Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Афина - Джон Бэнвилл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Джон Бэнвилл

Афина

Посвящается Антони Шийлу

~~~

Любовь моя. Услышь меня, если слова достигают тех миров, где ты, быть может, сейчас страдаешь. Мне нужно тебе кое-что сказать. На исходе еще одного глухого года я брожу по мрачным переулкам нашего квартала, и в мыслях моих — ты. Не знал, что один предмет может так долго маячить перед горящим мысленным взором. Один предмет — ты. Ты. С наступлением сумерек начинается дождь. Капли нарождающихся воспоминаний сгустками темноты косо летят мимо фонарей. Странно, как к вечеру пустеет город; куда уходят люди, все вдруг? Словно это я расчистил улицы. Сзади ко мне подкрадывается автомобиль, со скрипом задевая шинами края тесных тротуаров, мне приходится вжаться в какой-то подъезд, чтобы уступить ему дорогу. Зловещий, лоснящийся, неживой, он проползает мимо, переваливаясь по булыжникам, за рулем — манекен без лица, на ветровом стекле — дождевые брызги. С надменным смешком отпихивает меня и катится дальше по переулку, выпустив из-под брюха ленивое облачко выхлопа, и его леденцово-оранжевые задние огни тонут, тают в мокром сумраке. Да, это мой срок. Комендантский час.

Мысль о тебе рождает три образа: рот издыхающей рыбы, в который я просунул пальцы; зернистую внутреннюю поверхность самых заповедных уголков твоего тела, также под пальцами; и набухающее, трепещущее горло великой певицы — кто она? — на третьей, задержанной ноте во второй «аллилуйя» Шубертовской «Die junge Nonne» («О ночь! О буря!»). И еще многое другое, конечно, но эти три материи, не знаю почему — в первую очередь. (Прошу прощения, кстати, что сопоставил тебя с той рыбой; я выудил ее, когда был ребенком, и больше никогда не поймал ни одной, но хорошо помню ее, бедную, выдернутую из родной стихии и захлебнувшуюся воздухом.) Мне страшно подумать, в каком виде запомнился тебе я: как зрячий одноног, вздымающийся и скользящий к тебе, что-то в таком духе, надо полагать. И однако же, что мы создавали с тобой в белой потайной комнатке в недрах старого дома, какое возводили изумительное здание! Ибо мне так и видится: ты и я, нагие, лоснящиеся в зеркальном свете октябрьского дня, молча трудимся над постройкой нашего, отдельного храма во славу двух божеств, надзирающих сверху. Помню, Морден рассказывал, как его знакомый строитель разбирал где-то в сельской местности недостроенный барочный павильон, и внутри, примыкающие вплотную, оказались стены древней часовни. Прямо как в скорлупе, — сказал он мне. — Поразительно! И засмеялся на свой лад. Я тогда подумал о нас.

Была наша пора, твержу я себе. Была наша пора, и она прошла. Готовилась ли ты все это время исчезнуть, сорваться с места и убежать? Теперь мне сдается, что даже в моих потрясенных объятиях ты смотрела на меня, как в минуту расставания, все, что ты оставляла, уже меркло в твоем взоре, тут же, прямо при тебе, обращаясь в воспоминание. Была ли ты посвящена, участвовала ли в заговоре? Хотелось бы мне знать правду. Кажется, хотелось бы. Были ли мы совершенно свободны и предоставлены самим себе, своим собственным чудесным желаниям, или кто-то решил это за нас? Но стоит дверце сомнения приоткрыться хоть на одну узенькую щелочку, и мысль отскакивает в ужасе, спеша ее захлопнуть. Здравый смысл с саркастической ухмылкой твердит, что ты, конечно, в этом участвовала, была посвящена во все; но что может знать здравый смысл, кроме самого себя? Я теперь больше верю темному, сбивчивому, подпольному, нижнему мозгу, который раньше назывался сердцем. Да, сердцу; до сих пор я нечасто пользовался этим словом. Я чувствую себя так, как не чувствовал с тех пор, когда подростком томился в любовной тоске, мне одновременно и горько от утраты, и необыкновенно легко, голова кружится от облегчения — ты была мне не под силу, — и в то же время меня одолевает такое великое горе, что я стою перед ним, вернее, опускаюсь перед ним на колени и благоговейно немею. Даже когда, пресытившись болью, ум мой на миг изгоняет все мысли о тебе, ощущение потери не притупляется, я шарю по воображаемым карманам и растерянно заглядываю в затененные закоулки своего «я», пытаясь сообразить, чего мне не хватает. Так, наверно, бывает, когда человек снедаем смертельной болезнью: мучает постоянная тревога, и бессильное возбуждение, и лихорадочная дрожь в крови. Бывают минуты — не хочу драматизировать, но бывают минуты, особенно в крайних точках суток, вечером и на рассвете, когда мне кажется, что я умру из-за того, что лишился тебя, могу просто-напросто забыться от муки и беспокойства, ступить, не глядя, мимо края земли и безвозвратно провалиться в пространство. Но в то же время я никогда еще не жил так явственно, не воспринимал предметы так четко, не был так открыт кружению мировых частиц, словно с меня содрана тончайшая защитная кожа. Дождь беззвучно летит сквозь меня, точно поток нейтрино.

Убийства, кажется, прекратились. Ни одного мертвого тела за последние несколько недель. Меня это пугает. Они начались приблизительно тогда же, когда мы с тобой познакомились, и вот теперь ты исчезла, кончились и они. Глупости, конечно. Но меня преследует вопрос нет ли тут какой-то связи? Не в прямом, понятно, смысле, но может быть, что-то свихнулось от нашего распутства, нарушилось какое-то таинственное равновесие в атмосфере, запустился некий неправильный механизм в системе нейронов этого несчастного, кто бы он ни был, и поманил его из дому рыскать в ночи с ножом и веревкой? Глупости, я же говорю. Я убежден, что видел его, то есть убийцу, сам того не ведая, что где-то в своих блужданиях я сталкивался с ним и проходил мимо, не признав. Что за мысль.

И голова у меня тоже перестала болеть. Головные боли, ночные убийства. Если бы я захотел, я мог бы свести все это в один большой тайный план. Если бы захотел.

* * *

Тетя Корки оставила мне все свои деньги. (Видишь? Пропавшая возлюбленная, запертая комната и теперь еще завещание; мы на знакомой территории.) Денег оказалось гораздо больше, чем я мог себе представить. Неожиданный финальный жест хитрой старухи. Может быть, она вообще думала, что я охочусь за ее деньгами? Надеюсь, что нет. Что я не оставил ее напоследок на протяжении всех этих долгих недель, пока она умирала, — это единственный, как я теперь понимаю, мой без примеси добрый поступок, я смог бы предъявить его Ангелу для сведения баланса моей жизни в большой черной книге учета. Но я не скрываю, что рад наследству, тем более что Морден, хотя и шумел про неподкупность и честную игру (и подумать только, я ему верил!), изловчился скрыться, не вознаградив меня за мои старания. Мои старания… Забавная это вещь — деньги. Когда их не имеешь, то просто ни о чем другом не можешь думать; а разживешься кругленькой суммой, и сам удивляешься: почему придавал им такое значение. Тетя Корки одним ударом (в обоих смыслах) разрешила все мои трудности, по крайней мере в той их части, что касается добывания и трат. Сейчас у меня головокружение и легкая дрожь в коленях, как бывает после того, как опустишь тяжелую ношу, которую долго нес.

Ирония судьбы: ведь это тетя Корки все время пилила меня, чтобы я поступил на работу и как-то устроил свою жизнь. И вот теперь я получил ее деньги, и мне уже никогда не надо будет куда-то тащиться, чтобы заработать краюшку хлеба. О чем она думала? Наверно, стояла перед выбором: я или приют для бездомных собак и кошек. «Никудышный ты парень, — весело говорила мне она на своем сознательно ломаном английском языке. — Да-да, никудышный, и отец твой такой же был». Водились за ней приступы откровенности в подобном роде. Они не предназначались для того, чтобы ранить, наоборот, в упоминании моего отца содержалось нечто вроде горестного одобрения, я знаю, она питала симпатию к моему старику. Она просто хотела сказать, что мы с ним оба — растяпы и разбазарили наши жизни, хотя и не без шика, как ей казалось. И она была права. Насчет разбазаривания, я имею в виду. Я пустил на ветер лучшие свои годы. Притом задом наперед: начинал с каких-то достижений, а потом сполз вниз и превратился в задумчивого размазню. Сейчас, в тихой пристани моих далеко не «ревущих» сороковых, я, по-моему, опять впадаю если не в детство, то во вторую раннюю юность, отсюда все эти любовные страдания, пубертатные охи и вздохи; глядишь, еще прыщи по лицу пойдут.

А ведь если подумать, это тетя Корки своими уговорами, чтобы я нашел работу, да плюс еще, конечно, мое естественное (или сверхъестественное?) любопытство вместе привели меня к Мордену и его запасам живописи. Я и сейчас толком не знаю, как он про меня проведал, я же сменил фамилию (причем законным путем, существует такая процедура), а заодно и все прочее, что поддавалось изменению. Выследил меня, в конечном счете, его подручный Франси, но через какие каналы, Бог весть. Морден ужасно любил таинственность и внезапные наскоки из-за угла, я это в нем сразу разглядел; он обожал заманивать свои… — жертвы, чуть было не написал я, — он обожал вводить человека в заблуждение, притворяясь ничего не ведающим, а потом вдруг обнаруживая, что ему с самого начала было все про вас известно. Сколько он из себя ни строил богатого и даже опасного господина, в нем все-таки определенно было что-то от шута. Наше знакомство произошло при обстоятельствах, запомнившихся мне как бы при дрожащей фосфорической подсветке, — помню зеленоватый взблеск, тающее черное облако театрального дыма, и вдруг широкий взмах шуршащего плаща и гулкий громкий возглас: «Тарраа!»

Я тогда впервые очутился в этом квартале, вернее, впервые сообразил, куда забрел. Был сентябрь, та задумчивая, сонная пора ранней осени, когда всюду — только небо и золоченые облака, и разреженный воздух с голубоватой примесью бензиновой гари. От реки еще по-летнему несло гнилью. В это время года мир как бы становится просторнее, выше, шире; сегодня даже уличное движение примолкло, подавленное восходом нового времени года. На углу Суон-лейн я решил перейти с солнца на противоположный тротуар и, увернувшись от автобуса, сердито промычавшего у меня над головой, оказался в глубокой, прохладной тени, жидкой, как разведенные чернила, пришлось даже постоять немного, пока привыкнут глаза. Когда я теперь вспоминаю этот угол, мне всегда чудится над ним как бы солнечное затмение; даже твое присутствие на этих узких улицах и в булыжных переулках не способно развеять мерцающий мрак, в который погружает их моя память.

