, посмотрел на него птичьим взглядом.
— Ты Паньку не чертыхай, — сказал он. — Панька песни поет, сказки рассказывает — скоморох он. Он и врачевать может наложением рук. Он на нашей земле последний. И отец его был скоморохом, и деды.
— Волховали деды, — поправил Панька.
Антонин колыхнулся, как туман от внезапного сквозняка.
— И Панька волховать могет. Хочешь, смелости тебе наколдует и геройского безумства.
— Это все не нужно ему, — сказал Панька грустно. — Это женщинам нужно, чтобы войну терпеть.
Еще раз подивясь своему необычайному дню рождения, Васька Егоров встал, взял с прилавка клочок оберточной бумаги и карандаш.
— Вы извините, — сказал он. — Это я не вас чертыхнул. Это от удивления, что сегодня у меня день рождения. Гога Алексеев улетел ввысь, а вы здесь… Разрешите, я у вас адрес возьму. Надеюсь после войны посетить…
— Посети, — сказал Панька. — Я на этой реке живу от истока до устья.
— С большим удовольствием. — Васька потянулся пожать Паньке руку, но тут в ноги ему толкнулось что-то тяжелое и очень сильное.
Васька был сбит с ног. Была опрокинута бочка с селедкой. Мелкие селедочки текли из нее лунными бликами, сверкающими на воде.
В магазине толклись и воинственно хрюкали две свиньи. Панька и Антонин гнали их: Антонин новым яловым сапогом большого размера, Панька вожжами.
С десяток свиней тесным клином промчались по площади. Они угрожающе фыркали и храпели. Свиньи в магазине, услыхав этот атакующий зов, выскочили и, визжа, бросились вдогон.
Васька отрезвел.
— Свиньи, — сказал он, уныло оглядывая разгромленный магазин.
— Совхозные, — пояснил старик Антонин. — Помоги-ка, дитенок, бочку поднять.
Васька помог. Старик Антонин собирал селедку с пола в алюминиевую миску и сваливал ее в бочку.
«Глаза у селедки карие, — думал Васька. — Мятые у селедки глаза».
— Совхозные, говорю, свиньи. — Старик Антонин пытался ребром миски счистить налипшую на пол селедочную чешую. — Они, язви их, некормленые, озверели. Разбивают загородки. Двери в щепу разгрызли… Племенное-то стадо вывезли. А вот эти вот… обыкновенные. Лютее и зверя нет, чем свинья озверевшая.
— Они в болото бегут на берег, там ихний рай, — сказал Панька. — Ночью-то они вылезут — привыкли к кутам. Я же для этого и явился. Бабы ж. Где им одним! — Панька сжал бутылку так, что по ней побежала потная волна, отглотнул из горла и запел: — «Среди долины ровныя…»
— Ах бандиты! — Этот выкрик пресек басовое Панькино пение. — Ах негодяи! — В проеме дверей, в золотом сиянии короткого шелка, просвеченного солнцем, стояло нечто такое стройное… — Ворюги! У них еще рожи не отвиселись, а они уже опять пьют.
Закружилось вихрем по магазину крепдешиновое чудо с крепкими мгновенными кулаками.
— Ишь засели! Чему обрадовались! — Эти внезапные кулаки упали на Васькино стриженое темя не очень сильно, но очень зло. — А ты оборону тут занял, спаситель! — Пальцы разжались и снова собрались в кулак, взборонив очумевшую Васькину голову.
— Ты, Зойка, не лги! — Старик Антонин поднялся, выпрямился и вытянулся, привстав на цыпочки и дрожа от негодования. — Мы честь по чести тут выпивали. Деньги вон, на прилавке. А если насчет беспорядку, так это свиньи. Они взбесивши нынче.
Панька тоже поднялся. Схватил крепдешинового коршуна на руки, притиснул к груди и пропел нежно:
— Зоюшка-дурушка. Вымахала, красавица, а язык — помело помелом.
Он, наверное, стиснул ее так, что она хрустнула вся и обмякла. Панька поставил ее на ноги, поцеловал в шелковистую светлую маковку, потом поддал ей легонько, чтобы вновь оживилась. Зойка тут же оправила платье, тряхнула завивкой, подбежала к прилавку, в миг единый пересчитала деньги, пригруженные гирей, и затрещала на счетах.
— Колбасы сколько брали?
— Круг. Да хлеб считай. Да селедку.
— Вижу. Тут у вас денег… — она потрещала костяшками, — хватит еще и на кило колбасы.
— Ну и садись с нами и не кукуй, — сказал Панька. — За Россию мы выпиваем — за российских горемычных баб и девок.
— Это я куда дену? — Зойкины ресницы отяжелели. Она вытерла пучком денег покрасневший нос. — Кому я выручку сдам? Райпотребсоюз горит. Я на крышу вылезала, смотрела. Горит там все, на том берегу, и райпотребсоюз горит. А немцы ходят… И по берегу ходят, и в реку прудят, жеребцы.
Солдат Егоров съежился, угадав в Зойкиных словах укор, направленный непосредственно ему.
Старик Антонин вскочил вдруг, хлопнул себя по немощным ляжкам.
— Ты, Зойка, язви тебя, ты того — выручку и все бумаги схорони до победы. В сундучок их аль в банку сложи и в землю на огороде спрятай.
— А товар? — Зойка обвела полки рукой, и Васька Егоров, отступающий солдат-одиночка, спортсмен-разрядник, отметил красивую линию Зойкиных рук и ямочки возле локтей.