Славой Жижек
Интерпассивность. Желание: Влечение. Мультикультурализм
От редакции
«Лакановские тетради» — серия книг, нацеленная на расширение поля восприятия идей Жака Лакана
Лакан известен и своей неистовой борьбой за классическое наследие Фрейда, и радикальным пересмотром психоаналитических теории и клинической практики. Парадокс Лакана описывается как «Революционная верность учений Фрейда»
«Лакановский психоанализ» как и психоанализ «фрейдовский», вышел за рамки «психоанализа». Сфера его интересов и его влияния — этика и кинокритика, политика и философия, эстетика и математика. Разбираться с Лаканом необходимо ради того, чтобы понять современную культуру. «Лакановские тетради» отражают состояние психоанализа после Лакана. Задала серии проследить те трансформации, которые претерпела лакановская мысль сегодня. Важны не Лакановские доктрины, «как таковые», но их множёственное употребление.
Интерпассивность, или Как наслаждаться посредством Другого
Субъект, предположительно верящий
Согласно известному антропологическому анекдоту, представители «примитивных» народов, которым приписываются определенные «суеверные представления» (что они происходят от рыб или птиц, например), когда их прямо спрашивают об этих суевериях, отвечают: «Конечно, нет! Мы же не настолько глупы! Но мне рассказывали, что некоторые наши предки действительно верили, что…» — короче говоря, они переносили свою веру на другого. Разве мы не поступаем точно так же с нашими детьми: мы проходим через ритуал Санта-Клауса, поскольку наши дети (предположительно) верят в него, и нам не хочется их разочаровывать; они делают вид, что верят, чтобы не разочаровывать нас, нашу веру в их наивность и т. д. и т. п. Разве не это обычно служит оправданием мифических искажений циничных политиков, когда они вдруг становятся честными? «Я не могу разочаровать простых людей, которые верят в это (или в меня)». И кроме того, не служит ли эта потребность в поиске другого, который «действительно верит», также стимулированию нашей потребности в клеймении Другого как (религиозного или этнического) «фундаменталиста»? Странным образом кажется, что некоторые верования всегда действуют «на расстоянии»: для того, чтобы вера могла функционировать, она
И здесь важно избежать представления о том, что эта смещенная вера есть не что иное, как овеществленная форма непосредственной человеческой веры. В этом случае задача феноменологического реконституирования генезиса «овеществления» заключалась бы в том, чтобы показать, каким образом изначальная непосредственная вера была перенесена на вещи. Парадокс в том, что, в отличие от подобных попыток феноменологического генезиса, данное
Эту загадку символического порядка как такового лучше всего можно проиллюстрировать таинственным статусом того, что мы называем «вежливостью»: когда, встретив знакомого, я говорю — «Рад видеть тебя! Как дела?», нам обоим ясно, что в каком-то смысле я «не имею в виду ничего серьезного» (если мой товарищ считает, что мне действительно интересно, то он, быть может, будет даже неприятно удивлен, как если бы я пытался узнать что-то интимное, что-то, что меня не касается, — или, перефразируя старый фрейдовский анекдот, «Почему вы говорите, что рады видеть меня, когда вы
Чтобы правильно определить границы понятия субъекта, предположительно верящего, как краеугольного камня символического порядка1, следует сравнить его с другим хорошо известным понятием —
В телесериале «Коломбо» сначала обычно в деталях показывают преступление (убийство), так что загадка, которую следует разрешить, состоит не в том, чтобы показать, «кто его совершил», но в том, чтобы детектив установил связь между обманчивой поверхностной видимостью («явным содержанием» сцены преступления) и истиной преступления («скрытой мыслью»), в том, каким образом он докажет вину преступника. Успех «Коломбо», таким образом, свидетельствует о том, что подлинный интерес в работе детектива заключается в самом процессе дешифровки, а не в ее результате, то есть триумфальном финальном разоблачении. — «Убийца — это…» — здесь совершенно недостаточно, поскольку мы знаем об этом с самого начала. Но еще более важно не то, что мы — зрители — заранее знаем, кто совершил преступление, а то, что необъяснимым образом детектив Коломбо и сам знает об этом: посетив место преступления и столкнувшись с преступником, он абсолютно уверен в том, что подозреваемый и есть преступник, так что его дальнейшие усилия направлены не на решение загадки «кто сделал это?», а на то, каким образом доказать это преступнику. Такая инверсия «нормального» порядка имеет явные теологические коннотации: в настоящей религии я сначала верю в Бога, а потом, основываясь на этой вере, становлюсь восприимчивым к доказательствам ее истинности. Здесь точно так же: Коломбо
Два эти понятия — субъект, предположительно верящий, и субъект, предположительно знающий, — не симметричны, поскольку не симметричны сами вера и знание. Или, выражаясь радикальнее, лакановский большой Другой как символическая институция обладает статусом веры, но не знания, поскольку вера является символической, а знание — реальным (большой Другой связан с фундаментальной «верой», она служит ему опорой)3. Таким образом, два субъекта не симметричны, поскольку не симметричны сами вера и знание: вера всегда минимально «рефлексивна», «вера в веру другого» (фраза «я все еще верю в коммунизм» равнозначна высказыванию «я верю, что все еще есть люди, которые верят в коммунизм»), тогда как знание совершенно не означает знания о том, что существует другой, который знает4. По этой причине я верю посредством другого, но я не могу знать посредством другого. То есть, обладая неотъемлемой ре флексивностью веры, когда другой верит вместо меня, сам я верю посредством него; однако у знания нет такой рефлексивности: когда другой предположительно знает, я не знаю посредством его.
Тибетский молитвенный барабан
Это отношение замещения не ограничивается верой: то же самое происходит при любом глубоком переживании субъекта, включая крик и смех. Достаточно вспомнить действие феномена перенесенных/смешенных эмоций — от так называемых «плакальщиц» (женщин, нанимаемых оплакивать покойников на похоронах) в «примитивных» обществах до «смеха за кадром» на телеэкранах и надевания экранных масок в киберпространстве. Когда я конструирую «ложный» образ, который выступает вместо меня в виртуальном сообществе, участником которого я являюсь (например, в сексуальных играх застенчивый мужчина зачастую принимает экранный образ привлекательной, неразборчивой в сексуальных связях женщины), эмоции, которые я испытываю и «придумываю» как часть моего экранного образа, не являются просто ложными, хотя (то, что я переживаю как) мое «истинное я» не ощущает их, они тем не менее в некотором смысле «истинны». То же самое происходит и тогда, когда я, уставший после тяжелого рабочего дня, смотрю телесериалы с закадровым смехом: даже если я не смеюсь, а просто смотрю на экран, я тем не менее после просмотра шоу ощущаю себя отдохнувшим…5 Это и означает лакановское понятие
И не является ли изначальная версия этого замещения, при помощи которого «кто-то делает что-то вместо меня», самим замещением субъекта
Тот, кто изначально «делает что-то вместо меня», есть означающее как таковое во всей своей внешней материальности — от тибетского молитвенного барабана до «закадрового смеха» на нашем телевидении. Основная черта символического порядка как «большого Другого» состоит в том, что он никогда не бывает просто инструментом или средством коммуникации, поскольку он «децентрует» субъекта изнутри (в том смысле, что действует вместо него). Этот зазор между субъектом и означающим, которое «делает что-то вместо него», отчетливо виден в повседневном опыте: когда кто-то поскальзывается,
Интерпассивность
На этом фоне возникает соблазн дополнить модное понятие «интерактивность» его темным и довольно жутким двойником, понятием «интерпассивность»6. Иными словами, общим местом стало подчеркивать, что с приходом новых электронных медиа наступил конец пассивному потреблению текстов или произведений искусства: я больше не сижу, просто уставившись в экран, я все чаше взаимодействую с ним, вступаю с ним в диалогические отношения (от выбора программ через участие в дебатах в виртуальном сообществе вплоть до непосредственного влияния на сюжет в так называемых «интерактивных нарративах»). Те, кто превозносят новые медиа, в основном фокусируют внимание на следующих особенностях: киберпространство не просто позволяет большинству людей избежать роли пассивных зрителей спектакля, поставленного другими, дает им возможность не только активно участвовать в спектакле, но и устанавливать его правила… Но разве изнанкой интерактивности не является интерпассивность? Разве необходимым дополнением моего взаимодействия с объектом вместо пассивного следования шоу не является ситуация, когда объект лишает меня моей собственной пассивной реакции удовлетворения (скорби или смеха), когда объект сам непосредственно «наслаждается шоу» вместо меня, освобождая меня от наложенной
