Исполнено глубокого смысла прощание с Максом самого Валленштейна. Он возмущен его уходом, даже грозит оставить его заложником, но не может отделаться от мысли, что Макс — прекрасный, благородный Макс — все же неотделим от его собственной жизни, он просит его остаться, убеждает принять его, Валленштейново, понимание долга. И это уже не политический расчет, не просто желание удержать при себе полк кирасир, которым командует Макс. С Максом связано все светлое, что жило в нем самом. Валленштейн даже называл его своей звездой. В известной мере вся сложность характера Валленштейна состоит в том, что одними гранями он соприкасается с Терцки, другими — с Максом. И не будь в нем этого максовского начала, он не являлся бы для Шиллера трагическим героем.
Уже современники были поражены величием и монументальностью замысла Шиллера. Нелегко было поставить всю трилогию (требовавшую двух вечеров), но в Веймаре, Берлине и ряде других театров эти трудности были преодолены, и зритель мог оценить выдающееся поэтическое искусство в разработке незаурядных характеров и воссоздании живописного фона эпохи.
Спустя несколько дней после окончания «Валленштейна» (19 марта 1799 г.) Шиллер писал Гете: «Склонность и неудержимое желание влекут меня к вымышленному, не историческому, а чисто человеческому, исполненному страстей сюжету; солдатами, героями и властителями я сыт по горло».
Три новые драмы, которые он создает одна за другой: «Мария Стюарт» (1800), «Орлеанская дева» (1801) и «Мессинская невеста» (1803) — поражают своей несхожестью, они различны по структуре, по тональности, они отличаются по стилю, по характеру мотивировки действия. Можно представить себе даже, что написали их разные авторы или — если один автор — то в разные периоды своей жизни.
Шиллер был убежден, как он об этом писал Г. Кернеру (28.VII 1800 г.), что «каждый сюжет требует своей собственной формы, искусство в том и состоит, чтобы найти подходящую. Трагедия как жанр должна быть в вечном движении и становлении, и потенциально она должна осуществляться в сотнях и тысячах различных форм». В «вечном движении и становлении» находился и сам Шиллер. Он был весь — порыв и стремление. Он вел непрерывный поиск — нового содержания и новых форм, нового героя и новой драматической ситуации.
Гете как-то заметил, что, встречая Шиллера через неделю, он находил его уже другим. Речь шла не о настроении, не о поведении — Гете поражался стремительному развитию шиллеровской мысли. Каждый раз он обнаруживал новую ступень в его знаниях, суждениях, оценках. По словам Гете, он представал «во все более совершенном облике».
Мысль, высказанная Шиллером после окончания «Валленштейна», о том, что вымышленное, но чисто человеческое влечет его больше, чем историческое, многое объясняет в замысле его «Марии Стюарт», которая лишь отдельными гранями соотносится с действительной историей шотландской королевы. Действие начинается с момента, когда Марии уже вынесен смертный приговор. Шиллер предупреждал режиссера Дальберга, что по пьесе его героине лет 25 (историческая Мария была казнена в возрасте 44 лет). Таким образом, драматург не только отказывается распутывать сложный клубок ее былых преступлений, но, сделав героиню молодой, почти не оставляет места для ее прошлого, связанного с силами католической реакции.
Поэтому иначе, чем в исторических сочинениях, воспринимается самый конфликт между двумя королевами. С первой сцены они поставлены в неравные условия: Елизавета на вершине власти, Мария — в тюрьме. Всем содержанием трагедии драматург привлекает симпатии зрителя к Марии, но не к ее политическим позициям, а к ее положению. Она во власти лицемерной Елизаветы, и потому оправданы ее последние отчаянные попытки вырваться на свободу. В этой борьбе она исполнена достоинства, сознания своей правоты. В сцене встречи с Елизаветой Мария сначала оправдывается и просит, но, столкнувшись с непримиримостью, не выдерживает и начинает обличать Елизавету, прекрасно понимая, что это будет стоить ей жизни.
Шиллер исследует социальную психологию эпохи, набрасывает выразительные характеристики придворных Елизаветы. Драматург, героям которого чаще всего была присуща просветительская прямолинейность, именно в «Марии Стюарт» обнаруживает мастерство в разработке сложных человеческих характеров.