Дом стоял на… как бы назвать ту улицу? Назову ее Рю-стрит, кажется, это подходит. Дом был с виду нежилой, я даже подумал, что перепутал адрес. Большой, мрачный, ободранный, с трухлявыми оконными переплетами, истертой ступенью крыльца и широкой черной перекошенной дверью. Надавил на звонок — ни звука. Стукнул старым дверным молотком — вроде бы изнутри послышался сдавленный смешок. Жду, приняв мирный, рассеянный вид, с каким всегда ждут у закрытой двери — я, во всяком случае, всегда сначала жду с таким видом. Потом обязательный церемониал: шаг назад; закинув голову, посмотреть на окна верхнего этажа; потупиться и взглянуть себе под ноги; еще раз вглядеться в верхние окна, уже с недовольным выражением лица. Никакого результата. Слева от крыльца там был крохотный палисадничек, заваленный строительным мусором и пустыми коробящимися мешками из-под чего-то, и рядом — пышно цветущий куст будлейи, а справа — небольшая, словно бы ссутулившаяся лавчонка с мухами. Я вошел. Там пахло кошками и перестоявшимся чаем. Нужно ли все это, эти детали местного колорита? Да. За прилавком над неизменными банками с конфетами из постного сахара виднелась неизменная старушечья голова, позади нее темнел вход в ад. Я еще ни о чем не успел спросить, как у меня за спиной раздались легкие неровные шаги. И я оглянулся. С этого все и началось. От двери ко мне когтистой лапой протянулось голубое облако сигаретного дыма, и медвяный солнечный свет отбросил наискось внутрь зловещую тень острее лезвия гильотины — совсем как на картине Де Кирико. Франси. Франси — Шестерка. Бедно одетый, кособокий, худой, довольно большого роста, одна нога короче другой, грудь впалая, в глазах поблескивает насмешка, из-под плоской шапочки свешиваются рыжеватые жидкие патлы и сигарета с длинным столбиком пепла на конце свисает с бескровной, тонкой, почти что не существующей нижней губы. Я смотрел на него впервые, но с таким чувством, будто знаю его всю жизнь или, уж не знаю, почему, будто он меня знает всю жизнь. «Мистер Морроу», — произнес он тоном охотника, отыскавшего подбитую им дичь, и наставил на меня дуло указательного пальца. Да, Морроу, теперь у меня такая фамилия, я уже, кажется, говорил. Я выбрал ее за призвук какой-то надежды на будущее ну и, разумеется, в память Герберта Уэллса. Имя подыскать было труднее. Я перебрал много разных кличек — Феардорка, например, что на нашем древнем языке означает «человек тьмы»; или Франклин, свободный человек; или Флетчер, знаменитый островитянин; Фернандо, с намеком на стилет и яд в кубке; и даже Федор, хотя тут обертоны слишком уж очевидны даже для меня. В конце концов, остановил выбор как будто бы на самом подходящем. Но признаюсь, до сих пор не свыкся с новым прозванием — или обозначением? — и всякий раз колеблюсь, когда должен на него отозваться. От Франси, как можно было убедиться, не укрылась эта моя слабость, он не из тех, кто упускает из виду подобные вещи. «Идемте со мной», — позвал он. И я пошел, оставив в памяти за спиной изображение замершей за прилавком старухи-лавочницы, чье древнее высохшее лицо навсегда застыло в терпеливом ожидании банального вопроса, который я ей так и не задал.

На тротуаре, при солнечном свете, Франси покосился на мои ноги и слегка растянул в ухмылке морщинистые губы, словно припомнил что-то забавное. «Мы видели вас сверху. — Он указал на окна верхнего этажа. — Я пошел вниз открывать, но вам не хватило терпения дождаться. Великое дело — терпение, люди говорят». Ухмылка растянулась и пересекла его лицо от уха до уха.

Невесть откуда появилась большая черная собака, жесткошерстая, косматая, уши торчком, и принялась молча вертеться у нас под ногами.

У дверей Франси остановился, отшвырнул недокуренную сигарету, достал внушительных размеров ключ и с лязгом повернул в замочной скважине. Черная обвисшая дверь отворилась, Франси картинным жестом пригласил меня войти. Я вошел в полутемный холл с высокими белыми стенами и с неровным каменным полом. Дверь за нами захлопнулась, и со всех сторон посыпались звонкие капли эха. Пахло краской, и старой штукатуркой, и крошащимся камнем. Изящно изгибающаяся узкая лестница с перилами — мне представляется твоя рука от локтя до запястья — легко восходила ввысь навстречу мягкому белому сиянию, льющемуся сквозь высокие окна верхнего этажа. Мы стали гулкими шагами подниматься по ступеням. Пес, цокая когтями по голым половицам, без приглашения шел за нами. «Эти ступени — смерть моя», — сказал Франси, хотя запыхался не он, а я. Вдруг он обернулся и, замахнувшись, весело заорал на пса: «Принц, а ну убирайся отсюда, чертяка!» Но Принц только посмотрел на него с обожанием и, улыбаясь, обнажил розово-блестящие десны.

Мы поднялись и остановились под облезлым оштукатуренным куполом. Франси по-прежнему поглядывал на меня со сдержанной насмешкой. Поэтому я расправил плечи и притворился, что заинтересовался архитектурой дома. По основанию купола шел круговой балкон, на него выходили белые закрытые двери. Я почувствовал себя последней женой Синей Бороды. Франси пошел вперед, я — за ним. Ну и походка у него была — разболтанная, враскачку, не хромая, а как бы с подскоком, словно он принадлежит к особому животному виду, только недавно обучившемуся прямохождению. Хромота, похоже, его не затрудняла, наоборот, придавала подвижности, просто такой пружинистый шаг. Франси открыл одну из белых дверей и опять посторонился, приглашая меня войти. «Вот мы и прибыли, приятель», — бойко произнес он и нахально причмокнул углом рта. «Послушай-ка, милейший», — осадил его я. То есть, разумеется, я ничего не сказал, а молча переступил порог. Пес шел за мной по пятам и часто дышал, как перегруженный паровозик. Не люблю собак.

Бывают в жизни мгновения…

Нет, нет. Обойдемся без рассуждений о судьбоносных мгновениях, о роковом выборе на перепутье дорог и прочей подобной дребедени. Нет никаких особых мгновений, все идет гладко, постепенно; сколько раз я должен повторять себе эту простую истину? В тот день я так же не мог не ступить через порог, как не мог заставить свое сердце не биться или остановить течение лимфы по лимфатическим сосудам. Я не имею в виду насилия, не говорю, что насмешливые взгляды Франси парализовали мою волю. Если бы так! Насколько все было бы понятнее. Но нет. Я просто говорю, что, не остановившись, не свернув, продолжал свой путь и тем исключил все другие возможности. Происходящее — происходит. Если и существуют иные миры, где проигрываются иные варианты наших действий, нам не дано о них знать. Даже если бы я и ощутил на лице тонкую паутину предостережения, меня все равно неодолимо повлекла бы через порог цепь микроскопических событий, которая берет начало в момент моего рождения или еще глубже, которая протащит меня без лишних церемоний через нынешнее противостояние и дальше, через другие встречи, более — или менее — роковые, покуда я не дойду до самой последней точки и навсегда сгину в разбитом зеркале моего «я». Это я называю своей жизнью, жизнью, которую я, как мне кажется, веду, а на самом деле это она ведет меня, точно быка на бойню.

За дверью оказался коридор, широкий, низкий и заставленный какими-то вещами. Стены — опять же белые или изжелта-беловатые, того особого, линялого цвета, а вернее — бесцветности, которая окрашивает все в этом доме. Такого же оттенка и из того же материала мне показались, по первому впечатлению, и повсюду нагроможденные предметы, невесть что за вещи, какие-то останки десятилетий — или веков, — похожие то ли на грязноватые облака, то ли на огромные обрывки сухой штукатурки. Я пробирался между ними, и мне чудилось, будто это не просто хлам, скопившийся за долгие годы, а скорее выветрившиеся древние выделения самого дома, губчатая окаменелая слизь, выступившая из стен в процессе распада. И даже потом, позже, когда я рылся в этих отбросах, они представлялись мне хрупкими, крошащимися под пальцами, и по временам я словно бы чувствовал, что от слишком долгого соприкосновения сам начинаю распадаться и должен буду в конце концов рассыпаться в прах — только и сохранится от меня, что куча каких-то бесформенных, непонятных черепков и обломков. Франси беззлобно выругался позади меня и отпасовал ногой прочь с дороги пустую коробку. «Ну и дом, — пробурчал он с вздохом. — Черт знает что такое!»

Коридор впереди искривился дугой — дом весь состоял из кривизн, ступенек и внезапных уклонов — вследствие просадки грунта, как объяснял Морден, придавая строительному термину адский призвук, — и вдруг я очутился перед еще одной дверью, на этот раз чуть-чуть приоткрытой. Приоткрытые двери всегда смущают меня, они как будто бы знают что-то, на что-то намекают, как прищуренный глаз или готовый расхохотаться рот. Из щели лился неправдоподобно яркий белый свет, словно в помещении за дверью полыхает и не гаснет вспышка магния. Но на самом деле это был дневной свет, только и всего, льющийся из двух высоких и, как показалось сначала, слегка наклонных, нависающих окон. Комната оказалась просторная, с высоким потолком, похожая на ателье. С потолка на веревках свисало непонятное сооружение из палок и блоков, наподобие рамы для сушки белья, а от окна на пол наискось падало свободными складками большое грязно-белое полотнище, и во всем этом было что-то необъяснимо знакомое — вместе высокий потолок, густой белый свет и ниспадающее полотно могли бы служить фоном для какого-нибудь революционного группового портрета работы Жака Луи Давида. Морден проследил мой взгляд и, вскинув большую голову, насмешливо сказал: «Клятва в зале для игры в мяч, а?» Так он с самого начала продемонстрировал мне умение читать чужие мысли. Я прямо отшатнулся, словно у меня под ногой вдруг подскочила половица и шмякнула меня по носу. А он кивнул с довольным видом: «Да-да, этот дом как раз такого же возраста, год в год, поразительно, не правда ли?»

Сам-то он, похоже, был более позднего разлива — не столько давидов Робеспьер, сколько роденовский Бальзак. Он стоял посередине пустой комнаты, облаченный в длинное пальто, скрестив руки высоко на массивной груди, и испытующе, надменно посматривал на меня, наморщив крупный, приплюснутый нос боксера. Глаза его… Ах да, глаза. Глаза пантеры. Я понял сразу две вещи: что он моложе меня на добрый десяток лет и что я его боюсь. Сказать, которое из этих двух открытий меня больше смутило, я бы затруднился. За спиной у меня, тихо ступая, перемещался шестерка Франси, и на какой-то сумасшедший миг мне подумалось, что вот сейчас он займет позицию, как в кино, сдернет мне на спину пиджак и стянет намертво локти, чтобы босс в драповом пальто и сдвинутой на затылок шляпе мог спокойно подойти и съездить раза злосчастному герою под дых. Прошла минута напряженного молчания. Наконец Морден, по-видимому, принял решение, не отводя от меня блестящих черных глаз, кивнул, не то усмехнувшись, не то оскалившись, и пробормотал: «Н-да, конечно, конечно». Затем он медленными шагами отошел к окну и принялся в молчании созерцать дом напротив. Но вот насчет пальто. Не мог он тогда носить пальто, было еще слишком тепло. Но если я неверно запомнил эту деталь, может быть, я и еще что-нибудь перепутал? Ну, во всяком случае, таким он мне запомнился в тот день — стоит в раздумье в луче света под наклоненным окном, руки все так же скрещены, одна нога выставлена из-под длинных пол пальто, — крупный, широкоплечий мужчина с курортным загаром на приплюснутом лице и с тщательно ухоженной длинной гривой тусклых каштановых, с рыжинкой, волос.

— Итак, стало быть, вот и вы, — сказал он, словно отметая все происходившее прежде и начиная заново. Я тяжело дышал, как будто догонял его, карабкаясь по крутому склону.

— Да, вот и я, — сказал я, не представляя себе, что бы еще к этому прибавить.

Морден вздернул брови, посмотрел мимо меня на Франси и произнес:

— Смотри-ка, говорящий!

И опять принялся меня разглядывать. Франси хихикнул сзади. И снова наступило молчание. Пес Принц сидел в дверях, высунув язык и навострив лисьи уши, и внимательно за нами наблюдал.

Я уверен, что все было совсем не так.

— Мне кажется, что вы можете мне помочь, — бодрым голосом проговорил Морден. — Говорят, вы человек, заслуживающий доверия.

И найдя это забавным, ухмыльнулся на сторону. Голос у него был сильный, зычный, речь, утяжеленная отдельными нажимами, то убегала вперед, то спотыкалась, как будто он давал понять, что у него нет ни времени, ни терпения высказывать все и поэтому приходится перегружать отдельные слова; искусственная речь. Он сообщил, что приобрел этот дом недавно (мне понравилось это слово, «приобрел»), и добавил: «Буду приводить в порядок, — колыхнув странно взбухшей, бескровной рукой в кольцах. — Охранять и перестраивать — две стороны одного дела. Планы у нас большие, да, большие». Франси хмыкнул. До чего же им было весело обоим. Морден довольно кивнул своим мыслям о будущем и глубоко втянул воздух расплюснутыми ноздрями, словно уже чуял крепкий запах древесных опилок, кирпичей и цементного раствора. Потом вдруг встрепенулся, отошел от окна и сказал, бодрый и жизнерадостный: «За это дело надо выпить, а, Франси?»

Франси замешкался, на минуту в воздухе запахло бунтом. Я тоже к нему обернулся, и мы с Морденом оба на него посмотрели. В конце концов Франси пожал плечами, презрительно причмокнул, скривив рот, и поплелся прочь, и пес за ним. Морден рассмеялся. «Он у нас ведь тоже немного художник, старина Франси», — доверительно сообщил он.

Внутри меня что-то заскрипело и отпустило, расслабилось на один зубчик. Морден снова стал смотреть в окно. Воцарилось безмолвие; мы с ним были как два человека в лифте, бесшумно поднимающем нас навстречу неизвестно чему. Я слышал удары собственного сердца, мне казалось, что очень редкие. Странные это мгновения, когда все вдруг развязывается, освобождается и может произойти что угодно. На жизнь совсем не похоже, ты в каком-то ином состоянии, все сознаешь, но как бы во сне, зависаешь в невесомом волнении. Может быть, воля при этом все-таки остается (безвольная воля — возможно такое?), и может быть, как раз в такие минуты ты, сам того не ведая, выносишь суждения, что-то решаешь, за что-то берешься. Если это действительно так, то все, чему я верил, неправда. («Вера» в данном контексте, разумеется, имеет отрицательное значение.) Хорошая мысль. Я, конечно, не думаю, что она справедлива, я просто играю ею, развлекаюсь, пока длится этот краткий перерыв, прежде чем все снова начнет происходить.

Возвратился Франси с бутылкой шампанского и тремя серыми от пыли бокалами. Морден взял у него из рук бутылку, содрал фольгу, снял проволоку и решительно свернул пробку; мне представился охотник, избавляющий от мук подстреленную жирную жертву. Раздался неожиданно слабый хлопок, из горлышка вылез вялый язык пены. Вино было розовое и теплое. Франси он не налил ничего. А со мной чокнулся пыльным бокалом и провозгласил: «За искусство!» Я выпил, а Морден только притворно поднес бокал к губам.

Потом мы ходили по всему дому — впереди Морден с развевающимися полами пальто и с бутылкой в руке, сзади Франси своей легкой кособокой походкой и пес вприпрыжку за ним по пятам. В этом форсированном марше было что-то бешеное и абсурдное. Мне показалось, что он вот-вот должен кончиться бедой и позором, вроде того, как бывает во сне, когда вдруг оказываешься без брюк в хохочущей, тычущей пальцами толпе. Мы торжественно шествовали из комнаты в комнату под облупленными потолками, по выломанным половицам, мимо узких окон, из которых падали на пол замысловатые геометрические узоры солнечного света. И я все время чувствовал немое смущение старинного дома, оттого что его застали в таком неприбранном виде.

«…некто по фамилии Марбот, — рассказывал Морден, — Джозайя Марбот, эсквайр, проживавший в этом квартале. Путешественник, строитель, коллекционер, наперсник Неаполитанского короля, друг Марии Антуанетты, гостивший у нее в Версале (говорят, у нее был клитор, как большой палец, не слыхали?). Сохранились письма к нему от мадам де Икс, любовницы короля Как-бишь-его. Еще в молодые годы составил себе состояние на торговле бельем: лен из Фландрии, пенька из Гента, ткачи из Байе. Разъезжал туда-сюда по Нидерландам, прикупал где что подворачивалось, знал толк в искусстве. Не женился, все имущество завещал какому-то обществу, вроде Союза борьбы против рабства. Он был квакером, как я понимаю. Типичный деятель XVIII века. — Морден внезапно остановился, и я чуть было не налетел на него. Он обернулся ко мне. От него пахло кремом для бритья и загнивающими деснами. Он все еще держал в руке бокал с шампанским. А мне налил снова. — Под старость, естественно, стал чудачить. — Он наклонил бутылку, иронически вздернув брови. — Вот в этом самом доме заперся и с одним слугой безвылазно просидел тут до самой смерти. Наконец, умер. Все это описано в литературе, я читал. Поразительно».

Между тем мое внимание привлекло то, что находилось у него за спиной. Здесь оказался тупик — коридор заканчивался высокой и узкой глухой стеной без каких-либо признаков двери. Мне это показалось странным. Стена была из оштукатуренной дранки, и внизу большой кусок выломался, так что видно было насквозь: яркий дневной свет, голый пол и что-то черное, как будто бы лоскут черной ткани, мне подумалось сначала, что край портьеры или ширмы, но вдруг он шевельнулся, мелькнули нога в чулке и тонкий острый каблук женской туфельки. Пес тихо заскулил. «Смотрите-ка», — сказал Морден и нажал на что-то невидимое. Раздался щелчок, узкая стена превратилась в дверь и, скрипя петлями, повернулась. Вот так приключение! Я почувствовал себя отважным юным героем P. Л. Стивенсона. За дверью оказалась треугольная комнатка с грязным низким окошком, выходящим на кирпичную стену, а поверх стены виднелись городские купола и шпили, позолоченные мягким сентябрьским солнцем. Мебель составляли кресло с откидывающейся спинкой, когда-то здесь кем-то забытое, и широкий продавленный шезлонг, своим видом намекающий на некие слоновьи забавы. У стены, прикрытые куском ветхой ткани, были составлены деревянные рамы — по-видимому, картины, на взгляд, штук пять или шесть (на самом-то деле их было восемь, к чему эти обиняки?). Я огляделся: ничего и никого, не считая легкого запаха духов, уже почти выветрившегося, так что, быть может, воображаемого. Морден развязной походкой антрепренера прошел вперед, сдернул ветхий покров и взмахом бутылки, как булавы, предложил моему вниманию картины. «Прошу взглянуть». А Франси, прислонившись к дверному косяку и держа руки в карманах, умело подмигнул мне одним кожистым черепашьим веком.

1. ПРЕСЛЕДОВАНИЕ ДАФНЫ, ок. 1680

Иоганн Ливельб (1633–1697)

Холст, масло, 26 1/2 х 67 дюймов (67,3 х 170,2 см)

Создание зрелых лет автора, картина «Преследование Дафны», представляет собой мастерски написанную, тонкую, но в то же время витальную, может быть, даже грубоватую работу с мистическим, волнующим подтекстом. Сумрачное освещение, высвечивающее и подчеркивающее центральные фигуры и заливающее дали заднего плана неземным тусклым блеском, придает всему полотну характер призрачный, почти сюрреалистический, что и является, по мнению некоторых критиков, главной примечательной чертой этого произведения. Формат полотна, удлиненный прямоугольник, предполагает, по-видимому, что оно предназначалось для определенного места на стене, возможно, над кроватью или диваном, во всяком случае, общая атмосфера необузданного, хотя и утонченного сладострастия, пронизывающего всю сцену, подтверждает предположение (см. Попов, Поупхэм, Поуп-Хеннесси), что картина написана для будуара. Как всегда, Ливельб приспосабливает свой замысел к подручным возможностям, в данном случае он использует имевшееся в его распоряжении длинное низкое полотно для передачи быстрого движения в соответствии с сюжетом, но при этом сохраняя черты псевдоклассической гармонии, напряженного покоя среди лихорадочного волнения. Бег, направленный на полотне слева направо, дает смотрящему ощущение, что это лишь часть, одна сценка, вырванная из картины более общего движения, что данная работа лишена законченности и является отрезанным концом длинного фриза. Художник усиливает иллюзию быстроты тем, что ветер у него дует не в лицо преследователю и бегущей, как можно было бы ожидать, а сзади, будто сам Эол присоединился к Аполлону в его гонке. Но несмотря на попутный ветер, волосы Дафны, перевязанные розовой лентой, развеваются сзади у нее за плечами длинными волнистыми прядями — извивы их повторяет зигзагообразное течение реки Пенея, протекающей через пейзаж на заднем плане, точно блестящая, серебристая змейка. Купидон с луком на левом краю картины кажется не столько божеством, сколько злорадствующим сатиром, в жуткой ухмылке на его лице читается не только мстительная радость, но и предвосхищение похотливого удовольствия: он заранее радуется, что сейчас станет свидетелем насилия над девой. Аполлон же, у которого из-под правой лопатки торчит вонзившаяся по золотое оперение стрела любви, выглядит довольно жалко: это уже не стройный эфеб классических изображений, а пожилой, возможно, в том же возрасте, что и автор в эти годы, раздобревший, мягкотелый мужчина, с трудом отдувающийся и явно не приспособленный для любовных гонок (предположения, что тут мы имеем дело с автопортретом, высказывались, но в их пользу не приводилось никаких доказательств). Дафна изображена в момент, когда она подвергается превращению, но то же самое происходит и с богом. В его глазах мы читаем — как точно это уловлено художником! — безнадежность и горькую догадку, что сейчас его постигнет утрата, и не только утрата восхитительной красавицы, предмета его желаний, но заодно и важного свойства собственной личности, самого себя, каким он до сих пор всегда себя считал и каким ему уже больше не быть. Его жилистая рука, протянутая, чтобы ухватить жертву, схватит только пустоту. Дафна уже прорастает листьями и ветвями. Если присмотреться получше, видно, что сквозь нежную кожу тут и там проглядывает коричневая кора, тонкие пальцы становятся сучками, зеленые глаза зацветают. Как склоняется над нею, обмирая, стройный лавр, стремясь каждым бахромчатым листом (wie eines Windes La’cheln, точно улыбка ветерка, как трогательно пишет Рильке) заключить ее в преображающие объятия. Можно было бы, конечно, обойтись без непристойного сопоставления раздвоенных ветвей дерева и бегущих ног девы. Здесь, как и в других работах Ливельба, возвышенный классический мотив приносится в жертву броскости и вульгарному эффекту, и в конечном итоге оказывается, что его картине недостает того благородства замысла и простоты исполнения, какие придал бы полотну более великий художник. Как выразился критик Эрих Ауэрбах в работе, посвященной совсем другой теме, мы сталкиваемся здесь «с выспренным стилем, в котором главное место занимает грубая чувственность; это мрачный и высокопарный реализм, совершенно чуждый классической древности».

