Жизнь в городе Новосибирске началась с того, что в женской консультации Адела узнала о своей беременности. Окаменевшая от неожиданности, не понимая еще, что же теперь будет, она открыла дверь своей новой, только что полученной квартиры, где вещи, тюки, чемоданы громоздились друг на друге и синий с цветами ковер, купленный перед самым отъездом у той же гримерши, лежал, словно луг, ненароком залитый прозрачной озерной водою.
Ребенок Виола, полученный от Скурковича в результате мести и неосмотрительности, был отдан в детсад. Тихо было в квартире. Бросив прямо на пол свое модное пальто, на ощупь, как будто слепая, Адела вошла в ванную комнату, где пахло удушливой свежею краской, до краев наполнила ванну горячей водой, залезла в нее и зажмурилась. Что же? Теперь у них будет ребенок, пускай. Марат очень любит детей. Она услышала в коридоре его шаги и крикнула сильно и страстно:
– Маратик!
Муж ее осторожно заглянул в дверь.
– У нас с тобой будет ребенок, – сказала она.
У Марата Моисеича перехватило дыхание. Вдруг вспомнилась Ольга с младенцем Алешей, и как они оба лежали в гробу, и как на младенца упала дождинка… Он опустился на колени, положил красивую голову на горячую и мокрую руку Аделы, только что вынутую из воды, и всхлипнул.
– Ах ты, дурачок! – сладко и блаженно прошептала Адела, перебирая большими, с ярко-красным маникюром пальцами его маслянистые черные кудри. – Мальчишечка будет. Сыночек. Ты что? Ты плачешь, Марат?
Бывший граф Данило замотал головой и несколько раз поцеловал ее руку. На влажном распаренном лице Аделы воцарилось торжество. Вот так теперь будет всегда. Да, всегда. Она лежит в ванне, а он на коленях. И там, в животе, червячок с ноготок… Нет, как это там? Мальчик с пальчик? О Боже! Какое же счастье, покой, как легко! А Беня? Где Беня? Скажите, кто Беня? Она негромко засмеялась, за волосы приподняла опущенную голову Марата:
– Смотри, только не изменяй, мой хороший!
Марат Моисеич опять замотал головой и опять уронил ее.
– А что ты не смотришь в глаза мне, Марат? – сладко, но тревожно спросила Адела. – Ведь я говорю: ты мне не изменяй! А ты отвернулся! Ты что, изменяешь?
Муж испуганно посмотрел на нее:
– Любимая! Богом клянусь…
Она с досадой перебила его:
– Евреям, Марат, не положено клясться. Какой ты ужасно советский, Марат! Хотя… Что уж тут… Не в Европе родился.
Марат Моисеич побледнел, несмотря на духоту.
– Я горд своей Родиной, вот что! Я горд! И дети мои будут ею горды. Виола с Алешей! Нам есть чем гордиться!
Адела шутливо плеснула на него из ладони и тяжело поднялась из воды. Теперь она стояла над ним во весь рост. Не вставая с колен, Марат Моисеевич прошептал:
– А если ты считаешь Европой место, где родилась ты, так это, Адела, такая Европа, что…
Адела выгнулась, как лебедь, и обе белоснежные руки с черным кружевом душистых волосков под мышками заломила за голову:
Она вынула из воды одну из своих беломраморных ног и пяткой потрепала Марата Моисеевича по затылку:
– Давай полотенце. И вытри меня. Мне нельзя наклоняться.
Слизывая с нижней губы вкус земляничного мыла, граф Данило почти на руках вынул из остывающей ванны эту тяжелую, всю в каплях жемчужных, всю в черных колечках, всю в нежной и скользкой несмывшейся пене высокую женщину, в теле которой, под пеной и мылом, дрожал этот птенчик.
Ночью, когда они уже засыпали и тяжелая грива ее распущенных волос заваливала половину мощной грудной клетки Марату Моисеевичу, он вдруг вспомнил о том, о чем давно собирался поговорить с нею.