Не служит ли наиболее ярким и свежим примером интерпассивного страдания одержимость западной либеральной профессуры страданиями в Боснии? Действительно, можно страдать посредством репортажей о насилии и массовых убийствах в Боснии и спокойно делать академическую карьеру… Другой типичный пример интерпассивности: роль «сумасшедшего» в патологически искаженной интерсубъективной связи (скажем, семья, вытесненные травмы которой взрываются в мозгу одного из ее членов). Разве когда группа создает сумасшедшего, она не переносит на него потребность пассивного переживания страдания, которое связывает всех ее членов? Разве наивысшим примером интерпассивности не является «абсолютный пример» (Гегель) самого Христа, взявшего на себя страдания человечества? Христос искупил все наши грехи не действием, а принятием бремени максимально пассивного опыта. (Различие между активностью и пассивностью, разумеется, зачастую стирается: плач, как акт публичного траура, не просто пассивен, это пассивность, трансформированная в активность, в ритуализованную, символическую практику.) В политической сфере одним из недавних показательных примеров «интерпассивности» — мультикультуралистские «опасения» левых интеллектуалов на счет того, что даже мусульмане, главные жертвы югославской войны, откажутся теперь от многоэтничного, плюралистического представления о Боснии и признают тот факт, что, если сербы и хор ваты хотят иметь ясно определенные этнические единицы, они тоже должны иметь собственное этническое пространство. Это «сожаление» левых представляет собой мультикультуралистский расизм в худшем его проявлении, как будто «либеральный» Запад в течение пяти последних лет не
Субъект, предположительно наслаждающийся
Однако не смешиваем ли мы различные феномены, связывая их одним и тем же понятием — «интерпассивность»? Разве нет кардинального различия между Другим, забирающим у меня «тупой» механический аспект моих рутинных обязанностей, и Другим, забирающим у удовольствие меня и тем самым лишающим меня его? Разве «освобождение от удовольствия» — это не бессмысленный парадокс, в лучшем случае— эвфемизм того, что его попросту
• в случае с товарным фетишизмом наша вера смещается на Другого: я думаю, что я не верю, но я верю посредством Другого. Жест критики заключается здесь в утверждении идентичности: нет, именно
• в случае с видеозаписями и наслаждением фильмом вместо вас (заранее записанный смех, или плакальщицы, которые плачут и скорбят за тебя, или тибетский молитвенный барабан) ситуация противоположна: ты думаешь, что ты наслаждаетесь зрелищем, но за тебя это делает Другой. Жест критики заключается в следующем:
Разве ключом к различию, с которым мы здесь имеем дело, не является оппозиция веры и наслаждения, Символического и Реального? В случае (символической) веры вы не признаете идентичность (вы не отдаете себе отчет в том, что эта вера принадлежит вам); в случае (реального) наслаждения вы не узнаете децентрованность в том, что вы (ошибочно) воспринимаете как «свое собственное» наслаждение. Возможно, фундаментальным отношением, определяющим субъекта, являются не пассивность или автономная активность, а именно интерпассивность. Эта интерпассивность должна быть противопоставлена гегельянской List der Vernunft («хитрости разума»). В случае последней,
Объект, который дает телу избыточное наслаждение, очаровывающее субъекта, сводит его к пассивному пристальному взгляду, бессильно уставившемуся на объект; такие отношения, конечно, переживаются субъектом как нечто постыдное, недостойное. Жизнь прикованного к объекту, пассивно подчиняющегося власти его очарования, в конечном счете невыносима: открытая демонстрация пассивной позиции «наслаждения им» так или иначе лишает субъект его достоинства. Интерпассивность поэтому следует рассматривать как изначальную форму
фундаментальной пассивности человеческого бытия заложено в самой первофантазии, которая, будучи
Замещение субъекта объектом, таким об разом, происходит даже раньше, чем замещение предмета означающим. Если означающее — это способ «быть активным посредством другого», то объект — способ «быть пассивным посредством другого», то есть объектом изначально является тот, кто страдает, подвергается воздействию за меня, вместо меня — короче говоря, тот, кто
Поскольку элементарная конститутивная структура субъективности является истерической, иными словами, поскольку истерия определяется вопросом: «Что я за объект (в глазах Другого, для желания Другого)?», это непосредственно ставит нас перед интерпассивностью в чистом виде. Предчувствие, что Другой воспринимает их в пассивности их Бытия в качестве объектов, которыми можно наслаждаться, манипулировать или меняться, — именно его истерические субъекты неспособны принять, именно оно вызывает у них невыносимую тревогу. В этом и состоит «онтологическая аксиома» лакановской субъективности: чем более я активен, тем более я должен быть пассивным в другом месте: должен существовать другой объект, который будет пассивным вместо меня, за меня. (Наиболее ярко эта аксиома реализуется в общеизвестном случае со старшим менеджером, который время от времени ощущает потребность пойти к проститутке, чтобы подвергнуться мазохистским ритуалам, чтобы с ним «обращались как с простым объектом».) То, что психоанализ ищет в активном субъекте, как раз и является первофантазией, которая служит опорой не признаваемой им пассивности. Возникающая здесь теоретическая проблема давным-давно сформулирована Адорно (к тому же он предложил ее решение — Angstlose Passivitàet, «пассивность без страха»): может ли субъект быть пассивным в отношении объекта, подтверждая «первичность объекта», и не стать фетишистской жертвой? В лакановской терминологии эту проблему можно сформулировать иначе: всегда ли и обязательно ли
Половое различие
Решающим здесь становится рефлексивное превращение «Другой делает это для меня, за меня, вместо меня» в «я делаю это посредством Другого». Эта инверсия создает минимальные условия для возникновения субъективности. Положение, которое конституирует субъективность, формулируется следующим образом: «когда другой делает что-то вместо меня, я сам делаю это посредством него» (женщина, которая делает что-то посредством своего мужчины, и т. д.), а вовсе не как «я — активная автономная личность, которая что-то делает». Это превращение повторяется в гегельянском диалектическом процессе, когда определяющая рефлексия превращается в рефлексивное определение. Как известно, определяющая рефлексия представляет собой диалектическое единство полагающей и внешней рефлексии. На уровне активности субъекта «полагающая рефлексия» возникает, когда я проявляю активность; во «внешней рефлексии» активен Другой, а я просто пассивно наблюдаю за этим. Когда Другой делает что-то за меня, вместо меня, замещая меня, мое отношение к нему принимает форму определяющей рефлексии — внешняя и полагающая рефлексия совпадают (сам акт наблюдения за Другим, делающим что-то вместо меня, момент внешней рефлексии, приводит меня к осознанию того, что моя личность опосредована тем, что этот другой делает что-то вместо меня). Только тогда, когда я смогу заявить о тождественности своей активности и активности Другого, когда я действительно стану рассматривать себя как активного участника, который делает что-то
Данный парадокс позволяет нам также пролить свет на половое различие. Когда Джон Роулз, начиная рассуждать о дистрибутивной справедливости, утверждает, что его гипотеза исключает наличие зависти у рациональных субъектов, он тем самым исключает желание как таковое в его конститутивном отождествлении с желанием Другого. Однако логика «зависти» вовсе не одинакова для обоих полов. Но как же тогда понимать утверждение о том, что «желание — это желание Другого», в случае с мужчиной или женщиной? Мужская версия (упрощенно) представлена соревнованием/ завистью: «я желаю что-то, потому что ты тоже хочешь это заполучить», то есть мужчина желает получить объект именно потому, что он уже стал объектом желания другого. Целью здесь становится окончательное уничтожение Другого, что, разумеется, делает объект бесполезным — в этом и состоит парадокс диалектики мужского желания. В женской же версии, напротив, «я желаю посредством Другого», в том смысле, что «пусть Другой делает это (владеет и наслаждается объектом и т. д.) за меня» (пусть мой муж, мой сын достигнут успеха вместо меня), а также «я желаю то же, что желает он, я просто хочу исполнить его желание» (Антигона хотела исполнить желание Другого, похоронив своего брата как подобает)11.