~~~

Тетя Корки приходилась мне на самом деле не родной теткой, а дальней родственницей по материнской линии, такой дальней, что к нашему времени эта линия, я думаю, истончилась до доли микрона. Тетка утверждала, что она голландка или фламандка, смотря как когда ей больше нравилось, и, кажется, ее родичи действительно происходили из той же нахохленной нидерландской деревушки, откуда несколько столетий назад эмигрировали предки моей матери. (Я, конечно, все это представляю себе по пейзажам Хоббемы: сбившиеся в кучу домики под бурыми кровлями, по дороге бредет человек в шляпе, и тянутся два ряда пирамидальных тополей, сходя на нет и теряясь в сонной синей дали.) Но за свою жизнь она где только ни жила, а еще больше насочиняла, будто жила, так что она вроде как обтерлась с годами, словно старинная статуя, чьи черты сгладило время, и от иностранки в ней осталась лишь легкая, еле заметная патина. Хотя кое-какие прирожденные особенности все же узнаваемо проступали: широкий и твердый голландский лоб, выпуклые скулы (ср. дюреровский бескомпромиссный рисованый портрет матери, 1514) и в голосе чуть слышная гортанная запинка на некоторых трудных согласных. Когда я был маленький, тетя Корки представлялась мне совершенной иностранкой, рожденной готическими городами, и континентальной погодой, и смесью немыслимых наречий Европы. Тетя Корки была, насколько я знаю, моложе моих родителей, но мне казалась древней старухой, вероятно, потому, что была безобразна и похожа на ведьму из сказок. Низкого роста, коренастая, с широкой грудью борца и с крупными, квадратными кистями рук в узловатых венах, она ходила на тонких, выгнутых ножках, в вечно перекошенной юбке и напоминала предмет мебели, сервант какой-нибудь или обеденный стол в сложенном виде. Свою уродливую внешность она несла с гордым высокомерием. Говорили, что она на войне потеряла мужа, так, во всяком случае, это формулировалось, и я представлял его себе не убитым, а где-то потерявшимся, воображая, как он, исхудавший, в лохмотьях, с отчаянием во взоре, бродит в пушечном дыму по великим лесам и разбомбленным городам Европы, разыскивая мою тетю Корки. (Ее настоящее имя, между прочим, состояло из непроизносимого сочетания несочетаемых согласных, перемежающихся гласными I и Y.) Во время войны она перенесла еще и другие несчастья, о которых у нас говорили только намеками, понизив голос, и мальчишкой я часто думал про это, со странным упоением рисуя себе, как моя тетя, связанная по рукам и ногам, лежит на дне сырого погреба в бараке, где-то в переулке у канала, а к ней приближается рота тевтонских бандитов со свастикой на рукавах и… но дальше без подпитки опытом или искусством моя фантазия пока еще оказывалась бессильна.

Я и сегодня толком не знаю, которая из многочисленных версий теткиной жизни была верной или все они — выдуманные. По документам, я выяснил впоследствии, все было вообще иначе, но документы, кому и знать, как не мне, легко подделать. Она лгала с такой легкостью и искренней убежденностью, что это и не ложь даже, а продолжающееся измышление самой себя. В хорошей форме она могла, как профессиональная импровизаторша, насочинять такого, что слушатели столбенели от любопытства и неловкости и так и сидели, разинув рот. Помню, совсем еще маленьким я слушал однажды, как тетя подробно описывала моей маме похороны молодой жены германского князя, которые она якобы лично наблюдала и чуть ли не вообще принимала в них участие, — клянусь, я прямо видел своими глазами гроб, установленный на королевской барже и плывущий вниз по Рейну, и при гробе только один seine kӧngliche Hoheit[1] в кремово-голубом вицмундире и серебряном шлеме с плюмажем и тысячные толпы плачущих подданных, которые молча глядят с берегов. Но тетя Корки этим, как обычно, не ограничилась, а довела повествование до сказочных высот — у нее получалось, будто когда баржа показалась из-под моста, то гроб, до того ничем не покрытый, тут явился весь чудесным образом осыпанный сотнями белых роз. «Целая гора, — рассказывала тетя Корки, разводя большие ладони и описывая ими воображаемые контуры цветочной горы. — Ну просто видимо-невидимо!» И на глазах у нее блестели слезы умиления.

Откуда взялись у тети Корки деньги? Загадка. Насколько мне известно, она никогда нигде не работала и жила, кормясь от щедрот развитой сети родственников здесь и за границей. Была у нее долговременная связь с одним хмурым англичанином, определенно жуликоватым субъектом со склонностью к кричащим галстукам и двуцветным штиблетам; но его трудно представить себе источником богатства, скорее наоборот. Кажется, они заключили законный брак — тему морального облика тети Корки в семье обходили молчанием, только поджимали губы, — и тетя переехала с мужем в Англию, где они какое-то время без конца перебирались с места на место, главным образом, в ближних окрестностях Лондона, останавливались в приличных гостиницах и играли в вист. Затем что-то разладилось, и Бэзил — вот как его звали, я только сейчас вспомнил — был разжалован, имя его предано забвению, а тетя возвратилась с новым грузом горестей и потом, если заходила речь об Англии или о чем-нибудь английском, обязательно морщилась и склоняла голову на ладонь с видом трагическим и отрешенным, точно она Дидона и при ней заговорили про Троянскую войну. Я к тете Корки относился скорее хорошо. Еще с тех давних дней я запомнил ее забавную, переваливающуюся поступь и попугайский смех. Не забыл даже, как от нее пахло — крепкой смесью дешевых духов, нафталина и еще чего-то пыльного, чего — не знаю, но у меня этот запах ассоциировался с кретоновыми портьерами. Да еще табачного дыма, конечно: она по-европейски питала пристрастие к крепкому табаку и, где ни появлялась, за ней тянулся сизый дымный шлейф, так что, вспоминая ее такой, какой она тогда была, я видел перед собой на диво материальный дух, исходящий на землю из табачного облака. Она пользовалась жирным абрикосовым кремом и румянами, мазала широкий рот, всегда немного криво, лиловой помадой, а волосы красила в огненно-рыжий цвет и по субботам с утра делала укладку.