– Аделочка, я коммунист, – гордо сказал Марат Моисеевич в темноту. – Я хотел бы, чтобы наши дети были коммунистами, потому что выше этого нет ничего. И нет ничего важнее, чем отдать свою жизнь за счастье угнетенного человечества. Я так их и буду воспитывать. В этом ключе. Ты согласна?
Адела глубоко вздохнула:
– Фун мэшугене гендз – мэшугене гривн…
Марат Моисеевич удивленно приподнялся на локте:
– Что ты говоришь, Адела?
– Я говорю: «От сумасшедших гусей – сумасшедшие шкварки». Так бабушка мне говорила.
– Какие еще сумасшедшие гуси? – затрясся Марат Моисеевич. – Теперь, когда у нас двое детей, к чему мне твои эти глупые штучки?
– Ну, пусть коммунисты, – миролюбиво пробормотала Адела. – Пусть хоть пионеры! По мне, лишь бы были здоровы и сыты. Но я повторяю тебе, мой родной… – Голос ее из медового и сладкого стал грубым. – Но я повторяю: ты не изменяй! А то… Ох, Марат! Я тебе не завидую!
Зима в Новосибирске наступила рано: на октябрьские пошел сильный снег, и утром седьмого ноября, когда во всех человеческих жилищах готовились к отмечанию великого праздника, и резали заранее засоленную рыбу на куски, и терли морковку – подмороженную, вяловатую – для свежих салатов, и ставили тесто в кастрюлях в самые теплые уголки, накрывали его полотенцем и часто подходили, как к живому человеку, наклонялись, заглядывали в липкое, без черт, лицо: пора бы уже и подняться! – в этот день, то есть седьмого ноября, открылся каток, и Адела с большим животом и распухшими губами стояла у окна, смотрела на улицу, по которой бежали оживленные девушки и молодые люди с коньками на веревочках, перекинутыми через острые плечи, и с нею случилось такое, чего никогда не случалось: тоска. То ли этот снег, сияющий, медленный, словно начало – о самое, самое! – «Венского вальса», а то ли чужой, недостроенный город, чужая, в снегу и дыму от мороза река вдалеке, то ли вдруг пришедшая к ней мысль, что все мы когда-то умрем: Виола умрет, нерожденный младенец, Марат и старуха, которую сейчас поднимают две вежливые заснеженные девушки, поскольку старуха упала и встать не могла, – да, все мы куда-то уйдем навсегда, нас больше не будет, и Бени не будет… Легкое отвращение, ничуть не похожее на то жгучее чувство, которое наступало сразу, лишь только отросток сознанья ухватывал в месиве памяти Беню, – это легкое, чтобы не сказать примирительное, отвращение напугало ее.
«Да что это я? Я совсем ослабела, – подумала она и прижала к своему горячему бедру кудрявую голову робкой Виолы. – А если и я так, как эта… Умру? Рожу и умру? Это часто бывает!»
– Пойди поиграй, – сказала она и оттолкнула Виолу, которая своим дыханием начала мешать ей думать. – Нельзя всё за мамину юбку цепляться!