Тезис, согласно которому мужчина стремится действовать прямо и самостоятельно, а женщина предпочитает действовать при помощи заместителей, позволяя другому (или манипулируя другим) сделать что-то за нее, может показаться худшим клише, которое представляет женщину в образе обычного прожектера, прячущегося за спиной мужчины. Но что, если это клише тем не менее указывает на женственный статус субъекта? Что, если первичный субъективный жест, жест, учреждающий субъективность, вовсе не является жестом самостоятельного «делания чего-либо», но представляет собой первоначальное замещение, жест отказа и позволения другому сделать это за меня, вместо меня? Женщина значительно больше, чем мужчина, способна наслаждаться посредством заместителя, находить глубокое удовлетворение в осознании того, что ее возлюбленный получает удовольствие (или преуспевает, или вообще достигает какой-то своей цели)12. В этом смысле гегельянская «хитрость разума» свидетельствует о феминной природе того, что Гегель называл «Разумом»: «Ищите скрытый Разум (который осуществляет себя в очевидном крушении прямых эгоистических мотивов и действий)!» — это гегелевская версия известного «Cherchez la femme!». Вот почему референция к интерпассивности позволяет нам усложнить стандартное противопоставление мужчины и женщины как активного и пассивного; половое различие вписано в саму суть отношения замещения — женщина может оставаться пассивной и одновременно
«Объективно субъективное»
Онтологический парадокс данных явлений (в психоанализе, разумеется, именуемых
На более общем уровне: разве не этим характеризуется символический порядок? Когда я сталкиваюсь с представителем символической власти (отцом, судьей и т. д.), субъективный опыт может говорить мне, что он — испорченный слабак, но все же я отношусь к нему с должным уважением, поскольку он «объективно кажется мне таковым (отцом, судьей)». Другой пример: в коммунистических режимах видимость поддержки партии и восторга в отношении построенного социализма вовсе не была простой субъективной видимостью (никто в действительности не верил во все это), скорее, она была своеобразной «объективной видимостью», которая материализовалась в действительном социальном функционировании режима — так правящая идеология воплощалась в идеологических ритуалах и аппаратах. Или, как мог бы выразиться Гегель, понятие «объективно субъективного», видимости, понимаемой в «объективном» смысле, описывает момент, когда различие между объективной действительностью и субъективной видимостью отражается в самой субъективной видимости. В итоге этого отражения в видимости оппозиции между действительностью и видимостью мы получаем парадоксальное понятие объективной видимости,
Итак, подводя итог, что говорит нам понятие интерпассивности о новых медиа? В отличие от распространенного представления, согласно которому новые медиа превращают нас в пассивных потребителей, просто слепо пялящихся в экран, следует заявить, что так называемая угроза новых медиа заключается в том, что они лишают нас нашей
Желание: Влечение = Истина: Знание
Жак-Аден Миллер отмечал, что понятие «конструкций в анализе» вовсе не основано на (сомнительной) претензии, будто аналитик всегда прав (если пациент принимает предложенную аналитиком конструкцию, это служит прямым подтверждением того, что она верна; если пациент отвергает ее, то это признак сопротивления, которое, следовательно, вновь подтверждает, что конструкция коснулась истины). Дело, скорее, в обратном:
Эта вторая фаза — самая важная из всех, и она больше других отягощена последствиями. Но о ней, в известном смысле, можно сказать, что она никогда не имела реального существования. Нив одном из случаев ее не вспоминают, ей так и не удалось пробиться к сознанию. Она представляет собой аналитическую конструкцию, но из-за этого ее необходимость не становится меньшей.1
То, что эта стадия «никогда не имела реального существования», конечно, указывает на статус лаканианского реального; знание, которым мы обладаем на этой стадии, — это «знание в реальном», то есть это «ацефалическое», несубъективированное знание. Хотя (или, скорее, именно потому что) оно является разновидностью «Ты еси!», артикулирующего самое ядро бытия субъекта. Его допущение
Однако с конца шестидесятых Лакан все более фокусирует свое внимание на влечении как разновидности «ацефалического» знания, которое приносит удовлетворение. Это знание не затрагивает ни внутреннего отношения к истине, ни субъективной позиции высказывания — не потому, что оно симулирует субъективную позицию высказывания, а потому, что оно — само по себе несубъективируемо, или онтологически предшествует самому измерению истины (конечно, термин «онтологический» становится, таким образом, проблематическим, поскольку онтология по определению является дискурсом об истине). Истина и знание, таким образом, связаны как желание и влечение: интерпретация стремится к истине желания субъекта (выражаясь в псевдохайдеггерианской манере, истина желания является желанием истины), в то время как конструкция обеспечивает знание о влечении. Разве современная наука2, которая демонстрирует «слепое упорство» влечения (к смерти), не служит парадигмой такого «ацефалического» знания? Современная наука движется в этом направлении (в микробиологии, в генной инженерии, в физике частиц), невзирая на цену — удовлетворение здесь обеспечивается непосредственно самим знанием, а не какими-то моральными или общественными целями, которым, как предполагается, это научное знание служит. Все эти «комиссии по этике», имеющиеся в изобилии сегодня и пытающиеся установить правила для проведения манипуляций с генами, медицинских экспериментов и т. д., — разве они в конечном итоге не являются отчаянной попыткой создать какие-то предписания неумолимому прогрессу науки, которая не имеет изначально заданного ограничения (короче говоря, этой врожденной этики научных отношений) только пределами служения человеку, чтобы у науки было «человеческое лицо», чтобы у нее были границы? Избитая мудрость сегодня состоит в том, что «уникальная способность управлять природой при помощи научных методов значительно опережает нашу способность вести осмысленное существование, использовать эту огромную власть во имя человека». Таким образом, по существу, современная этика «следования влечению» сталкивается с традиционной этикой, при помощи которой они учатся жить в соответствии с требованием необходимости самоограничения и подчинения всех аспектов жизни некоему всеобъемлющему понятию Пользы. Проблема состоит в том, что, разумеется, никакой баланс между двумя этими представлениями об этике невозможен. Представление о том, что можно ограничить продвижение, развитие, ход науки рамками жизни, — фантазия чистой воды, возможно, фашистская первофантазия. Всякое подобное ограничение совершенно чуждо свойственной науке логике: наука принадлежит реальному и, как вид реального наслаждение, она безразлична к модальности ее символизации, к тому, как она затронет социальную жизнь.
Конечно, конкретная организация аппарата науки, вплоть до большинства ее концептуальных схем, социально «опосредована», но все эти игры с распознаванием патриархального, европоцентричного, механистичного содержания современной науки
Недавно словенские феминистки с возмущением отреагировали на появление рекламного плаката лосьона для загара, на котором был изображен ряд женских задниц в узких купальниках, сопровождавшийся слоганом: «У каждой из них свой фактор». Конечно, эта рекламная кампания основывалась на довольно-таки вульгарной игре смыслов: слоган якобы относится к лосьону для загара, который имеет различные факторы, отвечающие различным типам кожи; однако его эффект основан на очевидном обращении к мужскому шовинизму: «Можно заполучить любую женщину, если только мужчина знает ее фактор, специфический катализатор, то. что возбуждает ее!». Смысл фрейдовской первофантазии состоит в том, что каждый субъект, будь то мужчина или женщина, обладает таким «фактором», который регулирует его/ее желание: «женщина, стоящая на коленях» была фактором «Человека-волка»; женщина, похожая на статую, без волос на лобке, была фактором Рескина и т. д. и т. п. Мы больше ничего не знаем об этом «факторе»: понимание того, как он действует, не может быть субъективировано, и это жутко, даже страшно, поскольку субъект сводится к марионетке «по ту сторону достоинства и свободы».
Мультикультурализм, или Культурная логика многонационального капитализма
Почему «типична» мать-одиночка?
Те, кто все еще помнят старые добрые деньки социалистического реализма, прекрасно осведомлены о той решающей роли, которую играло понятие «типичного»: подлинно прогрессивная литература должна изображать «типичных героев в типичных ситуациях». Писатели, которые рисовали суровую картину советской реальности, не просто обвинялись во лжи; обвинению было достаточно того, что они дали искаженное отражение социальной реальности, изобразив остатки декадентского прошлого вместо того, чтобы сосредоточиться на явлениях, которые были «типичны» в смысле выражения основополагающей исторической тенденции прогресса по направлению к коммунизму… Как ни смешно это прозвучит, в том, что всякое общее идеологическое понятие всегда подчиняется некоему особенному содержанию, которое окрашивает самою его всеобщность и обусловливает его действенность, есть зерно истины. Например, в неприятии системы социального обеспечения «новыми правыми» в США общее представление о неэффективности системы социального обеспечения основывалось на псевдо-конкретном представлении о пресловутой проамериканской матери-одиночке, как если бы социальное обеспечение в конечном итоге представляло собой программу для черных матерей-одиночек — частный случай «черной матери-одиночки» молчаливо считался «типичным» примером социальной помощи, с которой что-то было не так. В случае кампании против абортов в качестве «типичного» примера фигурирует полная противоположность черной матери-одиночке: неразборчивая в своих сексуальных связях женщина-профессионалка, которая отдает приоритет своей карьере перед «естественным» долгом материнства (что явно противоречит тому факту, что большинство абортов совершается в многодетных семьях, принадлежащих к низшему классу). Такое своеобразное искажение, особенное содержание, которое провозглашается «типичным» всеобщего понятия, суть составляющая фантазии, фантазматического фона/опоры всеобщего идеологического понятия — выражаясь в кантовских терминах, оно играет роль «трансцендентальной схемы», переводящей пустую всеобщую идею в понятие, которое имеет непосредственное отношение к нашему «жизненному опыту». Как таковая эта фантазматическая детализация ни в коей мере не является всего лишь несущественной иллюстрацией или примером: именно на этом уровне выигрываются или проигрываются идеологические баталии — когда мы начинаем считать «типичным» случай аборта в большинстве семей, принадлежащих к низшему классу и неспособных справиться с еще одним ребенком, перспектива радикальным образом меняется.