И совсем в ином ключе создается следующая драма Шиллера — «Орлеанская дева». Здесь прежде всего поражает своей исключительностью образ главной героини. Простая пастушка, она действует не именем народа, из среды которого вышла, — Иоанна фанатически убеждена в своей особой миссии как посланницы бога. Все основные события развертываются как цепь чудес. Подчеркнутая театральность действия даже давала повод для сравнения пьесы с пышной оперой. По-шиллеровски патетичен финал. Драматург отбрасывает историческое свидетельство о гибели Иоанны на костре и заставляет ее порвать железные цепи, бежать из английского плена, чтобы погибнуть на поле боя.
В рамках такого полуфантастического сюжета Шиллеру удается создать яркий, впечатляющий образ мужественной девушки из народа, сумевшей повести за собой французские войска, внушив им веру в победу. Зритель воспринимал Иоанну как героиню освободительной борьбы.
«Орлеанскую деву» Шиллер назвал романтической трагедией. Понятие «романтический» в эти годы приобрело в Германии популярность — первые романтики выступили во второй половине 90-х годов. К новому направлению Шиллер относился настороженно, недоверчиво. Произведения ранних романтиков представлялись ему сумбурными, лишенными той ясности и строгости, которую сам он так высоко ценил, опираясь на авторитет античности. Вместе с тем мысль Шиллера, развиваясь и обогащаясь, какими-то гранями соприкасалась с романтической идеологией.
Если об «Орлеанской деве» — при романтичности сюжета и исключительности героини — еще нельзя говорить как о выражении романтического мировоззрения, то в поздней лирике Шиллера восприятие жизни очень близко романтическому. В таких стихотворениях, как «Начало нового века» (1801), «Путешественник» (1803), «Торжество победителей» (1803), гармония просветительского мировоззрения все чаще уступает пониманию трагической противоречивости бытия.
Баллады, написанные Шиллером в начале XIX века, своей тональностью существенно отличны от его поэтических шедевров 1797 года. Характерен образ вещей Кассандры, провидевшей в мирные дни Трои грядущую гибель города и своих близких («Кассандра», 1802). Как лейтмотив баллады звучит мысль, явно вносящая корректив в систему просветительских представлений о благости знания:
В балладе «Торжество победителей», обращаясь к традиционной для него античной теме, поэт раскрывает ее в острых контрастах. Он ведет рассказ то от лица победителей-греков, то от имени побежденных троянцев, сочувствуя тем и другим в их утратах. Но торжество победы над Троей овеяно не только печалью, но и тревогой. И в финале драматического рассказа вновь возникает образ Кассандры, в уста которой вложены слова, блистательно переданные в переводе В. А. Жуковского:
Публикуя драму «Мессинская невеста» (1803), Шиллер предпослал ей обширное предисловие, в котором обосновывал применение хора в трагедии. Долгое время Шиллера упрекали за эту попытку возродить форму древнегреческой трагедии. Между тем Шиллер здесь продолжает размышлять над соотношением правды и вымысла, отстаивая право писателя на условность. Только в наше время стала очевидна плодотворность исканий Шиллера, и многие драматурги XX века, среди них Бертольт Брехт, реализовали это право драматурга на условность, опираясь, в частности, и на предисловие к «Мессинской невесте». До сих пор остается недооцененной и сама эта драма, где покоряет трагический образ донны Изабеллы, матери, которая отчаянно борется за мир в своем доме и в стране, сопротивляясь самой судьбе, нависшей над нею, и терпит поражение, потому что обстоятельства сильнее ее.
Последней завершенной драмой Шиллера является «Вильгельм Телль» (1804). Основой для сюжета послужила полулегендарная история восстания швейцарских пастухов против австрийского владычества в начале XIV века. В письме к Г. Кернеру Шиллер говорит о «высоком поэтическом требовании», которое он предъявлял себе: «наглядно и убедительно показать на сцене целый народ».
Это была поистине новаторская задача — сделать народ основным действующим лицом. Заглавный герой — Вильгельм Телль — предстает только как один из участников изображаемых событий. Более того, в первых сценах Телль, проявляя личное мужество, держится обособленно, не примыкая к тайному союзу, созданному для сопротивления австрийцам. Телль не присутствует и на сходке посланцев трех кантонов, когда на горной поляне Рютли они дают клятву объединиться для борьбы за свои права.