Расширенным взглядом она проводила послушную дочь, которая на своих коротких, прямых и очень похожих на Бенины ногах поплелась на кухню, и тут же отчетливо увидела себя спокойно лежащей в гробу – всю в цветах и новые черные туфли надеты. Ей стало и страшно, и скучно одновременно. Со всеми так будет. Ведь ждут не дождутся быстрей закопать! Адела засмеялась невеселым, но громким смехом и вдруг почувствовала, как у нее отяжелел низ живота. Потом что-то капнуло, как из-под крана. Она подставила ладонь, и на нее полилась кровь. Она поняла, что это что-то связанное с ребенком и что-то ужасное – может быть, смерть, – и стала метаться по комнате. Телефона в новой квартире еще не было, но она знала, что на первом этаже, у одной из артисток музкомедии, есть телефон, потому что Марат попросил разрешения поздравить с днем рождения по телефону своего оставшегося в Петрозаводске двоюродного брата, и эта артистка, которой по возрасту лет девяносто, его ко всему еще чаем поила. Забыв про Виолу, она захлопнула квартирную дверь и, оставляя на каждой ступеньке по несколько капель густой темной крови, спустилась на первый этаж. Артистка музкомедии с двумя островками былой красоты в виде глаз – огромных фиалок и очень лучистых, – в розовом коротком халатике, как будто она живет не на первом этаже многоквартирного дома в суровом советском городе Новосибирске, а где-нибудь, скажем, в далеком Сорренто, и ест виноград, и купается в море, поэтому ей так и нужен халатик (пошла, окунулась в лазоревых водах – и снова легла на плетеное кресло), вот эта артистка открыла Виоле, увидела кровь, образовавшую небольшую лужицу у самой двери, схватилась за щеки и бросилась сразу звонить в «неотложку».
«Неотложка» приехала одновременно с Маратом Моисеевичем, который лихо спрыгнул с подножки трамвая, слегка подмигнув золотисто-румяной, как персик, девчонке, и, неприятно растревожившись от вида медицинской машины, стоящей у его нового дома, вошел осторожно в подъезд, из которого навстречу ему два санитара выводили под руки бледную, на подогнувшихся ногах жену его Аделу Вольпину.
– Пропусти, парень, – грубо сказал ему один из санитаров, – обождать не можешь? Видишь – больного спускаем.
Марат Моисеевич прижался к ледяному столбику, подпирающему навес над подъездом. Адела повела на него особенно черным на фоне белизны новосибирского снега глазом и кротко сказала:
– Теряем ребенка.
Марат Моисеевич ахнул и хотел было рвануться за ней в эту медицинскую машину, но Адела остановила его дрожащей рукой:
– Там дочка одна. Иди лучше к дочке, Маратик.
К полуночи Марат Моисеевич узнал, что жена его оставлена в больнице с диагнозом «угроза непреднамеренного прерывания беременности» и будет лежать там не менее чем шесть-семь недель. Посетители не допускаются, поскольку зима, повышенная опасность вирусных заболеваний и, кроме того, карантин. Передачи принимаются раз в день, список продуктов строго ограничен. Артист Вольпин схватился за свои маслянистые черные виски. Кроме тревоги за будущее Аделы и нерожденного сына, тревога по поводу того, как он проживет эти шесть недель, кто будет возиться с несчастной Виолой, пока он играет в театре, ударила в голову так, как в ствол ударяет внезапная молния и тут же насквозь прожигает его. Собравшись с силами, Марат Моисеевич написал Аделе осторожную записку с вопросом, как быть и что делать.
Две балерины из кордебалета, которые много лет жили вместе, предложили Марату Моисеевичу младшую сестру своей проверенной немолодой домашней работницы Аннушки, которая как раз жаловалась, что сестра ее Вера Потапова недавно развелась с алкоголиком-мужем, работает в больнице ночной нянечкой, но денег не хватает, и она с радостью поможет известному артисту Вольпину, пока его жена Адела находится в стационаре с подозрением на непреднамеренное прерывание беременности. Марат Моисеевич согласился почти с восторгом, написал Аделе записку, что Веру Потапову видел, лицом очень нехороша, а фигурой и того хуже, припадает на левую ногу и в детстве болела какой-то болезнью, поэтому изредка дергает шеей; но женщина скромная, дочку Виолу вдруг так полюбила, как будто родную. Читая это восторженное письмо, Адела Вольпина нахмурила высокие черные брови и закусила губу: слишком уж пылко расписывал муж, граф Данило, лицо и фигуру Потаповой Веры. Совсем получилась убогая женщина. Однако искать сейчас, второпях, другую какую-то мужу помощницу, к тому же и лежа в больнице с задранными кверху и подвязанными ногами, Адела не могла. Пришлось написать, что согласна. В понедельник Вера Потапова должна была ни свет ни заря появиться в новой квартире Вольпиных с тем, чтобы отвести Виолочку в детский сад, сготовить еду и прибраться в жилище. С ужасом Адела Вольпина представила себе, как, дергая по неизвестной причине шеей, чужая хромая живет в ее доме, готовит кисель ее мужу, стирает ему все трусы и рубашки и кормит несчастную дочку Виолу. Она потеряла покой. Увидеть бы ей эту самую Веру!