Данный пример позволяет понять, что означают «всеобщие следствия конститутивного раскола, в котором отрицание особенной идентичности превращает эту идентичность в символ идентичности и полноты как таковой»:1 Всеобщее обретает конкретное существование, когда некоторое особенное содержание начинает функционировать как его заместитель. Пару лет назад английская желтая пресса сфокусировала внимание на матерях-одиночках как источнике всех зол современного общества — от бюджетного кризиса до подростковой преступности. В этом идеологическом пространстве всеобщность «современного социального Зла» получала смысл только вследствие раскола фигуры «матери-одиночки» на себя в своей особенности и себя как заместителя «современного социального Зла». Тот факт, что эта связь между Всеобщим и особенным содержанием, которое функционирует как его заместитель,
всеобщности: «всеобщие права человека — это в действительности права белых мужчин-собственников…»): чтобы быть действенной, правящая идеология должна включать ряд черт в которых эксплуатируемое/подчиненное большинство сможет узнать свои подлинные стремления. Иными словами, всякая гегемонистская всеобщность должна включать
Возникает соблазн обратиться здесь к фрейдовскому различию между скрытой мыслью сновидения и бессознательным желанием, выраженным в сновидении: это не одно и то же — бессознательное желание артикулируется, вписывается посредством самой «переработки», перевода скрытой мысли сновидения в явный текст сновидения. Соответственно, нет ничего «фашистского» («реакционного» и т. д.) в «скрытой мысли сновидения» фашистской идеологии (стремление к подлинному сообществу и социальной солидарности); за совершенно фашистский характер фашистской идеологии отвечает как раз тот способ, которым эта «скрытая мысль сновидения» преобразуется/перерабатывается идеологической «работой сновидения» в явный идеологический текст, который продолжает легитимировать социальные отношения эксплуатации и господства. И разве то же не относится к нашему сегодняшнему правому популизму? Не слишком ли поспешно либеральные критики провозглашают сами ценности популизма по своей сути «фундаменталистскими» или «протофашистскими»?
Таким образом, не-идеология (то, что Фредрик Джеймисон называет утопическим моментом, присутствующим даже в самой чудовищной идеологии) совершенно необходима: в известном смысле идеология —
Таким образом, борьба за идеологическо-политическую гегемонию — это всегда борьба за освоение терминов, которые «сами по себе» воспринимаются как «аполитичные», находящиеся за рамками политики. Неудивительно, что самое сильное диссидентское движение в коммунистических странах Восточной Европы носило название «Солидарность»: означающее невозможной полноты общества, если таковое когда-либо существовало. Все обстояло так, как если бы в восьмидесятых годах в Польше то, что Лаклау называет логикой эквивалентности, было доведено до крайности: «коммунисты у власти» воплощают не-общество, упадок и разложение, сверхъестественным образом объединяя против себя всех, включая самих разочарованных «честных коммунистов». Консервативные националисты обвиняли их в предательстве интересов Польши советскому господину; те, кто ориентировались на бизнес, видели в них препятствие для своей неограниченной капиталистической деятельности; для католической церкви коммунисты были аморальными атеистами; для фермеров они олицетворяли насильственную модернизацию, которая лишила их привычного уклада жизни; для художников и интеллектуалов коммунизм был синонимом репрессивной и бестолковой цензуры: рабочие считали себя не только эксплуатируемыми партийной бюрократией, но и в еще большей степени они были оскорблены заявлениями о том, что все это делается от их имени ради них же самих; наконец, старые разочарованные левые считали режим предательством «подлинного социализма». Невозможный
Консервативные основные инстинкты
Что все это может сказать нам о недавней победе лейбористов на выборах? Не только то, что, совершив образцовую гегемонистскую операцию, они приспособили под себя «аполитичные» понятия вроде «благопристойности»; на чем они с успехом сосредоточили внимание, так это на присущей идеологии тори
В превалирующей сегодня идеологической констелляции этот жест более важен, чем может показаться на первый взгляд. Когда администрация Клинтона решила проблему присутствия геев в американской армии путем компромисса «Не спрашивать, не говорить!» (то есть солдат напрямую не спрашивают о том, гомосексуалисты они или нет, поэтому им не приходится лгать и отрицать это, хотя формально в армии им служить нельзя — к ним относятся терпимо, пока они открыто не заявляют о своей сексуальной ориентации и не пытаются навязать ее другим), эта оппортунистическая мера вызывала заслуженную критику за изначальную поддержку гомофобского отношения к гомосексуализму: хотя никто открыто не запрещает гомосексуализм, само его существование в качестве виртуальной угрозы вынуждало геев помалкивать о своем действительном социальном статусе. Иными словами, такое решение означало возведение лицемерия в общественную норму, подобно отношению к проституции в традиционных католических странах — если мы делаем вид, что геев в армии нет, то их как будто и в самом деле нет (для большого Другого). Геев терпят при условии, что они соглашаются с основополагающей цензурой по отношению к их идентичности… Будучи на своем уровне совершенно оправданным, представление о цензуре, присутствующее в этой критике, с его фукианской подоплекой Власти, самим актом цензуры производящей избыток, который она пытается обуздать и подчинить, в самый ответственный момент все-таки не достигает своей цели: в нем упускается то, каким образом цензура не только воздействует на статус маргинального или разрушительную силу, которую дискурс власти пытается подчинить, но и на более глубоком уровне раскалывает изнутри сам властный дискурс. Здесь следует задать наивный, но тем не менее очень важный вопрос:
Из своего личного опыта, я помню, что печально известная старая югославская народная армия была гомофобна до крайности (если становилось известно о чьих-то гомосексуальных наклонностях, он тотчас же становился изгоем, и до самой демобилизации к нему относились как к пустому месту), но в то же самое время повседневная армейская жизнь была пропитана атмосферой гомосексуальных намеков. Скажем, когда солдаты стояли в очереди за едой, обычной вульгарной шуткой было ткнуть пальцем в задницу стоящего перед тобой, а затем быстро отдернуть его, чтобы, когда удивленный солдат обернется, он не знал, кто из его тупо и похабно ухмыляющихся товарищей сделал это. Распространенной формой приветствия среди товарищей по оружию из моего подразделения было не простое «Привет!», а «Кури член!» («Pusi kurac!» по-сербскохорватски); эта формула была настолько стандартизована, что полностью утратила всякие непристойные коннотации и произносилась совершенно обычным тоном, как заурядное проявление вежливости.
Это хрупкое сосуществование крайней гомофобии и противоречивой, то есть не признаваемой публично, «тайной» гомосексуальной либидинальной экономики свидетельствует о том, что дискурс военного сообщества может функционировать, лишь подвергая цензуре свое либидинальное основание. В несколько иной степени то же касается и дедовщины (ритуальное избиение и унижение американских морских пехотинцев старослужащими, вдавливание жетонов в грудь и т. д.): когда произошла огласка этих обычаев (кто-то тайком снял их на видео и обнародовал запись), то возмущение публики вызвала не сама практика дедовщины (все знали о TON! что что-то в этом роде имеет место), а факт вынесения ее на публику. А разве за рамками военной жизни мы не сталкиваемся с точно таким же механизмом цензуры в консервативном популизме с его сексистскими и расистскими предрассудками? Во время избирательных кампаний Джесси Хелмса расистское и сексистское послание не признается публично (а, напротив, иногда даже яростно отрицается), но артикулируется в ряде двусмысленных и кодированных намеков: такого рода самоцензура (не допускающая открытого озвучивания своего основного послания) необходима для того, чтобы в нынешних идеологических условиях дискурс Хелмса оставался действенным. Если бы расистские предрассудки были выражены открыто, публично, то он оказался бы неприемлемым в глазах господствующего режима политического дискурса; если бы он действительно отказался от подвергнутого самоцензуре расистского послания, то возникла бы опасность лишиться поддержки основной части своих избирателей. Таким образом, консервативный популистский политический дискурс — это показательный случай дискурса власти, действенность которой зависит от механизма самоцензуры: она опирается на механизм, который работает лишь поскольку, поскольку он подвергается цензуре. Вопреки распространенному в критике культуры образу радикального разрушительного дискурса или практики, «цензурируемой» Властью, возникает соблазн заявить, что сегодня — больше чем когда-либо — механизм цензуры действует главным образом ради усиления действенности самого дискурса власти. Искушение, которого здесь нужно избежать, заключается в старом представлении левых о том, что «нам лучше иметь дело с врагом, который открыто признает свои (расистские, гомофобские…) предрассудки, чем с лицемерной позицией публичного осуждения того, что на самом деле втайне одобряется». В таком представлении фатально недооценивается идеологическо-политическое значение
Такая внутренняя расколотость и самоцензура властного механизма должна быть противопоставлена фукианскому мотиву взаимосвязи Власти и сопротивления. Наша идея заключается не только в том, что сопротивление имманентно Власти, что власть и контрвласть производят друг друга; не только в том, что власть сама производит избыток сопротивления, который она больше не в состоянии контролировать; и не только в том, что — в случае сексуальности — дисциплинарное «подавление» либидинальной нагрузки эротизирует сам этот жест подавления, подобно тому как больной неврозом навязчивости получает либидинальное удовлетворение от самих навязчивых ритуалов, призванных удержать травматическое наслаждение. Последнюю мысль следует радикальным образом развить дальше: сама конструкция власти расколота изнутри, то есть чтобы воспроизводить себя и сдерживать своего Другого, она должна опираться на необходимый избыток, служащий ей основой. Выражаясь в терминах гегельянской спекулятивной идентичности, Власть — это всегда уже трансгрессия самой себя, и чтобы быть действенной, он должна основываться на своеобразном непристойном дополнении — жест самоцензуры тесно связан с осуществлением власти. Таким образом, мало сказать, что «подавление» некоего либидинального содержания ретроактивно эротизирует сам жест «подавления» — эта «эротизация» власти не есть побочное явление ее воздействия на объекты, но сама ее отрицаемая основа, ее «неотъемлемый изъян», ее основополагающий жест, который должен оставаться невидимым, чтобы власть могла нормально функционировать. То, что мы считаем своеобразной армейской муштрой, изображенной, например, в первой части «Цельнометаллического жилета» Кубрика, суть не вторичная эротизация дисциплинарной процедуры, создающей военных, а основополагающее непристойное дополнением этой процедуры, делающее ее эффективной.