Клятва на Рютли — одна из центральных сцен драмы. Речи ее участников, прежде всего Штауффахера, по-шиллеровски исполнены пафоса. В этом пафосе — отражение духа Великой французской революции. Опыт народной борьбы органически входил в сознание поэта вопреки его политическим предубеждениям. Великий драматург ведет здесь спор с самим собой, автором «Песни о колоколе» (1799), где самыми резкими словами осуждалась стихия народного бунта. В уста одного из участников действия, старика дворянина Аттингаузена, он вкладывает слова, в которых уловлен исторический смысл огромных перемен, совершающихся и назревающих в европейском мире. Аттингаузен с удивлением узнает, что крестьяне трех кантонов готовят восстание против иноземцев:
Правда, изображая народное восстание, Шиллер не раз подчеркивает его особый исторический контекст: швейцарцы ведут борьбу против чужеземного ига, за восстановление старинных патриархальных порядков, они не намерены посягать на социальную структуру общества.
Перед тем как была произнесена клятва на Рютли, Вальтер Фюрст предупредил всех о границах, которые они ставят в своей борьбе:
Но ей зритель, ни сам автор не могли воспринимать драму лишь как воспроизведение эпизода почти пятисотлетней давности из истории страны, которая была известна приверженностью к традиции, ко всем обычаям и привычкам старины, Шиллер хорошо понимал, как важно для него выйти за рамки этого локального материала, придать изображаемому более широкий смысл, чтобы, как он писал Гете, «бросить взгляд на дальнейшие перспективы развития человеческого рода». Освободительная борьба народов стала важной приметой XIX века; новым подъемом движения за национальную свободу и независимость будет отмечен XX век. И голоса пастухов из трех швейцарских кантонов, громко прозвучавшие в драме Шиллера, продолжают утверждать неумирающее значение поэтического дерзания ее автора.
Наступил последний год жизни поэта. Беспощадный к себе, всегда в напряженных трудах, Шиллер уже не раз оказывался на краю могилы. Осенняя простуда 1804 года осложнила болезни, от которых он страдал многие годы. Эти последние месяцы были посвящены изучению русской истории. Его уже давно привлекала тема самозванства. Сохранились материалы к замыслу драмы о Варбеке, который выдавал себя за сына английского короля, убитого Ричардом III. Но история Варбека была вытеснена эпизодом из русской истории. Однако образ Димитрия его привлек по-настоящему только тогда, когда он нашел иную, чем в истории, трактовку и наделил его чертами трагического героя. По замыслу Шиллера, Димитрий долгое время искренне убежден, что он подлинный сын Ивана IV. Он узнает о ложности своего положения, о том, что он самозванец, только тогда, когда отступать уже поздно: он у стен Москвы, во главе войска. Среди набросков — сцена свидания с Марфой, которая видит, что Димитрий не ее сын, но не разоблачает его. Шиллер успел набросать два действия и подробный план следующих. В Доме-музее в Веймаре и сейчас можно видеть на письменном столе поэта незаконченный монолог Марфы и рядом книгу «История Московии» — волнующие реликвии последних усилий поэта, за которыми его застала смерть 5 мая 1805 года.
История восприятия Шиллера в России, его популярности и славы — одна из интереснейших страниц нашей литературы и нашего театра. В этой краткой статье невозможно осветить все аспекты этой темы: историю замечательных переводов и критических оценок, глубокого восприятия лирики, драматургии и эстетических идей Шиллера. Справедливо Ф. М. Достоевский писал, что французский конвент, посылая Шиллеру — «другу человечества» — патент на право гражданства, и не подозревал, что Шиллер окажется «гораздо роднее и гораздо национальнее» на другом краю Европы. По словам Достоевского, он у нас «в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил»[5].
ДРАМЫ
РАЗБОЙНИКИ
Драма в пяти актах
Quae medicamenta non sanant,
ferrum sanat; quae ferrum
non sanat, ignis sanat.
In tyrannos![8]
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Максимилиан, владетельный граф фон Моор.
Карл, Франц — его сыновья.
Амалия фон Эдельрейх.
Шпигельберг, Швейцер, Гримм, Рацман, Шуфтерле, Роллер, Косинский, Шварц — беспутные молодые люди, потом разбойники.