Несколько ночей Адела не смыкала глаз. Ночь темная, долгая в Новосибирске, и снег валит так, что ни зги не увидишь. Адела стонала, как зверь в своей клетке, приходя в отчаяние от беспомощности, пока одна свежая сильная мысль, родившаяся отчасти при помощи оперетты, вдруг не охватила ее. В столовой больницы работала баба, до странности похожая на Аделу Вольпину – такая же мощная, черноволосая, хотя при ненужном с Аделою сходстве совсем некрасивая. Баба, как рассказывали, вела непутевую жизнь, попивала, и если бы не постоянное заступничество главврача Парфена Андреича, не видеть бы ей никакой медицины, а лучше сказать, пищевой сытной точки. Написав своему доверчивому мужу-артисту, что здесь, в больнице, не допросишься даже пирамидону, если не сунешь вовремя рубль медсестре или нянечке, Адела дождалась, пока щедрый и ничего для нее не жалеющий муж передал ей десять рублей в конверте, и тут же ответила ему короткой, горячей от слез запиской, что бросила деньги на тумбочку, вышла в уборную, тут же вернулась и – всё: ни конверта, ни денег. Безропотный муж передал еще десять. Адела с трудом поднялась, накрасила губы вишневой помадой и очень разлапистой, грузной походкой, держась за живот, пошла к бабе. Баба курила «Беломор», жарко дышала в открытое настежь окно и очень при этом ругалась с верзилой, который в наброшенном белом халате шел с ведрами по направлению к моргу.
– Хочу вас попросить о маленьком одолжении, – сладко сказала Адела, но вдруг ухватилась за грудь и закашлялась.
– Чего? – спросила ее невеселая баба.
– Мне нужно, – понизила голос Адела, склоняя вишневые губы к неряшливо пахнущим сеном ноздрям собеседницы, – на пару часов выйти в город. На пару! А может, и меньше. Наверное: меньше.
– А мне что за дело? – ответила ей незнакомая баба.
И тут Адела совсем понизила голос и несколько минут, не отрываясь, шептала пьющей работнице столовой свои объяснения. А баба угрюмо кивала.
Настала сибирская жгучая ночь. Мороз обжигал. В половине двенадцатого ночи Адела в огромном тулупе и валенках, обвязанная пуховым платком, очень тихо, боясь разбудить, открыла ключом дверь квартиры. В кухне, где полагалось спать на раскладушке Вере Потаповой, никого не было, и чистота плиты, накрытого клеенкой стола, блеск кастрюль, надраенных, словно созвездия в небе, поразили Аделу. В маленькой комнате, свернувшись, как кот, спала дочка Виола. Адела по привычке пощупала ей лоб: температуры не было, но нижняя губа, оттопыренная точно так же, как у проклятого Скурковича, была как всегда и ничуть не менялась. Ей стало жарко, и она скинула на плечи заснеженный, весь в голубых и сиреневых искрах платок незадачливой бабы. Потом очень тихо, совсем незаметно, открыла дверь спальни. Страшная картина предстала ее глазам.