Логика капитала
Итак, возвращаясь к недавней победе лейбористов, можно увидеть, что она была связана не только с освоением ряда мотивов, которые обычно вписывались в консервативное поле (семейные ценности, общественный порядок, личная ответственность); идеологическое наступление лейбористов также отделило эти мотивы от непристойной фантазматической подкладки, которая удерживала их в консервативном поле (где «жесткость к правонарушениям» и «личная ответственность» незаметно связывались с жестоким эгоизмом, презрением к жертвам и другими «основными инстинктами»). Проблема, однако, заключается в том, что у стратегии «Нового лейборизма» есть свое, заключенное между строк послание: мы полностью принимаем логику Капитала, мы не причиним ей вреда… Сегодня так называемый «бюджетный кризис» стал перманентным состоянием, упоминание о котором служит оправданием требования урезать расходы на социальные нужды, здравоохранение, поддержку культуры и науки… короче говоря, демонтировать государство благоденствия. Однако на самом ли деле перманентный бюджетный кризис есть объективное свойство нашей социально-экономической жизни? Разве он не является одним из следствий смещения баланса «классовой борьбы» в сторону Капитала, смещения, которое произошло в результате возрастания роли новых технологий (компьютеризация и т. д.), а также открытой интернационализации Капитала и связанного с ней уменьшения роли национального государства, которое до сих пор было в состоянии вводить некоторые минимальные условия и ограничения на эксплуатацию? Иными словами, бюджетный кризис — это «объективный факт», если и только если неоспоримой посылкой заранее признается внутренняя логика Капитала — как это и происходит сегодня со все большим числом левых или либеральных партий. Таким образом, мы наблюдаем сегодня странное зрелище: социал-демократические партии, пришедшие к власти с заключенным между строк посланием к Капиталу — «мы сделаем всю необходимую работу за вас — урежем „чрезмерные“ расходы и т. д. — еще более эффективно и безболезненно, чем консерваторы»… Проблема, конечно же, состоит в том, что в сегодняшних глобальных социально-политических условиях практически невозможно действительно поставить под сомнение логику Капитала: даже скромная социал-демократическая попытка перераспределить богатство сверх приемлемой для Капитала «эффективности» ведет к экономическому кризису, инфляции, падению доходов и т. д. и т. п. Тем не менее, всегда нужно иметь в виду, что связь между «причиной» (ростом расходов на социальные нужды) и «следствием» (экономический кризис) не является непосредственной объективной причинной связью: она всегда уже включена в ситуацию социального антагонизма и борьбы. Тот факт, что в случае неподчинения ограничениям, введенным Капиталом, «действительно наступает» кризис, никоим образом не «доказывает», что необходимость этих ограничений является объективной необходимостью экономической жизни («Вы не должны тратить больше, чем производите» и т. д.); скорее, он должен рассматриваться как доказательство привилегированного положения Капитала в экономико-политической борьбе, наподобие ситуации, когда более сильный партнер угрожает вам, что если вы сделаете X, вы будете наказаны Y, a затем, после того как вы сделали X, действительно следует Y.
Ирония истории состоит в том, что в бывших коммунистических странах Восточной Европы «реформированные» коммунисты были первыми, кто усвоили этот урок. Почему многие из них вернулись к власти путем свободных выборов? Само это возвращение служит главным доказательством того, что эти государства действительно вошли в капитализм. То есть что именно сегодня отстаивают бывшие коммунисты? Благодаря своим привилегированным связям с вновь появившимися капиталистами (главным образом членами старой номенклатуры, «приватизировавшими» компании, которыми они некогда управляли), они представляют собой первую и самую главную партию большого Капитала. Кроме того, чтобы стереть следы своего краткого, но тем не менее довольно травматического опыта взаимодействия с политически активным гражданским обществом, они, как правило, яростно отстаивают скорую деидеологизацию, отход от активной ангажированности гражданского общества к пассивному аполитичному консюмеризму — две основные черты, которыми характеризуется современный капитализм. Диссиденты, соответственно, с удивлением обнаружили, что они играли роль «исчезающих посредников» на пути от социализма к капитализму, где под новой маской правит тот же класс, что и прежде. Поэтому было бы ошибкой утверждать, что возвращение к власти бывших коммунистов свидетельствует о разочаровании людей в капитализме и стремлении к прежней социалистической защищенности — в своего рода гегельянском «отрицании отрицания» социализм действительно подвергся отрицанию лишь с возвращением к власти бывших коммунистов, то есть то, что политические аналитики (ошибочно) посчитали «разочарованием в капитализме», в действительности является разочарованием в этико-политическом энтузиазме, которому нет места в «нормальном» капитализме5.
На несколько ином уровне та же логика лежит в основе социального воздействия
Идеологическое подполье
Таким образом, следует вновь обратиться к старой марксистской критике «овеществления»: сегодня акцент на деполитизированной «объективной» экономической логике в противоположность якобы «устаревшим» формам идеологических страстей — это и есть преобладающая идеологическая форма, поскольку идеология всегда самореферентна, то есть она всегда определяется при помощи дистанцирования от Другого, который отвергается и осуждается как «идеологический». Жак Рансьер предложил очень точное выражение «неприятного сюрприза», ожидающего постмодернистских идеологов «конца политики»: как если бы мы наблюдали окончательное подтверждение тезиса Фрейда из его «Неудобства культуры» о том, что после каждого утверждения Эроса Танатос заявляет о себе с новой силой. В тот самый момент, когда, согласно официальной идеологии, мы окончательно отказываемся от «незрелых» политических страстей (режим «политического»: классовая борьба и другие «устаревшие», сеющие рознь антагонизмы) ради постидеологического «зрелого» прагматического мира рационального управления и договорного консенсуса, ради мира, свободного от утопических порывов, в котором беспристрастное управление социальными отношениями идет рука об руку с эстетизированным гедонизмом (плюрализм «образов жизни»), — в этот момент отверженное политическое празднует с вое триумфальное возвращение в наиболее архаической форме чистой, неразбавленной расистской ненависти Другого, который считает рациональную терпимость совершенно беспомощной8. Именно в этом смысле современный «постмодернистский» расизм является симптомом мультикультуралистского позднего капитализма, выявляющим присущее либерально-демократическому идеологическому проекту противоречие. Либеральная «терпимость» мирится с фольклорным Другим, лишенным своей сущности (подобно множеству «национальных кухонь» в современном мегаполисе); однако любой «реальный» Другой тотчас осуждается за свой «фундаментализм», поскольку суть Другого заключается в регулировании его наслаждения9, то есть «реальный Другой» всегда по определению является «патриархальным» и «насильственным» и никогда не бывает Другим вековой мудрости и милых обычаев. Возникает соблазн обратиться здесь к предложенному Маркузе понятию «репрессивная толерантность», представив его как терпимость к Другому в его стерилизованной, мягкой форме, которая отвергает измерение Реального наслаждения Другого. Это же обращение к наслаждению позволяет нам по-новому взглянуть на ужасы боснийской войны, как они были показаны в «Подполье» Эмира Кустурицы. Политическое значение этого фильма заключается главным образом не в его открытой тенденциозности, в том, какую сторону он занимает в конфликте на территории бывшей Югославии (героические сербы versus вероломные, пронацистски настроенные словенцы и хорваты), а скорее, в самой его «деполитизированной» эстетической позиции. То есть когда в своих беседах с корреспондентами «Кайе дю синема» Кустурица настаивал на том, что «Подполье» — это вовсе не политический фильм, а своеобразный пограничный субъективный опыт, «отсроченное самоубийство», он тем самым неосознанно выложил на стол свои истинные
Слабое место универсальной мультикультуралистской точки зрения — это не ее неспособность «выплеснуть грязную воду, не потеряв при этом младенца»: было бы большой ошибкой утверждать, что когда выплескивается националистическая грязная вода («чрезмерный» фанатизм), следует быть очень осторожными, чтобы не потерять младенца «здоровой» национальной идентичности, то есть что нужно провести различие между соответствующим градусом «здорового» национализма, гарантирующим необходимый минимум национальной идентичности, и «чрезмерным» (ксенофобским, агрессивным) национализмом. Такое, характерное для здравого смысла, различие
«Подполье» проливает свет на непристойное «подполье» публичного, официального дискурса (представленного в фильме титоистским коммунистическим режимом). Нужно иметь в виду, что «подполье», к которому отсылает название фильма, — это не только область «отсроченного самоубийства», вечной оргии пьянства, пения и совокупления, которое происходит в приостановленном времени и за пределами публичного пространства: оно также означает «подпольный» цех, в котором порабощенные рабочие, изолированные от остального мира и, таким образом, ошибочно полагающие, что Вторая мировая война все еще продолжается, день и ночь производят оружие, продаваемое Марко, героем фильма, их «хозяином» и великим Манипулятором, единственным, кто служит связующим звеном между «подпольем» и публичным миром. Кустурица отсылает здесь к старому европейскому сказочному мотиву прилежных гномов (обычно подчиняющихся злому чародею), которые выходят из своих укрытий и всю ночь, пока люди спят, делают свою работу (приводят в порядок дом, готовят еду…), так что когда утром люди просыпаются, они находят свою работу волшебным образом уже сделанной. «Подполье» Кустурицы — самое последнее воплощение этого мотива, который встречается от «Золота Рейна» Рихарда Вагнера (нибелунги, которые работают в своих подземных пещерах, под руководством жестокого господина, карлика Альбериха) до «Метрополиса» Фрица Ланга, в котором порабощенные промышленные рабочие живут и трудятся глубоко под землей, производя богатство для правящих капиталистов.