Герман, побочный сын дворянина.
Даниэль, слуга графа фон Моора.
Пастор Мозер.
Патер.
Шайка разбойников.
Второстепенные действующие лица.
АКТ ПЕРВЫЙ
Сцена первая
Франц. Здоровы ли вы, отец? Вы так бледны.
Старик Моор. Здоров, мой сын. Ты что-то хотел мне сказать?
Франц. Почта пришла… Письмо из Лейпцига от нашего стряпчего…
Старик Моор
Франц. Гм, гм! Вы угадали! Но я опасаюсь… Право, не знаю… Ведь ваше здоровье… Точно ли вы себя хорошо чувствуете, отец?
Старик Моор. Как рыба в воде! Он пишет о моем сыне? Но что ты так забеспокоился обо мне? Второй раз спрашиваешь меня о здоровье.
Франц. Если вы больны, если чувствуете хоть легкое недомогание, увольте… Я дождусь более подходящей минуты.
Старик Моор. Боже! Боже! Что я услышу?
Франц. Дозвольте мне сперва отойти в сторонку и пролить слезу сострадания о моем заблудшем брате. Я бы должен был вечно молчать о нем — ведь он ваш сын; должен был бы навеки скрыть его позор — ведь он мой брат, Но повиноваться вам — мой первый, печальный долг, А потому не взыщите…
Старик Моор. О Карл, Карл! Если бы ты знал, как своим поведением ты терзаешь отцовское сердце! Одна-единственная добрая весть о тебе прибавила бы мне десять лет жизни, превратила бы меня в юношу… Но — ах! — каждая новая весть еще на шаг приближает меня к могиле!
Франц. О, коли так, несчастный старик, прощайте! Не то мы еще сегодня будем рвать волосы над вашим гробом.
Старик Моор
Франц
Старик Моор. Всё, всё! Сын, ты избавишь меня от немощной старости.
Франц
Видите, батюшка, а ведь я читаю еще самое невинное… «…льешь горючие слезы…» Ах, они текли, они лились солеными ручьями по моим щекам! «Я уже вижу, как твой старый, почтенный отец, смертельно бледный…» Боже! Вы и впрямь побледнели, хотя не знаете еще и малой доли!..
Старик Моор. Дальше! Дальше!
Франц. «…смертельно бледный, падает в кресло, кляня день, когда он впервые услышал лепет: «Отец». Всего разузнать мне не удалось, а потому сообщаю лишь то немногое, что мне стало известно. Твой брат, как видно, дошел до предела в своих бесчинствах; мне, во всяком случае, не придумать ничего, что уже не было бы совершено им, но, быть может, его ум окажется изобретательнее моего. Вчера ночью, сделав долгу на сорок тысяч дукатов…» Недурные карманные денежки, отец! «…а до того обесчестив дочь богатого банкира и смертельно ранив на дуэли ее вздыхателя, достойного молодого дворянина, Карл с семью другими товарищами, которых он вовлек в распутную жизнь, принял знаменательное решение — бежать от рук правосудия». Отец! Ради бога, отец! Что с вами?
Старик Моор. Довольно, перестань, сын мой!
Франц. Я пощажу вас. «Ему вдогонку послана беглая грамота… Оскорбленные вопиют об отомщении. Его голова оценена… Имя Мооров…» Нет! Мой злосчастный язык не станет отцеубийцей.
Старик Моор
Франц
Старик Моор. О, мои надежды! Мои золотые грезы!..