На кровати, которую она выбирала с любовью и каждую дощечку на которой много раз прощупала заботливыми руками, лежал, крепко спал своим сном богатырским неверный – о, подло неверный, о, гнусный! – с горбинкой на смуглом носу и с кудрями, законный ей муж Марат Вольпин. А рядом, внутри этой чудной кровати, спиною к артисту, положив голову на его мускулистую худощавую руку и всею спиною к нему прижимаясь, спала моложавая Вера Потапова. Пол под Аделой зашатался, как подвесной мост над водоемом, она ухватилась руками за стену. Вера Потапова сладко потянулась во сне, повернулась к Марату Моисеевичу передом и, продолжая спать, уткнулась лицом в его сильную грудь. Адела пошла на кухню, отодвинула ящик, ощупью отыскала в нем нож для разделывания мяса и рыбы и вернулась в спальню. Но в спальне горел уже свет; Вера Потапова, похожая на молодого бычка своими широко расставленными глазами, сидела на кровати, свесив голые ноги с некрасивыми крестьянскими пальцами, и в ужасе прижимала подушку к совсем обнаженной груди. Марат Моисеевич торопливо натягивал брюки и что-то уже говорил громким басом. Увидев вошедшую, в огромных мокрых валенках, с которых текло прямо на пол, Аделу, они побелели и замерли оба.
– Адела! – мученически сказал Марат Моисеевич. – Родная! Я все объясню. Ты не думай! У нас ничего с нею не было!
Адела не ответила, только молча пошевелила своими распухшими губами.
– Аделочка! – громко, как будто его слышат в зрительном зале, воскликнул Марат Моисеевич. – Детка…
– Не смей подходить! – просипела Адела. – Убью.
– Ой, мамочки! – взвизгнула Вера Потапова. – Ой, смерть моя, мамочки!
Из соседней комнаты, кулачками протирая заспанные глаза, вышла дочка Виола в зеленой пижамке с неброским рисунком.
– Адела! – сказал граф Данило. – Ребенок здесь. Видишь?
Адела оглянулась и увидела дочь.
– Скуркович проклятый! – пробормотала она.
Виола, разинувши рот, зарыдала.
– Сказала тебе: не реви! – огрызнулась Адела. – Ложись спать обратно!
С ножом в руках, она спиной отступила в коридор, не спуская глаз с Веры Потаповой и неверного мужа, открыла квартирную дверь, протиснулась в этом своем полушубке и мокрых раздавленных валенках в темень, и дверь за ней тут же захлопнулась.
– Марат Моисеич! – рыдая, повисла на шее артиста Потапова Вера. – Оставьте ее! Ведь зарежет!
– Папуся! – прижалась к ноге его дочка Виола. – Оставь ее, папа! Папуся! Зарежет!
Марат Моисеевич погладил ладонью их бедные и одинокие головы. Душа так болела, что хоть удавиться.
Адела Вольпина, шатаясь как пьяная, быстрыми, но неуклюжими шагами шла по направлению к реке. Нож она уже выронила, и что было дальше с ножом, неизвестно. Ей хотелось одного: перестать чувствовать то, что она сейчас чувствовала. Страшное желание мести, которое разом выпотрошило из нее все живое, когда эта Вера со сладкой зевотой прижалась своим спящим телом к Марату, толкало ее прямо в черную воду.
Занесенная первым снегом и уже скованная льдом река при виде Аделы и не шевельнулась. Она была мертвой, и снег на ней – мертвый, и птиц – даже этих голодных, всегдашних, которые мерзнут, но не улетают и часто зимой превращаются в комья блестящего серого льда, – даже этих пичуг непутевых там не было. Жадно бездомная смерть оглядела Виолу и к ней протянула бескровные ветви. Они еле слышно звенели от ветра. Несколько раз поскользнувшись и больно ободрав ладони обо что-то колючее, торчащее из-под снега, Адела наступила валенками на лед и изо всей силы застучала по нему пятками:
– Откройся! Откройся!
Но ей не ответили. Она опустилась на колени, сбросила варежки и голыми горячими кулаками начала колотить по мерзлому снегу:
– Впустите меня! Отворите! Впустите!