Как приятно перелистывать в тишине выцветшие листы альбома воспоминаний.

Сам не знаю, почему я позволил себе поехать навестить ее по прошествии стольких лет. Я не люблю входить в комнаты, где лежат больные, — а кто это любит? — и в моей жизни, как и во мне самом, столько всего произошло с тех незапамятных времен, что я даже сомневался: владею ли я еще языком, который понятен этому пережитку былого? Я вообще считал, что ее уже нет в живых; другие-то все уже умерли: моя мать с отцом и мои… и остальные, все лежат в земле; как же могло получиться, что тетя Корки, которая выглядела старухой, когда они были молодыми, всех пережила? Возможно, мною двигало простое любопытство…

Удивительное дело. Я уже замечал, как выдаю себя с головой, если за высокопарными речами стараюсь скрыть правду… и в моей жизни, как и во мне самом, столько всего произошло с тех незапамятных времен… Ах ты, Господи. Когда я пользуюсь подобными ходульными оборотами, так и знай: я вру. Но с другой стороны, а когда я не пользуюсь подобными оборотами? (И я еще говорю про тетю Корки, что она лгунья!)

Она жила, если можно назвать это жизнью, в загородном приюте для престарелых под названием «Кипарисы» — розово-белом сооружении вроде большой беседки с башенкой на крыше. По бокам его полукругом обступали те самые кипарисы, иссиня-черные, остроконечные, и все это располагалось на возвышенном берегу, так что из окон открывался широкий до головокружения вид на море вплоть до противоположного берега залива. Вход был через высокую тесовую, пахнущую дегтем калитку с автоматическим замком и микрофоном, он что-то пискнул мне на непонятном языке, но калитка все равно открылась. Асфальтированная подъездная аллея, кусты, уходящая вверх травянистая лужайка, и вдруг, словно стрела, пущенная из прошлого, острый, колючий запах, который я знал, но не мог сначала вспомнить, какое-то дерево, может быть, эвкалипт, да, скажем, эвкалипт, красивое слово, похожее на всхлип. Я едва не споткнулся, ушибленный сладкой памятью о забытом горе. Но тут я увидел сам дом, и мне стало смешно, такой он оказался легкий, тщедушный, несерьезный, такой нелепый, с арочками и чугунными решеточками и с застекленной верандой, отсвечивающей бликами вечернего солнца. Словно специально придуманный для того, чтобы тетя Корки закончила здесь свои дни. А далеко внизу лежало море, синее, недвижное, воображаемое, как человеческое сознание.

Дверь на веранду стояла открытая, и я вошел. Между пальмами в кадках какие-то старики в шезлонгах грели на солнце высохшие старые тела. На меня обратилось несколько пар гноящихся желтых глаз. Сквозь стеклянную дверь была видна сумрачная внутренность дома. Я тихонько постучал и замер в ожидании. «Тут надо колошматить изо всех сил», — раздался у меня за спиной старческий голос, сменившийся хлюпающим кашлем, как будто вытаскивают из грязи ногу в калоше. В воздухе стоял слабый запах мочи и вареной пищи. Я постучался еще раз, сильнее, так что задребезжали стекла, и сразу же, будто только того и дожидалась, показалась рыжая толстуха, распахнула дверь, весело произнесла: «Эй, эй! Потише, разбудите мертвых!» И осклабилась. Она была в форме медсестры, в белой шапочке и в белых мягких туфлях, у нее даже висели вниз головой на груди приколотые к кармашку часики. (Зачем они их так вешают?) Но все это выглядело как-то неубедительно. В ней было что-то от деревенской девки, мне припомнилась девчонка, которая катала меня маленького на закорках и как-то раз предложила, что покажет свою, как она выразилась, штучку, если я первый покажу ей свою. (Боюсь, что это не состоялось.) Я спросил тетю Корки. Толстуха не перестала скалиться, но смерила меня взглядом, с сомнением вздернув бровь, как будто тоже, со своей стороны, подозревала меня в самозванстве. Согласно голубой целлофановой карточке у нее на лацкане, ее звали Шарон. «Вы что, и есть племянник?» — уточнила она. Я твердо ответил: «Да». И в эту минуту у меня под боком вдруг неслышно очутился пухленький, тихий веснушчатый старичок в дешевом темно-синем костюме в полоску. Он кивнул мне искательно и панибратски, словно мы с ним старые добрые знакомые и нас связывают общие грустные воспоминания. Он мне не понравился, и не понравилось, как он ко мне неслышно подобрался. «Все в порядке, Шарон», — сказал старичок медсестре тихим, слегка пасторским тоном, и она в ответ пожала плечами, повернулась и пошла прочь, насвистывая. Резиновые подошвы ее туфель скрипели на черно-белом кафельном полу веранды. «Хаддон, — доверительно представился полосатый и, мгновение переждав, уточнил: — Мистер Хаддон». Он взял меня под руку и повел к лестнице, круто восходящей на верхнюю площадку с широким окном из угрожающе разноцветных стекол. Что-то мешало мне идти, словно я переставляю ноги в густой воде, и при этом я еще чувствовал вокруг себя всеобщее еле сдерживаемое веселье на мой счет. Я только шагнул на первую ступеньку, как краем глаза заметил какое-то движение и успел отшатнуться: ко мне мелкими шажками подбежала женщина с лицом старенькой девочки, ухватила меня за рукав и по-девчоночьи прерывающимся голоском спросила: «Вы — человек-пеликан?» Оглядываюсь на Хаддона за подмогой, но он стоит с отсутствующим видом, поджал губы, сложил ладони на ширинке и терпеливо ждет, как будто по пути наверх каждый обязан пройти это скучное испытание. «Человек-пеликан? — переспрашиваю жалобно. — Нет, нет, я не пеликан». Старушка смотрит на меня пристально. Она одета в жемчужно-серое шелковое платье, на бедрах повязан прозрачный шелковый шарф, а лицо удивительное — мягкое, без единой морщины, глаза блестят. «Ах, — говорит она, — тогда вы ничем не можете мне помочь». Улыбнулась нежно и страстно и понурясь ушла. Подымаясь со мной по лестнице, Хаддон тихонько пояснил: «Мисс Лич», — как будто этим довольно сказано. На площадке мы остановились перед какой-то дверью, он стукнул один раз, наклонил голову, прислушался, а потом кивнул мне, одними губами произнес нечто ободряющее и осторожно, скрипя половицами, ушел по лестнице обратно вниз. Я стою в разноцветных бликах, падающих из окна у меня за спиной, жду. Ничего не происходит. Я остро ощущаю себя как бы со стороны, будто из лысого ковра у меня под ногами вырос другой, безмолвный, дышащий я, поднялся надо мною и наблюдает. Я прижался ртом к двери, шепотом зову тетю Корки, и сразу же снова вокруг меня — сдавленный смех. Из-за двери никакого ответа. Тогда я в порыве досады толкаю дверь. Меня ослепило ярким светом.

К этому моменту я уже серьезно раскаивался, что вздумал проникнуть в этот дом теней, и был бы рад, если бы сейчас появился мистер Хаддон или какой-нибудь другой местный страж, решительно закрыл бы у меня перед носом эту дверь и препроводил бы меня вниз по лестнице и вон за порог со словами: Нет, нет, это ошибка, вы не туда попали, и к тому же ваша тетя умерла. Меня тянуло назад, туда, где синее небо и синее море, где качаются часовые-кипарисы. Характерно для меня: я вечно хочу попасть в один дом, а оказываюсь, сам того не желая, в другом. Комната, как мне тогда представилось, и это впечатление сохранилось, несмотря на опровержение последующего опыта, была огромной — широкое белое гудящее пространство, а в центре на барже — большой высокой кровати — лежит спеленатая крохотная тетя Корки и плывет по течению своей никчемности. Она дремала, но при моем появлении вдруг подняла веки, будто кто-то дернул за ниточку. И сразу же проделала тот фокус, который так ловко получается у людей, когда их давно не видел: отодвинула в сторону свой более молодой и сейчас уже не убедительный двойник и быстро заняла его место. Долгое мгновение она лежала недвижно и молча и смотрела на меня, и было ясно, что она не понимает, кто я и в действительности ли существую или только привиделся. Внешне она очень мало изменилась с тех пор, как я видел ее последний раз лет, наверно, тридцать назад. Сморщилась, усохла, вместо прежних крашеных волос обзавелась еще более пламенным париком, но в остальном это была несомненно именно тетя Корки и никто другой. Не знаю почему, но это меня удивило, я даже на секунду остановился в нерешительности. Не поднимая головы, она вдруг улыбнулась и сказала: «Я бы тебя и не узнала». Описывал ли я тебе улыбку тети Корки? Она широко открыла глаза и разлепила губы, обнажив вставные челюсти, которые пришлись бы впору небольшой лошади, и голова ее при этом мелко дрожала, словно от отчаянного, хотя и радостного физического усилия. Веснушчатая лапка бочком, по-крабьи побежала по одеялу, ища мою руку. Я сжал узловатые пальцы, придержал за локоть — а какая у нее хватка: будто тебя зацепило старое сухое дерево, — и тетя Корки, кряхтя, приподнялась и села на кровати. Я подложил подушки и всякое такое, а потом придвинул стул и смущенно сел, упершись ладонями в колени — а как полагается по правилам сидеть у постели больного? Тетка была в несвежей ночной рубахе без рукавов, какие надевают на хирургических больных перед операцией; в сгибе локтя на сухой коже остался синяк, где у нее брали или вливали ей кровь. Сидела она криво, улыбаясь приоткрытым в одышке ртом и мелко тряся головой, словно покачивала ею от удивления. В глазах на нижних веках повисли две большие слезы. Как всегда перед лицом чужого горя, я старался не дышать. Я спросил, как она поживает, и она без тени иронии ответила: «Замечательно! Разве ты не видишь?»