Этот диспозитив «подпольных» рабов, подчиняющихся злому Господину, имеет место на фоне оппозиции двух фигур Господина: с одной стороны, «видимой» публичной символической власти, а с другой стороны — «невидимого» призрачного видения.
Когда субъект наделен символической властью, он действует как добавка к своему символическому званию, то есть именно «большой Другой», символическая институция, действует через него: достаточно вспомнить судью, который может быть презренным и испорченным человеком, но когда он надевает свою мантию и другие знаки отличия, его слова становятся словами самого Закона… С другой стороны, «невидимый» Господин (образцовым примером которого служит антисемитская фигура «Еврея», скрытого от глаз общества и дергающего за нити общественной жизни) — это жуткий двойник публичной власти: он должен действовать в тени, невидимый для глаз общества, излучая призрачное, нереальное всемогущество10. Марко из «Подполья» Кустурицы должен быть потомком злого чародея, который управляет невидимой империей порабощенных рабочих: он — это своеобразный двойник Тито как публичного символического Господина. Проблема «Подполья» заключается в том, что он попадает в циничную ловушку рассмотрения этого непристойного «подполья» с почтительного расстояния. «Подполье», конечно же, многослойно и саморефлексивно, оно играет с множеством клише (сербский миф о настоящем человеке, который, даже когда вокруг падают бомбы, спокойно продолжает свою трапезу и т. д.), которые не следует «принимать буквально» — однако
Поэтому в каком-то смысле Кустурица прав в своем интервью для «Кайе дю синема»: он так или иначе «проясняет» положение вещей в этой хаотической части света, выявляя его «подпольную» фантазматическую опору. Тем самым он неосознанно передает либидинальную экономику этнической резни в Боснии: псевдобатаевский транс безудержной траты, непрерывный безумный ритм питья-еды-пения-совокупления.
Всеобщность: «конкретная» versus «абстрактная»
В таком случае каким образом эта мультикультуралистская идеологическая поэзия вписывается в сегодняшний глобальный капитализм? За этой проблемой скрывается еще одна — проблема универсализма.
Этьен Балибар выделил три уровня всеобщности в сегодняшних обществах: «реальная» всеобщность процесса глобализации и дополнительного процесса «внутреннего исключения» (степень, в которой судьба каждого из нас зависит от запутанной сети глобальных рыночных отношений); всеобщность вымысла, который регулирует идеологическую гегемонию (Церковь или Государство как универсальные «воображаемые сообщества», которые позволяют субъекту обрести дистанцию перед его погружением в ту социальную группу, к которой он принадлежит, — классовую, профессиональную, сексуальную, религиозную…, и утверждаться в качестве свободного субъекта); всеобщность Идеала, олицетворяемая революционным требованием egaliberte (равенства-свободы), которое остается безусловным избытком, дающим начало перманентному восстанию против существующего порядка, и никогда не может быть соотнесено с той или иной социальной группой, включен в существующий порядок. Суть, конечно, в том, что граница между этими тремя видами всеобщности никогда не бывает устойчивой и неизменной: egaliberte может служить гегемонистской идеей, которая позволяет нам отождествить нашу особую социальную роль (я — бедный ремесленник, но именно в качестве такового я участвую в жизни моего национального государства как равный и свободный гражданин…), или как непреодолимый избыток, который выводит из равновесия всякий установленный социальный порядок. То, что было в якобинской вселенной дестабилизирующей всеобщностью Идеала, запускавшей непрерывный процесс социального преобразования, стало позднее идеологическим вымыслом, позволявшим каждому индивиду отождествить себя с определенным местом в социальном порядке. С гегельянской точки зрения, альтернатива такова: всеобщее «абстрактное» (в противоположность конкретному содержанию) или «конкретное» (в том смысле, что я воспринимаю свой совершенно особый способ социальной жизни как определенный способ своего участия во всеобщем социальном порядке)? Идея Балибара, конечно же, заключается в том. что противоречие между ними непреодолимо: избыток абстрактной негативной-идеальной всеобщности, его дестабилизирующая сила никогда не могут быть полностью включены в гармоничное целое «конкретной всеобщности». Однако существует и еще одно противоречие, противоречие между двумя формами самой «конкретной всеобщности», которое сегодня кажется более важным. То есть «реальная» всеобщность сегодняшней глобализации через глобальный рынок связана со своим гегемонистским вымыслом (или даже идеалом) мультикультуралистской терпимости и т. д.; она связана с собственной псевдогегельянской «конкретной всеобщностью» мирового порядка, всеобщие особенности мирового рынка, прав человека и демократии которого позволяют всякому конкретному «стилю жизни» цвести в своей особенности. Поэтому неизбежно возникает противоречие между этой постсовременной «конкретной всеобщностью» постнационального государства и прежней «конкретной всеобщностью» национального государства.
Гегель был первым, кто детально разработал вполне современный парадокс
В современную эпоху преобладающей социальной формой «конкретной всеобщности» является национальное государство как условие наших особенных социальных идентичностей: определенная форма моей общественной жизни (рабочий, профессор, политик, фермер, юрист…) — это определенная форма участия во всеобщей жизни национального государства. По отношению к этой логике превращения, гарантирующей идеологическую сплоченность национального государства, Соединенные Штаты Америки играют уникальную роль исключения: ключевая составляющая традиционной «американской идеологии» заключается в попытке превращения преданности особенным этническим корням в выражение «бытия американцем»: чтобы быть «хорошим американцем», не нужно отрекаться от этнических корней — итальянцы, немцы, чернокожие, евреи, греки, корейцы — «все они американцы», то есть сама особенность их этнической идентичности, путь, которого они «держатся», делают их американцами. Такое превращение, посредством которого противоречие между моей этнической идентичностью и моей всеобщей идентичностью как представителя национального государства преодолевается, сегодня находится под угрозой исчезновения: как если бы позитивный заряд трогательной патриотической идентификации с всеобщей структурой американского национального государства был серьезно ослаблен; «американскость», факт «бытия американцем», все менее приводит к возвышенному эффекту бытия частью гигантскою идеологического проекта («американская мечта»), поэтому американское государство все чаще воспринимается как всего лишь формальный каркас для сосуществования разнообразных этнических и религиозных общин.
Это постепенное крушение (или, пожалуй, утрата сути) «американской мечты» свидетельствует о неожиданной
Чтобы прояснить эту мысль, следует принять во внимание то, что, быть может, является главным уроком постсовременной политики: не будучи «естественным» единством социальной жизни, итоговым равновесием, своего рода аристотелевской энтелехией, к которой было направлено все предшествующее развитие, всеобщая форма национального государства представляет собой довольно шаткое временное равновесие между отношением к особенной этнической Вещи (патриотизм, pro patria mori и т. д.) и (потенциально) всеобщей функцией рынка. С одной стороны, оно «снимает» органические локальные формы идентификации во всеобщей «патриотической» идентификации; с другой стороны, оно полагает себя в качестве псевдоестественной границы рыночной экономики, отделяющей «внутреннюю» торговлю от «внешней», — экономическая деятельность тем самым «возвышается», возводится на уровень этнической Вещи, будучи оправданной как патриотический вклад в величие нации. Это равновесие находится под постоянной угрозой с обеих сторон, со стороны прежних «органических» форм особенной идентификации, которые не исчезают сами собой, а продолжают свое тайное существование за рамками всеобщей публичной сферы, как и со стороны имманентной логики Капитала, «транснациональный» характер которой по сути своей безразличен по отношению к границам национального государства. И сегодняшние новые «фундаменталистские» этнические идентификации связаны со своего рода «десублимацией», процессом распада этого сомнительного единства «национальной экономики» на две основные составляющие — транснациональную рыночную функцию и отношение к этнической Вещи11. Именно поэтому только сегодня в современных «фундаменталистских», этнических, религиозных и т. д. сообществах произошло окончательное разделение между абстрактной формой коммерции и отношением к особенной этнической Вещи, открытой проектом Просвещения: сегодняшний постсовременный этнический и религиозный «фундаментализм» и ксенофобия не только не «регрессивны», но, напротив, служат главным доказательством окончательной эмансипации экономической логики рынка от привязанности к этнической Вещи12. В этом и состоит, наивысшее спекулятивное достижение диалектики общественной жизни: не в описании процесса опосредования изначальной непосредственности (скажем, распада органической общины в «отчужденном» индивидуалистическом обществе), а в объяснении того, как сам этот процесс опосредования, характерный для современности, может порождать новые формы «органической» непосредственности. Поэтому стандартная история перехода от Gemcinschait к Gesellschatt должна быть дополнена исследованием того, как процесс становления общества из общности дает начало различным формам новых, «опосредованных» сообществ (скажем, «сообществ определенного образа жизни»).