Франц. Вот именно. Про что же я вам и толкую. Этот пылкий дух, что бродит в мальчике, говаривали вы тогда, делающий его столь чутким ко всему великому и прекрасному, эта искренность, благодаря которой его душа, как в зеркале, отражается в его глазах, эта чувствительность, заставляющая его проливать горючие слезы при виде любого страдания, эта мужественная отвага, подстрекающая его залезать на вершины столетних дубов и вихрем переноситься через рвы, изгороди и стремительные потоки, это детское честолюбие, это непреклонное упорство и прочие блистательные добродетели, расцветающие в сердце вашего любимца, — о, со временем они сделают из него верного друга, примерного гражданина, героя, большого, великого человека! Вот и полюбуйтесь теперь, отец! Пылкий дух развился, окреп — и что за прекрасные плоды принес он! Полюбуйтесь-ка на эту искренность — как она быстро обернулась наглостью, а чувствительность — как она пригодилась для воркования с кокетками, как живо отзывается она на прелести какой-нибудь Фрины[13]. Полюбуйтесь на этот пламенный дух: за каких-нибудь шесть годков он начисто выжег в нем все масло жизни, и Карл, еще не расставшись с плотью, призраком бродит по земле, а бесстыдники, глазея на него, приговаривают: «C’est l’amour qui a fait ça!»[14] Да, полюбуйтесь на этот смелый, предприимчивый ум, как он замышляет и осуществляет планы, перед которыми тускнеют геройские подвиги всех Картушей и Говардов[15]. А то ли еще будет, когда великолепные ростки достигнут полной зрелости! Да и можно ли ждать совершенства в столь нежном возрасте? И, быть может, отец, вы еще доживете до радости видеть его во главе войска, что квартирует в священной тиши дремучих лесов и наполовину облегчает усталому путнику тяжесть его ноши! Может быть, вам еще доведется, прежде чем сойти в могилу, совершить паломничество к памятнику, который он воздвигнет себе между небом и землей![16] Может быть… О отец, отец, отец! Ищите себе другое имя, или все мальчишки и торговцы, видевшие на лейпцигском рынке портрет вашего сынка[17], станут указывать на вас пальцами.
Старик Моор. И ты тоже, мой Франц? Ты тоже? О, мои дети! Они разят меня прямо в сердце!
Франц. Видите, и я могу быть остроумным. Но мой юмор — жало скорпиона… И вот этот «сухой, заурядный человек», этот «холодный, деревянный Франц» или — не знаю, на какие там еще милые прозвища вдохновляло вас различие между мною и братом, когда он, сидя на отцовских коленях, теребил вас за щеки, — этот Франц умрет в родном углу, истлеет и будет позабыт, в то время как слава того всемирного гения пронесется от полюса к полюсу! О создатель!
Старик Моор. Прости меня, сын мой! Не гневайся на отца, обманутого в своих надеждах! Господь, что заставил меня лить слезы из-за Карла, осушит их твоей рукой, мой милый Франц!
Франц. Да, отец, я осушу их. Франц готов пожертвовать своей жизнью, чтобы продлить вашу. Ваша жизнь — для меня оракул, которого я вопрошаю перед любым начинанием; зеркало, в котором я все созерцаю. Для меня нет долга, даже самого священного, которого бы я не нарушил, когда дело идет о вашей бесценной жизни. Верите ли вы мне?
Старик Моор. На тебя лягут еще и другие обязанности, сын мой. Господь да благословит тебя за то, чем ты был для меня и чем будешь.
Франц. Скажите, если бы вы того сына не должны были называть сыном, почли бы вы себя счастливым?
Старик Моор. Молчи! О, молчи! Когда повивальная бабка впервые подала мне его, я высоко его поднял и воскликнул: «Разве я не счастливый человек!»
Франц. Так вы сказали, да не так оно вышло. Теперь вы завидуете последнему из ваших крестьян, что он не отец такого сына. Нет, вам не избыть горя, покуда у вас есть этот сын. Оно станет зреть вместе с Карлом. Оно подточит вашу жизнь.
Старик Моор. О, оно уже сделало меня восьмидесятилетним старцем!
Франц. Итак… А что, если вы отречетесь от этого сына?
Старик Моор
Франц. Но разве не любовь к нему заставляет вас так страдать? Без этой любви он для вас не существует. Без этой преступной, проклятой любви он мертв для вас, никогда не рождался. Не плоть и кровь — сердце делает нас отцами и детьми. Если вы его не любите, этот выродок уже не сын вам, хоть бы он и был плотью от плоти вашей. Доныне он был для вас зеницею ока, но «аще соблазняет тебя око, — гласит Писание, — вырви его вон». Лучше с одним глазом в раю, нежели с двумя в геенне огненной. Лучше бездетным предстать господу, нежели обоим, отцу и сыну, низринуться в ад. Так глаголет бог!
Старик Моор. Ты хочешь, чтобы я проклял моего сына?
Франц. Нет, нет! Вам незачем проклинать сына! Кого вы зовете своим сыном? Того, кому вы дали жизнь и кто делает все, чтобы сократить вашу?