Дальше в моих воспоминаниях — пропуски, без сомнения, подсознательно нарочитые. Наверно, мы говорили с ней о прошлом, о родных, о моей так называемой жизни — видит Бог, тетя Корки была не из тех, кто оставит зиять хоть одну недомолвку в разговоре, — но мне больше запомнились не слова, а вещи: та белая, пожелтевшая от многократной носки рубаха (сколько людей в ней умерло? — мелькнула у меня мысль), переполненная пепельница из фольги, стоящая на тумбочке, яркая помада, которой она нетвердой рукой поторопилась намазать губы. Сначала она была вялая, со сна, но это с нее быстро сошло, и она оживилась. Досадуя, что ее застали неприбранной, она все время украдкой что-то подправляла: то губы подмажет, как я уже сказал, то проведет по лицу пуховкой из пудреницы, то быстро потрогает языком, на месте ли зубные протезы, — впопыхах собирала себя по частям, точно примадонна перед выходом на сцену в главной роли воображаемой самой себя. По мере того как восстанавливался ее физический облик, возвращались и прежние ухватки; и вот она уже сидит на кровати, выпрямив спину, курит и жалуется, высокомерная, кокетливая и обиженная в одно и то же время. Тетя Корки состояла с внешним миром в особо близких и драматических отношениях: ни одно историческое событие и ни одно самое мелкое происшествие не было таким значительным или, наоборот, заурядным, чтобы она не считала его направленным лично против нее. Ее послушать, так недавнюю мировую войну устроили со специальной целью испортить ей жизнь, а если на улице шел дождь, она со страдальческим видом жертвы смотрела в окно и качала головой, как бы говоря: Нет, вы только взгляните, что они со мной делают! Правда, в следующее мгновение она уже пожимала плечами, задорно вздергивала подбородок (растущие на нем волоски несли каждый по крупинке розовой пудры) и улыбалась своей лошадиной улыбкой, приводившей мне на память говорящего мула из детской сказки, и снова становилась прежней жизнерадостной тетей Корки. Что бы ни было, она всегда оставалась на плаву, веселая, самодовольная, беспечная, этакий отважный пловец по морю бед.

Правда, на этот раз я ожидал совсем другого. Меня ведь вызвали, как я понимал, к умирающей, и я приготовился увидеть на кровати мирный, тихо дышащий полутруп, со всеми полагающимися атрибутами смертного одра — в непременной крахмальной рубашке, и тут же врач в дорогом костюме, а на заднем плане бессловесная медсестра, поблескивающий металлический лоток. Но вместо всего этого передо мной была всегдашняя тетя Корки, такая же разговорчивая и фантастическая, как всегда. Исхудавшая, конечно, и по-стариковски бесплотная, но далеко еще не при последнем издыхании, а наоборот, как будто обретшая удвоенную энергию и свежие силы. Та тетя Корки, которую я помнил по прежним временам, ушла так далеко в прошлое, что стала почти неразличима, заслоненная новым образом сухонькой, но вполне еще бодрой старушки. И комната словно бы уменьшилась, когда тетя Корки заняла в ней подобающее место, и льющееся в окно морское сияние потускнело в дыму ее папирос.

— Это, разумеется, запрещено, — сказала тетя, постукивая по мундштуку папиросы ярко-малиновым ногтем. И добавила, помрачнев: — Они мне все время велят бросить, но я говорю, им-то какое дело?

Кровать, и стул, и тумбочка, и линолеум на полу — все вдруг сделалось таким печальным, уж не знаю почему, то есть не знаю, почему именно в это мгновение. Я встал и подошел к окну и посмотрел на море далеко внизу, где кончалась уходившая вниз лужайка. Свежий ветер шлепал по дымчато-синей воде, образуя дугообразные разводы, словно ее протирали, как зеркало. У меня за спиной тетя Корки говорила о том, что приближается лето, и как ей не терпится снова начать выходить. У меня не хватило духу напомнить ей, что сейчас сентябрь.

— Они тут все так добры ко мне, — говорила она. — Так внимательны. А мистер Хаддон — ты с ним познакомился, надеюсь? — он просто святой, да, святой! Конечно, его этому учили, у него есть диплом. Я с первого взгляда поняла, что он образованный человек. Я так ему и сказала. Я всегда могу узнать культурного человека, — говорю, — стоит мне только взглянуть. И знаешь, как он мне ответил? Поклонился и поцеловал мне руку — да, да, поцеловал руку! А я, — говорит он интеллигентным голосом. — Я, мадам, тоже сразу вижу тонкое воспитание. Ну, я улыбнулась и закончила беседу; лишняя фамильярность ни к чему. Он за всем смотрит сам, за всем. Представляешь, — она изогнула шею, чтобы посмотреть на меня у окна, — он даже сам составляет меню. Правда. Я как-то похвалила его за вкусное рагу — помнится, это было рагу, — и он так смутился! Конечно, люди с такой пигментацией вообще легко краснеют. Ах, мисс Корки, — это он так меня зовет, — ах, от вас, мисс Корки, ничего не скроешь! — Тетя Корки умолкла и задумалась, зажмурив один глаз, скривив сморщенный рот и пуская клубы дыма. — Ох, надеюсь, я не зашла с ними слишком далеко, — зашептала она. — Эти люди иногда… Но, — она тряхнула золотыми кудельками парика, — что можно сделать? Раз уж я здесь, приходится…

Распахнулась дверь, сестрица Шарон просунула к нам рыжую голову и спросила: «Горшок подать?» Тетя Корки раздавила окурок и в сердцах отрицательно затрясла головой. «Ясно, — сказала Шарон, втянула голову, но тут же всунулась опять, кивнула на топорщащуюся окурками пепельницу и назидательно произнесла: — Укокошат вас эти папиросы, вот посмотрите».

Когда она окончательно скрылась, я снова сел на стул у кровати. Тетя Корки, униженная, отвела глаза в сторону и шумно дышала, с негодованием расширив ноздри и по-птичьи вертя головой. А я опять затаил дыхание. Я ощущал себя добровольным участником сеанса левитации, который горизонтально висит в воздухе и боится шелохнуться. Тетя Корки нетвердыми руками закурила новую папиросу и выдула в потолок возмущенный фонтан дыма. «Она, разумеется, совсем не такая, как он, — с горечью сказала тетка. — Она, кажется, нигде специально не училась и отличается потрясающей бесчувственностью, потрясающей. Где он ее такую нашел, непонятно». Я сказал: «Ну, она еще молодая…» Тетя Корки посмотрела на меня с недоумением. «Молодая? — тихо взвизгнула она. — Это она-то молодая? — И закашлялась. — Да нет же, — раздраженно отмахнулась она, начертив в воздухе дымную восьмерку, — я не про сестру. Я говорю про нее, про жену (ядовитая гримаса), миссис Хаддон». С нею, если только у меня достанет энергии, я тебя вскоре познакомлю. Тетя Корки вытащила патрон губной помады и, вздыхая и хмурясь, широкими мазками подретушировала условное изображение пары губ на месте провала, где некогда находился у нее рот. С этим обновленным рисунком стало похоже, будто ей на лицо уселась яркая тропическая бабочка.

Не помню, в тот ли мой приезд или позднее я рассказал ей про Мордена и его картины? Побывал ли я уже у него к тому времени? Видишь, как ты спутала мне всю хронологию. Я потерял ориентацию во времени, словно совсем выжил из ума. События из далекого прошлого видятся, будто это было вчера, а вчерашний день уходит в незапамятную даль, не успел еще померкнуть день сегодняшний. Некогда я отсчитывал время вперед и назад от того дня, когда ты встретилась мне на углу Ормонд-стрит; потом точкой отсчета, границей старой и новой эры стал день твоего исчезновения; теперь же — все течет. Я опустошен, как были, вероятно, опустошены Ученики в промежутке между голгофой и тем мигом, когда отвалили камень гробницы. (Господи, откуда это у меня? Еще чего доброго начнутся видения.) Ну да как бы то ни было, в тот день или в другой, но когда я рассказал тете Корки про свою новую работу, она пришла в восторг. «Искусство! — воскликнула она с придыханием, скорчив гримасу в духе Руоприм, и прижала ладонь к груди. — Искусство — это молитва». Я сразу же раскаялся, что сболтнул лишнее, и безмолвно сидел, разглядывая свои ладони, пока она упоенно рассуждала про искусство, а кончила тем, что опять протянула дрожащую руку, вцепилась мне в запястье и страстно прошептала: «Какая удача для тебя! Ты сможешь начать новую жизнь!» Я отшатнулся, но она не испугалась, а продолжала смотреть мне в глаза, медленно, многозначительно кивая. «Ведь ты же сам знаешь, ты вел себя очень дурно; да-да, очень дурно», — сказала она и подмигнула мне с укоризной. Подними она сейчас руку и дерни меня за ухо, я бы не удивился; возможно, даже бы покраснел. Почему-то у меня сложилось впечатление, будто за то время, что мы не виделись, ей известно про меня не больше, чем мне про нее. Однако дурная слава не лежит на месте. Тетя Корки отпустила мое запястье и закурила новую папиросу. «Смерть не имеет значения, — произнесла она неизвестно к чему и нахмурила брови. — Ни малейшего значения». Она легко вздохнула, повела вокруг бессмысленным взглядом и, медленно отвалившись на примятые подушки за спиной, закрыла глаза. Я испугался, встал, наклонился над ней; но ничего не случилось, она дышала. Я аккуратно вынул у нее из пальцев папиросу и раздавил в пепельнице. Рука ее безвольно легла на покрывало ладонью вверх. Тетя Корки попыталась было что-то сказать, но вместо слов изо рта у нее вырвался громкий трубный храп, и зашевелились ступни под одеялом.