Река молчала. Адела перевела дыхание и приготовилась было стучать и кричать дальше, но что-то внутри живота вдруг плеснуло, порывисто, сильно, как рыба. И замерло. Снова плеснуло. Она положила ладонь на живот. И тут же внутри ее стало плескаться сильнее, сильнее – и стукнуло в сердце, и замерло снова, и насторожилось. Она догадалась, что это ребенок.
Ей сразу же пришло в голову, что, убивая себя, она убьет и ребенка. С одной стороны, это было правильно, потому что Марату станет еще больнее, но, с другой стороны, она ведь убьет не чужого ребенка – свою плоть и кровь! Лед затрещал, и тонкая трещина прорезала очищенную от снега грузным телом Аделы поверхность.
Она отползла назад, трещина стала заметнее. Тогда Адела поднялась и, обеими руками придерживая живот, начала пятиться от этого страшного места, потом, задыхаясь и бормоча проклятия, обдирая руки о колючки, вскарабкалась на берег и тут только перевела дыхание. Нечего было проводить время на этой реке среди ее льда, мертвечины и мрака! Нужно было побыстрее лечь на больничную койку, попросить медсестру, чтобы ей как можно выше – да хоть к потолку! – подвязали ноги, и тихо лежать, тихо ждать. А как же: раз он постучался? Она побежала по направлению к трамвайной линии, ужасаясь, что в животе стало тихо, как будто ребенок заснул или умер, – и дикое сердце ее, пламенея, молилось, как в детстве.
На следующее утро Марату Моисеевичу удалось за хорошие деньги добиться свидания с женой. Старательно причесанный – волосок к волоску, – в белой накрахмаленной рубашке и черном концертном костюме, он нервно ходил взад-вперед под большим плакатом, на котором русоголовая женщина в простой, но аккуратной одежде целомудренно выставляла наружу молодой сосок, и было при этом написано: «Заботьтесь о вашей груди своевременно!»
Марата Моисеевича передернуло от брезгливости, и мысль, что сейчас он увидит Аделу, покрыла его липким потом. Конечно: случится ужасное. Он поправил галстук, и в эту секунду вошла его жена в сопровождении старшей медсестры. Жена стала выше, крупнее и шире, но строгое лицо ее с опущенными ресницами не предвещало того скандала, на который рассчитывал Марат Моисеевич.
– Адела! – сказал он своим мягким басом. – Поверь: ничего у нас не было!
Адела сделала рукой спокойный королевский жест и покачала головой:
– Не надо, Марат. Ты, Марат, не мужчина. И мне безразличен. А спать можешь, сколько ты хочешь. Со всеми. Хоть с крысами. Хоть с пауками.
Она усмехнулась презрительно и приоткрыла рот, как будто сейчас запоет и запляшет. От удивления Марат Моисеич присел на диванчик под славным плакатом.
– Но я… Но послушай, Адела…
– Да нечего слушать! – отмахнулась она и лукаво засмеялась: – А как я тебя? Ведь ты не ожидал? – потом закусила легонько губу. – Вот наглая девка! Зачем тебе эти простецкие девки? Под боком театр: там шлюх сколько хочешь! Одних балерин восемнадцать. Чем плохо? Еще, говорят, привезут. Ближе к лету…
– Адела, – решительно сказал Марат Моисеевич и хотел было дотронуться до ее плеча.
Она отскочила как ошпаренная. Глаза ее вдруг побелели.
– Чтоб ты – никогда! Чтобы пальцы отсохли! Я руки тебе отрублю! Вот запомни!
Марат Моисеич совсем растерялся:
– Адела, но дети…
Она мрачно, обреченно посмотрела на него.
– Ребенка рожу, – сказала она с угрозой. – Без отца не оставлю. Но ты ко мне не подойдешь. Запомни, Марат. Никогда. Хуже будет.