Мультикультурализм
Как в таком случае мир Капитала соотносится с формой национального государства в нашу эпоху глобального капитализма? Быть может, лучше всего эти отношения было бы назвать «автоколонизацией»: в условиях полного мультинационального обращения капитала мы перестаем иметь дело со стандартной оппозицией между капиталом и колонизированными странами; глобальная компания как бы перерезает пуповину, связывающую ее со своей матерью-нацией, и относится к стране своего происхождения просто как к еще одной территории, которую нужно колонизировать. Именно этим так озабочены многие патриотически ориентированные правые популисты от Ле Пена до Бьюкенена: тем, что новые транснациональные корпорации имеют к местному населению Франции или США точно такое же отношение, как и к населению Мексики, Бразилии или Тайваня. Нет ли в этом самореференциальном повороте своеобразной идеальной справедливости? Сегодняшний глобальный капитализм, таким образом, опять-таки представляет собой своеобразное «отрицание отрицания», наступающее после национального капитализма и его международного/колониального этапа. Вначале (разумеется, идеально) капитализм существует в рамках национального государства и сопровождается международной торговлей (обмен между суверенными национальными государствами); затем наступают отношения колонизации, когда колонизирующая страна подчиняет и эксплуатирует (экономически, политически, культурно) колонизированную страну; финальная точка этого процесса — парадокс колонизации, когда есть только колонии и нет никаких стран-колонизаторов — колонизатором теперь является не национальное государство, а сама глобальная компания. В долгосрочной перспективе все мы будем не только носить рубашки, произведенные в банановых республиках, но и жить в этих республиках13.
И разумеется, идеальной формой идеологии этого глобального капитализма является мультикультурализм, позиция, которая — со своеобразной пустой глобальной точки зрения — относится ко
Мы сталкиваемся здесь с точным соответствием примеру, приведенному Дариан Лидер, в котором мужчина, пришедший в ресторан со своей спутницей, подзывая официанта, чтобы попросить столик, говорит: «Пожалуйста, спальню на двоих!» вместо «Пожалуйста, столик на двоих!». Следует полностью перевернуть стандартное фрейдистское объяснение («Конечно, он уже был настроен на ночь секса, которую он собирался провести после ужина!»): это вмешательство скрытой сексуальной фантазии — это скорее экран, служащий зашитой от орального влечения, которое на самом деле имеет для него большее значение, чем секс15. В своем исследовании французской революции 1848 года (в «Классовой борьбе во Франции») Маркс приводит пример такого удвоенного обмана: партия порядка, которая пришла к власти после Революции, открыто поддерживая республику, все же втайне верила в Реставрацию — она никогда не упускала возможности высмеять республиканские ритуалы и показать, что ей на самом деле дорого. Парадокс, однако, состоял в том, что истина их деятельности заключалась во внешней форме, которую они про себя высмеивали и презирали: эта республиканская форма была не простой видимостью, за которой скрываюсь роялистское желание, — скорее, именно тайная приверженность роялизму позволила им выполнить свою действительную историческую функцию, то есть установить буржуазный республиканский общественный порядок. Маркс и сам говорит о том, что члены партии порядка находили огромное удовольствие в своих случайных роялистских оговорках в отношении республики (говоря о Франции как о королевстве в своих парламентских дебатах и т. д.): эти оговорки выражали их фантазматические иллюзии, служившие экраном, который позволял им закрывать глаза на социальную реальность того, что происходило
И, mutatis mutandis, то же относится к сегодняшнему капиталисту, который по-прежнему цепляется за какое-то особое культурное наследие, считая его тайным источником своего успеха (японские администраторы, соблюдающие чайные церемонии или кодекс бусидо и т. д.), или к противоположному примеру — западному журналисту, ищущему особый секрет японского успеха: сама эта отсылка к особенной культурной формуле служит экраном всеобщей анонимности Капитала. Настоящий кошмар состоит не в особом содержании, скрытом за всеобщностью глобального Капитала, а скорее в том, что на самом деле Капитал представляет собой анонимную глобальную машину, слепо движущуюся в определенном направлении, что на самом деле нет никакого особенного Секретного Агента, оживляющего ее. Ужас заключается не в (особом существовании) призрака в (мертвой всеобщей) машине, но в том, что (мертвая всеобщая) машина присутствует во всяком (особом существовании) призрака.
Таким образом, вывод, который следует отсюда извлечь, состоит в том, что навязываемая сегодня проблематика мультикультурализма (гибридное сосуществование разнообразных культурных жизненных миров) — это зримая форма своей противоположности, грандиозного присутствия Капитализма как
Структура здесь соответствует структуре
Как известно, в параграфах своей «Философии права», посвященных гражданскому обществу, Гегель показал, что многочисленный класс «черни /Poebel/» в современном гражданском обществе — это не случайный итог неумелого управления обществом, неадекватных правительственных мер или экономической неудачи: присущая гражданскому обществу структурная динамика рождает класс, лишенный выгод гражданского общества (работы, чести и т. д.), класс, лишенный элементарных прав человека и потому свободный от обязанностей по отношению к обществу, элемент гражданского общества, отрицающий его всеобщий принцип, своего рода «неразумность, присущая самому Разуму» — короче говоря, его
Ошибка элитарного мультикультуралистского либерализма, таким образом, заключается в противоречии между содержанием и формой, которое было характерно уже для первого крупного идеологического проекта терпимого универсализма, а именно — масонства: доктрина масонства (всеобщее братство людей, основанное на свете Разума) явно не соответствует форме своего выражения и организации (тайное общество с его инициатическими ритуалами), то есть сама форма выражения и артикуляции масонства противоречит его позитивной доктрине. Точно так же современная «политически корректная» либеральная установка, рассматриваемая как преодоление границ собственной этнической идентичности («гражданин мира», не связанный с каким-то конкретным этническим сообществом), действует
От возвышенного до смешного
Как же левые, осознающие ошибочность мультикультуралистского постмодернизма, реагируют на это? Их реакция принимает форму того, что Гегель назвал
Таким образом, эти левые защитники популизма не в состоянии осознать то, что сегодняшний популизм, не представляя никакой угрозы глобальному капитализму, остается его неотъемлемым продуктом. Как это ни парадоксально, сегодня подлинные консерваторы — это, скорее, левые представители «критической теории», которые отвергают либеральный мультикультурализм, равно как и фундаменталистский популизм, то есть которые ясно осознают взаимосвязь глобального капитализма и этнического фундаментализма. Они указывают на третью область, которая не относится ни к глобальному рыночному обществу, ни к новым формам этнического фундаментализма: область
Тем не менее логика Капитала в условиях постнационального государства остается Реальным, которое скрывается на заднем плане, в то время как все три основные реакции левых на процесс глобализации (либеральный мультикультурализм; попытка принять популизм, увидев за его фундаменталистским об ликом сопротивление «инструментальному разуму»; попытка оставить открытым пространства политического) кажутся неуместными. Хотя последний подход основывается на правильном понимании взаимосвязи между мультикультурализмом и фундаментализмом, он избегает главного вопроса:
Переход от реального социализма к реальному капитализму в Восточной Европе вызвал ряд комических превращений возвышенного демократического энтузиазма в смешное. Горделивые толпы восточных немцев, собирающихся вокруг протестантских церквей и героически бросающих вызов террору Штази, внезапно превратились в вульгарных потребителей бананов и дешевой порнографии; цивилизованные чехи, мобилизованные призывами Гавела и других знаковых деятелей культуры, внезапно превратились в дешевых мошенников, облапошивающих западных туристов… Разочарование было взаимным: Запад, начавший с поклонения перед восточноевропейским диссидентским движением как новым открытием для своей пресыщенной демократии, неутешительно отвергает постосоциалистические режимы как смесь развращенной бывшей коммунистической олигархии и/или этнических и религиозных фундаменталистов (даже утратившие свои позиции либералы подозреваются в недостаточной «политкорректности»: где их внимание к проблемам феминисток? и т. д.): Восток, начавший с поклонения перед Западом как образцом богатой демократии, к которому и нужно стремиться, оказался в водовороте безжалостной коммерциализации и экономической колонизации. Однако, быть может, такое двойное разочарование, такое двойное неудачное знакомство бывших коммунистических диссидентов и западных либеральных демократий чрезвычайно важно для европейской идентичности; быть может, то, что обнаруживается в промежутке, разделяющем эти две перспективы, — это проблеск «Европы», за которую стоит бороться. Герой «Мальтийского сокола» Дешила Хеммета, частный детектив Сэм Спейд, рассказывает историю о том, как его наняли для того, чтобы он нашел человека, который неожиданно бросил свою работу и семью и исчез. Спейд не сумел найти его, но через несколько лет он в другом городе случайно встретил в баре мужчину. Под вымышленным именем мужчина вел жизнь, очень похожую на ту, от которой он сбежал (каждый день скучная работа, новая жена и дети), — однако, несмотря на все сходство, мужчина уверен, что его решение начать все сначала не было напрасным, что оно того стоило — порвать прежние узы и начать новую жизнь… Возможно, то же происходит и при переходе от реального социализма к реальному капитализму в бывших коммунистических странах Восточной Европы: несмотря на не оправдавшиеся восторженные ожидания, что-то