Мне всегда бывает немного не по себе в присутствии спящих людей — то есть даже больше не по себе, чем когда они бодрствуют. Еще когда я был женат, в смысле — когда у меня была жена и все такое, мне хотелось бы на ночь оставаться одному, но понятно, признаться в таком желании не хватало духу. Меня пугает не само загадочное состояние сна, — хотя в нем, безусловно, есть что-то жуткое, — а то особое одиночество, в котором остаешься рядом с человеком, который спит. Это странный вид одиночества, он наводит на мысль о Трансильвании, о колдовстве, о всяких таких вещах. Ты сидишь, или еще того хуже — лежишь, в темноте, и рядом с тобой находится некто не мертвый, но сумевший вознестись, глубоко и мерно дышащий в темной высоте где-то на полдороге между двумя мирами, здесь и одновременно недоступно от меня далеко. В такие минуты я особенно остро осознаю собственное «я», ощущаю электрические колебания и покалывания, эфемерность и ужасный груз жизни в форме дышащей и мыслящей единицы. Все это мне представляется дурной шуткой кого-то, кто пошутил и уже давно ушел, а смысл этой шутки забыт и никто этой шутке не смеется. У моей жены сон был беспокойный, но засыпала она мгновенно. Опустит голову на подушку, раз-другой содрогнется — и нет ее. Не было ли это для нее способом убежать от меня? Ну вот, опять я впадаю в свой неотвязный грех солипсизма. От чего она норовила убежать, Бог весть. От всего, наверно. Если это действительно было бегством. Может быть, она тоже, как и я, нуждалась в отдельном логове для себя и не хватало духу в этом признаться. Побыть одной. Наедине с собой. Наедине с… собой? Странное выражение. Я никогда его толком не мог понять. Ну а я, как я выгляжу, когда сплю, что время от времени все-таки случается? Как некто затаившийся во тьме и готовый к прыжку, с обнаженными клыками и зеленым огнем в глазах? Да нет, это слишком красиво, слишком гладко. Вернее, как большая жирная туша, выброшенная на берег из морских глубин, задыхающаяся, ловящая ртом воздух.

Да, так о чем я?.. Тетя Корки. Ее комната, залитая предвечерним солнцем. И в ней — я. Папироса, которую я раздавил в пепельнице, все еще упрямо струила кверху тонкий, быстро вьющийся ядовитый синий дымок. Я подождал немного, глядя, как она спит, и ни о чем не думая, а затем тяжело, уперев ладони в колени, поднялся, побрел на подрагивающих ногах прочь и бесшумно прикрыл за собой дверь. За это время разноцветное пятно света из высокого окна заметно переместилось по площадке и уже начало взбираться вверх по стене. Удивительно, как подробности того дня залиты в моей памяти резким эллинским сиянием, гораздо более ослепительным и ярким, чем можно было бы ждать от обычного сентябрьского дня в этих широтах. Возможно, это вообще не память, а воображение, оттого вся картина и кажется такой правдивой. Внизу у лестницы меня встретил Хаддон, сгорбленный, заискивающий и в то же время настороженный.

— Да, с ней хлопот не оберешься, — сказал он, провожая меня до дверей. — Нам, к сожалению, пришлось забрать ее вещи.

— Вещи? — не понял я. — Какие вещи?

Он улыбнулся, чуть кривя рот на сторону.

— Одежду. Даже ночные рубашки. Она нас прямо с ума свела. Во всякое время дня и ночи норовила уйти из дому.

Я малодушно улыбнулся в ответ, сочувственно покачал головой, а про себя подумал: Представить себе только, каково это — быть им. Вот ужас.

Выйдя на волю, я поразился тому, как жизнерадостно сияет все вокруг — солнце, ярко-зеленая трава, и эти ван-гоговские деревья, и необъятное светлое небо, окаймленное понизу золотистыми облаками; словно побывал в дальнем путешествии и вот вдруг опять очутился дома. Я бодро зашагал вниз по подъездной аллее, но когда калитка за мной захлопнулась, задержался и опять нажал звонок — и опять металлический голос пропищал мне что-то неразборчивое. Для чего я ему позвонил и что ему ответить, я не знал, он подождал минутку, сердито дыша металлом в аппарат, — и отключился, а я снова почувствовал себя глупо-беззащитным, повернулся и бочком, ближе к обочине, побрел вниз с горы.

Но в благодатном тепле золотисто-голубого сентябрьского дня сердце мое постепенно успокоилось, и еще раз что-то кольнуло в грудь, как раньше у ворот, когда я почуял эвкалиптовый дух. Что за райские волнения настигают меня в самые неожиданные минуты, когда мысли заняты совсем не тем? Непроизвольные воспоминания вроде того, что пробудили у Пруста знаменитые пирожные «Мадлена»? Едва ли — на память не приходят никакие события прошлого, ни картины детства, ни любимые персонажи в шуршащих шелках и цилиндрах; нет, скорее это неожиданное освобождающее забвение, отсутствие всего, никогда не изведанное, но мучительно желанное. Это смутное грустно-восторженное чувство осталось у меня и по возвращении в город; как в тумане, послушно, ноги сами понесли меня по берегу реки и по Черной улице к дому Мордена. Видимо, какой-то частью сознания я не переставал думать о нем и о его тайнике с картинами в замаскированной комнате. Улица была безлюдна, одна сторона залита спокойным предвечерним солнцем, другая пряталась, точно под опущенным тентом, в густой тени. Двустворчатые двери «Лодочника» стояли распахнутые, оттуда, из темной глубины, исходили пивные ароматы. Мимо пробежала собака на трех лапах и равнодушно оскалилась на меня. Где-то по соседству в верхнем этаже разыгрывали гаммы на расстроенном фортепиано. Так судьба устанавливает свои жалкие декорации и при этом изображает равнодушие — задрав голову, смотрит в небо и непринужденно посвистывает. Я остановился на углу и взглянул вдоль Рю-стрит на слепые окна и широкую дверь дома Мордена. Ничего не имея в виду, просто от нечего делать. Или, может быть, в глубине непроходимого лабиринта, который называется моей душой, я все-таки обдумывал его предложение. Может быть, именно в ту минуту я решил — если рассеянное скольжение мысли, заменяющее мне волю, уместно назвать решением, — что возьмусь за оценку и каталогизацию необыкновенных картин в его хранилище. (Опять это понятие воли, намерения, решимости; неужели я отступаюсь от своего нетвердого мнения?) Внезапно дверь отворилась, и вышла молодая женщина в черном, на минуту задержалась у порога, что-то проверяя в сумке — деньги? ключ? — а потом повернулась и торопливо зашагала по направлению к Ормонд-стрит. Знаю, ты утверждала потом, что увидела меня тогда на углу, но я запомнил так: дверь; остановилась, заглянула в сумку; затем решительный поворот, и не оглядываясь, ушла с опущенной головой, а сердце мое сжалось, как будто уже знало, что его ждет.

Вообще люди меня не особенно интересуют, я для этого слишком занят собой, но подчас, когда мое внимание привлечено, я могу зайти удивительно далеко ради какого-нибудь банального открытия касательно совершенно постороннего человека. Глупость, конечно, сам понимаю. Могу сойти с автобуса задолго до своей остановки, вслед за какой-нибудь секретаршей, чтобы узнать, где она живет; блуждаю по большому универсальному магазину — ах эти счастливые охотничьи угодья! — просто чтобы выяснить, какой хлеб, или какую капусту, или какую туалетную бумагу покупает нагруженная сумками домашняя хозяйка с двумя сопливыми детишками в поводу. И не обязательно женщины — если у кого-то в предвкушении начинают жадно раздуваться ноздри: это может быть мужчина, ребенок — кто угодно. Думаю, любой первокурсник, специализирующийся по психиатрии, знает название этой моей слабости. Она безвредна, как привычка ковырять в носу или кусать ногти, но доставляет мне некоторое скромное удовольствие. Говорю в свое оправдание (хотя кто бы, интересно, захотел выступить моим обвинителем?): тогда, пускаясь украдкой вдогонку за той молодой женщиной, совершенно (о, совершенно!) мне не известной, я не имел иной цели, как просто узнать, куда она идет. Понимаю, до чего хрипло и неубедительно звучат эти отговорки, утверждающие мою невиновность. Наверняка кто-нибудь, заметив, как мы идем по улице, она — по солнечной стороне, я — крадучись за нею в тени, вполне мог бы подумать, что следует привлечь внимание полицейского. На ней было черное платье с короткими рукавами и туфли на немыслимо высоких каблуках, и она семенила на них с примечательной быстротой, сумку прижав к груди, вытянув тонкую шею и пригнув голову, словно заглядывала за край пропасти, которая при каждом ее звонком шажке отступала перед нею. Очень бледная, черные волосы подстрижены, как у пажа (моя Лулу!)[2], узкие плечи высоко вздернуты, и очень тонкие ноги; даже с такого расстояния мне были видны маленькие белые руки с розовыми костяшками суставов и кое-как намазанными лаком обгрызенными до мяса ногтями. В этот погожий осенний день она выглядела странно в черном платье, в черных чулках со швом и на блестящих каблуках-шпильках; новоявленная вдова, подумал я, спешит к адвокату, где будут зачитывать завещание. На углу Ормонд-стрит она остановилась, должно быть, испугавшись толпы, шума и сгрудившихся в вечернем заторе автомобилей, нетерпеливо подрагивающих на солнце. Оглянулась через плечо (вот когда ты меня заметила), но я поспешил отвернуться и стал разглядывать витрину, а горло мне сдавило от страха и ликования, я всегда вспыхиваю и трепещу, если в разгар погони моя добыча вдруг замедляет шаг, словно почувствовав у себя на затылке жар моего дыхания. Потом спохватился, что стою, оказывается, перед окном, где нет никакой витрины, только пустота и паутина. Оборачиваюсь к женщине в черном — ее нет. Дошел до угла — исчезла бесследно. Обычно, если я вижу, что объект моего нездорового интереса улизнул, меня охватывает двойственное чувство разочарования и в то же время не вполне объяснимого облегчения. Легким шагом поворачиваю назад — она стоит прямо передо мной, совсем близко, я чуть не налетел на нее, стоит неподвижно в лиловой тени, все так же крепко прижимая к груди сумку. Она оказалась старше, чем мне виделось на расстоянии (ее возраст, я только что подсчитал по календарю, был тогда — двадцать семь лет, четыре месяца, одиннадцать дней и приблизительно пять часов). Черная лоснящаяся макушка пришлась вровень с моим кадыком. Волосы — очень черные, иссиня-черные, как вороново крыло, а под глазами — сиреневые тени. Особые приметы, Бог ты мой. Почему-то я воображаю у нее на голове маленькую черную шляпку с черной вуалью до половины лица — шутка, должно быть, сыгранная моей памятью. При чем тут эти иноземные аксессуары? Но что правда то правда, она подняла руку к голове и что-то поправила, прядь волос или сбежавшую ресницу, не знаю, но я заметил, что рука у нее дрожит, а на пальцах — никотиновая желтизна. Отвернув бледное круглое, заостренное книзу личико, она, щурясь, смотрела куда-то в сторону, и слова, которые она проговорила, я даже не был уверен, что должен отнести на свой счет.