Это болезненное превращение возвышенного в смешное, конечно, основывалось на существовании двойного непонимания в публичном (само)восприятии общественных движений протеста в последние годы восточноевропейского социализма (от «Солидарности» до Neues Forum). С одной стороны, имели место попытки правящей номенклатуры вписать эти события в полицейскую/политическую структуру, проведя различие между «честными критиками», с которыми можно вести диалог, но в спокойном, рациональном, деполитизированном духе, и группой экстремистских провокаторов, которые работают на заграницу. (Эта логика была доведена до крайней степени абсурда в бывшей Югославии, где само представление о забастовке рабочих было непостижимым, ибо, согласно правящей идеологии, рабочие уже участвовали в самоуправлении своих компаний — в таком случае против кого они могли бастовать?) Таким образом, битва велась не только за более высокую зарплату и лучшие условия работы, но также — и прежде всего — за то, чтобы рабочие были признаны законными партнерами при ведении переговоров с представителем режима — когда власть вынуждена была согласиться с этим, сражение в каком-то смысле уже было выиграно… Здесь любопытно то обстоятельство, что в ходе борьбы при распаде социализма само понятие «политического» действовало превращенным образом: именно коммунистическая партия (отстаивавшая полицейскую логику) «политизировала» ситуацию (говоря о «контрреволюционных тенденциях» и т. д.), тогда как движение оппозиции заявляло о своей сущностной «аполитичности», гражданско-этическом характере: они отстаивали «простые ценности» достоинства, свободы и т. д. — неудивительно, что их господствующим означающим было «аполитичное» понятие солидарности. Когда эти движения стали массовым явлением, их требования свободы и демократии (а также солидарности и…) были ошибочно восприняты западными комментаторами. Они видели в них подтверждение того, что люди Востока тоже хотят того, что уже есть у людей на Западе, то есть они автоматически перевели эти требования в западное либерально-демократическое понятие свободы (многопартийная представительная политическая игра вместе с глобальной рыночной экономикой). Символичной до карикатурности была здесь фигура Дэна Ратера, американского репортера, в 1989 году на площади Тяньаньмэнь стоявшего перед копией Статуи Свободы и утверждавшего, что эта статуя говорит обо всем том, чего требуют протестующие студенты (короче говоря, если поскрести китайца, найдешь американца…). На самом деле эта статуя олицетворяла утопическое стремление, не имевшее ничего общего с действительными США (кстати, это же касается и тех, кто первыми эмигрировали в Америку, — для них статуя олицетворяла утопическое стремление, очень скоро раздавленное). Таким образом, восприятие американских средств массовой информации дало еще один пример нового вписывания вспышки того, что Этьен Балибар назвал
За освоение европейского наследия с точки зрения левых
В таком случае обречены ли мы на деморализующую альтернативу выбора между плутом или дураком, или же tertium datur? Быть может, контуры этого tertium datur можно увидеть, обратившись к основополагающему европейскому наследию. Когда говорят «европейское наследие», каждый уважающий себя левый интеллектуал реагирует так же, как Йозеф Геббельс реагировал на слово «культура» — он достает свое оружие и начинает выпаливать обвинения в протофашистском европоцентристском культурном империализме… Однако можно ли представить освоение европейской политической традиции с точки зрения левых?
С чего началась политика в собственном смысле слова? С появления демоса как активного участника в греческом
Таким образом, именно политизация вновь вырвалась на поверхность в ходе распада восточноевропейского социализма. Из своего политического прошлого я помню, как после проведенного югославской армией ареста и суда над четырьмя журналистами в Словении в 1988 году я участвовал в «Комитете по защите прав человека четырех обвиняемых». Формально целью комитета было лишь гарантирование справедливого суда над этими четырьмя обвиняемыми; однако комитет превратился в главную оппозиционную политическую силу, по сути — в словенскую версию чешского Гражданского форума или восточногерманского Neues Forum, органа, который координировал демократическую оппозицию, de facto представителя гражданского общества. Программа Комитета состояла из четырех пунктов; первые три касались непосредственно обвиняемых, тогда как «чертиком в коробочке» был, конечно же, четвертый пункт, в котором говорилось, что Комитет хочет прояснить всю подоплеку ареста этих четырех обвиняемых и тем самым способствовать тому, чтобы такие аресты не могли больше повториться — зашифрованный способ сказать, что мы хотели отмены существующего социалистического режима. Наше требование — «Справедливого суда для четырех обвиняемых!» — стало действовать как метафорическое сгущение требования полного свержения социалистического режима. Поэтому на ведшихся практически каждый день переговорах с Комитетом руководители компартии постоянно обвиняли нас в «скрытой программе», заявляя, что освобождение четверых обвиняемых не является нашей подлинной целью, то есть что мы «используем арест и суд ради других, скрытых политических целей». Короче говоря, коммунисты хотели играть в «рациональную» деполитизированную игру: они хотели лишить лозунг «Справедливого суда для четырех обвиняемых!» его подрывного подтекста и свести его к буквальному значению, которое касается лишь незначительного юридического вопроса; они цинично утверждали, что именно мы, Комитет, ведем себя «недемократично» и манипулируем судьбой обвиняемых, прибегая к стратегии общего давления и шантажа вместо того, чтобы сосредоточиться на частной проблеме положения обвиняемых…
Это и есть политика в собственном смысле слова: это момент, когда частное требование не является всего лишь частью обсуждения интересов, а нацелено на нечто большее, то есть начинает функционировать как метафорическое сгущение глобального реструктурирования всего социального пространства. Очевидна противоположность между этой субъективацией части социального тела, которая отвергает свое подчиненное положение в социально-полицейской структуре и требует того, чтобы ее услышали на уровне egaliberte, и сегодняшним стремительным ростом постмодернистской «политики идентичности», цель которой полностью противоположна, то есть представляет собой как раз утверждение частной идентичности, соответствующего положения в рамках социальной структуры. Постмодернистская политика идентичности особых (этнических, сексуальных и т. д.) образов жизни соответствует полностью деполитизированному представлению об обществе, в котором «учитывается» каждая отдельная группа, она обладает своим определенным статусом (жертвы), подтверждаемым позитивными действиями или другими мерами, направленными на обеспечение социальной справедливости. Тот факт, что такого рода справедливость, приводящая к виктимизации меньшинств, требует сложного полицейского аппарата (для опознания данной группы, для наказания тех, кто нарушает ее права — как юридически определить сексуальную агрессию или расистское оскорбление? и т. д., — для обеспечения привилегий, которые должны перевесить ту несправедливость, от которой пострадала данная группа). Постмодернистская «политика идентичности» связана с логикой ressentiment, провозглашения себя жертвой и ожидания того, что социальный большой Другой «возместит ущерб», тогда как egaliberte порывает с порочным кругом ressentiment. То, что обычно превозносят как «постсовременную политику» (работа с частными проблемами, решение которых должно устанавливаться в «рациональном» глобальном порядке указанием его отдельной составляющей ее надлежащего места), таким образом, на самом деле является концом политики в собственном смысле слова.
Необходимо во что бы то ни стало избежать двух связанных между собой ловушек относительно модной темы «конца идеологии», вызванной нынешним процессом глобализации: во-первых, банальности, согласно которой сегодня главный антагонизм — это антагонизм между глобальным либеральным капитализмом и различными формами этнического/религиозного фундаментализма; во-вторых, поспешного отождествления глобализации (современного транснационального обращения Капитала) с универсализацией. Подлинным противоречием сегодня является, скорее, противоречие между глобализацией (возникающим рыночным «новым мировым порядком») и универсализмом (соответствующей политической областью универсализации какой-то особой судьбы как примера глобальной несправедливости). Или как теперь модно выражаться: универсализм является
Такую противоположность между универсализмом и глобализацией лучше всего можно проиллюстрировать двумя словами: Франция и США. Французская республиканская идеология — это воплощение модернистского универсализма: демократии, основанной на универсальном понятии гражданства. В отличие от нес, США — это глобальное общество, общество, в котором глобальная рыночная и правовая система служит вместилищем (а не пресловутым «плавильным тиглем») бесконечного роста частных групповых идентичностей. Итак, парадокс заключается в том, что складывается ощущение, будто соответствующие роли полностью перевернуты: Франция со своим республиканским универсализмом все более становится
Так почему бы нам просто не