2. ПОХИЩЕНИЕ ПРОЗЕРПИНЫ, 1655

Л. ван Хобелейн (1608–1674)

Холст, масло, 15 х 21 1/2 дюйма (38,1 х 53,30 см)

Несмотря на некое несоответствие грандиозности замысла скромным размерам, в сущности, эта картина представляет собой самую мастеровитую и, наверно, лучшую из работ ван Хобелейна. Художник поставил перед собой цель изобразить как можно больше подробностей мифа о похищении дочери Деметры богом подземного царства, и в результате полотно получилось плотно наполненным, чтобы не сказать — переполненным, подробностями и отдельными сюжетами, а благодаря плоскостной текстуре и странной, укороченной перспективе оно производит впечатление скорее натюрморта, чем сцены активного действия, как было задумано автором. Художник тонко и изобретательно представил нам смену времен года — природное явление, лежащее в основе данного мифа. Год начинается в левой части картины на весеннем лугу над озером Пергус — примечательно, как блестит и сверкает водная гладь сквозь темные кроны обступивших озеро деревьев, — где подруги Прозерпины, не ведающие о том, что с нею случилось, резвятся среди раскиданных по траве фиалок и лилий, которые высыпались из подола царевны, когда ее схватил подземный бог. На переднем плане в центре — огромная фигура сидящей Деметры, возвышающаяся над плодородной летней нивой; зубы ее подобны перловым крупинкам (или зернам граната), на волосах венок из пшеничных колосьев — гротеск, образ в стиле Арчимбольдо, мать мистерий, престарелая, но всевластная. Слева от нее, в правой части картины, деревья на берегу узкого залива уже пожелтели и в воздухе висит осенняя дымка. А в воде, погруженная по пояс, нимфа Киана, проклятая богом смерти, тает, растворяясь в собственных горьких слезах. У нее за спиной, там, куда Плутон швырнул свой скипетр, зияет дыра в расступившихся водах. По воде плывет какой-то предмет, если посмотреть в лупу, он оказывается темно-синим платком; это — пояс Прозерпины, который указывает обезумевшей от горя Деметре след дочери, ведущий в подземное царство. Пояс на волнах — это игра ван Хобелейна со временем, поскольку, рассматривая фигуру Прозерпины над волнами, мы видим, что он еще не упал с ее талии; в этом нарисованном мире присутствуют одновременно все времена и можно возвратиться в любое. А с каким безупречным расчетом художник расположил в туманном морском воздухе над волнами крылатую колесницу, где сидят бог и дева! Вся группа, состоящая из экипажа, коней и пассажиров, имеет в длину, от раздутых ноздрей коренника до кончиков разметанных по ветру волос Прозерпины, всего каких-то пять сантиметров, и однако же мы кожей ощущаем страшный вес мчащейся массы железа, древесины и живой плоти, которая сейчас канет в разверзшуюся пучину вод. Это неотвратимое, с минуты на минуту, падение служит как бы предвестием насилия над девушкой, которое вскоре свершится в Тартаре. На темном лице бога застыла гримаса похоти, смешанной с самоомерзением, а правая рука подняла над головой тяжелую черную плеть жестом свирепым и в то же время бесконечно усталым. Прозерпина, хрупкая, но удивительно жизненно выписанная, кажется равнодушной к происходящему, она оглянулась через плечо и смотрит назад, за пределы рамы, с томно-печальным выражением, она находится между светлым миром живых и страной мертвых, и ни там, ни тут ей уже никогда не быть своей. А позади нее вверху картины — Этна; она изрыгает пепел и пламя на зимние поля, уже опустошенные гневом горюющей Деметры. Мы видим сломанный лемех, и отощалых быков, и земледельца, оплакивающего свою бесплодную ниву, которую погубила богиня в злобе на землю, не пожелавшую открыть ей, куда делась ее дочь. На этом завершается годовой круг. В голову приходят другие живописные произведения, посвященные смене времен года, например «Весна» Боттичелли; но ван Хобелейн — отнюдь не «северный Боттичелли», каким его провозгласили некоторые критики, его бедная картина с нарушенной перспективой и с примитивной символикой полностью лишена той грации, того божественного равновесия, той неслышной музыки, которая пронизывает прозрачный воздух на полотне итальянского живописца и делает его непреходящим и неисчерпаемым шедевром. Тем не менее «Похищение Прозерпины» по-своему оказывает сильное и довольно жуткое воздействие, оно дышит предощущением беды и потери и покорностью разрушительной силе любви, ничтожеству человеческих желаний и необоримой тирании рока.

~~~

Я теперь понимаю, что должен был сказать ей, кто я, признаться, что уже был в доме Мордена, видел его самого и его картины. Иначе говоря, мне следовало открыться, но я этого не сделал, и все завязалось в тумане двусмысленностей и недомолвок. С другой стороны ты, вернее — она (надо научиться писать в третьем лице, ведь в конечном итоге ты и оказалась она), она тоже была, по-видимому, не совсем искренна, в тот день она держалась со мной как с любезным незнакомцем, кому она готова на час-другой облегчить бремя одиночества, однако позднее сама же утверждала, что отлично знала, кто я такой, или же, по иной версии, — она рассказывала то так, то этак — знала, что я как-то связан с Морденом и его домом. Иначе почему бы ей было обращаться ко мне там, на углу? — крикливо, как мелом по доске, доказывала она, выдавая себя этим визгом; уж не думаю ли я, что она имеет обыкновение приставать на улице к незнакомым мужчинам? На это я прямо не отвечал, а лишь скромно ссылался на Купидона и его стрелы, но она только презрительно фыркала. Впрочем, откройся я ей тогда же, в первый день, не было бы той захватывающей таинственности, которая окрасила все, что потом происходило между нами, не возникло бы жаркого, гудящего напряжения, идущего от лжи и притворства.

И вот, как ни странно, мне второй раз за неделю показывали этот дом. Теперь, конечно, все выглядело совсем иначе. Акценты падали на безударные доли. В прохладном безмолвии белого дня я поднимался следом за нею по лестнице, стараясь оторвать взгляд от ее узких маленьких ягодиц, перекатывающихся в тесной оболочке черного шелка; почему-то, мне и сейчас неясно, почему, мне представлялось, что моя обязанность — не допускать намека на открывающиеся возможности. Вероятно, несмотря ни на что, в глубине души я джентльмен старой школы. Сейчас пользуюсь случаем, пока я еще не ступил обеими ногами на скользкую наклонную плоскость и способен четко формулировать мысль (потом этому будет постоянно мешать срывающееся дыхание), чтобы сказать, что когда дело касается так называемой любви и всего под этим подразумеваемого, я — дурак дураком. Всегда им был и буду, пока жив. Я не понимаю женщин, то есть понимаю их, по-видимому, еще хуже, чем остальные представители моего пола. По временам мне даже кажется, что в этом непонимании и состоит определяющий фактор всей моей жизни — пустая область неведения там, где для других лежит хорошо освещенная полоса с обязательными дорожными указателями. У меня в этом месте, в Бермудском треугольнике моей души, исчезают тонкие различия, необходимые условия морального здоровья, просто растворяются в немом воздухе, и больше уже о них ни слуху ни духу. Я мог бы обвинить за это женщин, бок о бок с которыми мне довелось жить — мать, например, или, само собой, ту, что была когда-то моей женой, — мог бы упрекнуть их в том, что они не просветили меня должным образом, не открыли мне хотя бы некоторые секреты их братства (сестринства?), но какой был бы толк? Никакого. Это мой природный недостаток, он был у меня с самого начала. Может быть, при взрывчике, от которого я образовался, вылетела какая-то хромосома. В этом, наверно, все дело, я просто несостоявшаяся женщина. Тогда многое объясняется. Но нет, это было бы чересчур просто; если бы даже и так, открываются слишком большие возможности для самооправдания. Нет, не утраченного женского начала в себе я ищу, а разгадку несказанной тайны Другого человека (слышу, как ты непристойно хихикаешь); я всю жизнь ныряю за нею опять и опять, как в заросшее Саргассово море, и все никак не достану дна. Мне казалось, что в тебе я наконец нащупал ногами песок и теперь могу по нему ступать невесомо, и пузырьки, подымаясь, будут целовать мои лодыжки, а мелкая живность прыснет в разные стороны, потревоженная моими замедленными шагами. Но выходит, я ошибся, уже в который раз.

Мы остановились на круглом балконе под куполом, и она закурила сигарету. Она все время, досадливо хмурясь, рассеянно озиралась вокруг, как будто что-то потеряла, но не может вспомнить, что. Рассеянность — вот какое слово у меня с ней ассоциируется. Рассеянность, задумчивость, безразличие, отсутствующий вид. А теперь, в конце череды крушений, уже совсем в ином смысле, просто — отсутствие. Курила она со школярским форсом: торопясь, шумно втягивала дым, а потом выдувала обратно большими синими клубами. Над нами в высоких окнах, словно сложенный из твердых каменных кубиков, стоял дневной свет. В небе пролетел самолет — стекла мелко-мелко задребезжали, и в унисон задрожало у меня под ложечкой; я вдруг понял: то, что я сейчас испытываю, это прежде всего страх — я боюсь, и не только Мордена и что меня тут застигнут — он сам, или его подручный, или черный пес подручного, но боюсь и ее, и этого дома — вообще всего. Впрочем, не уверен, что «страх» — подходящее слово. Тогда что-нибудь менее определенное? Тревога? Дурное предчувствие? Трудно сказать. Но ощущение было не без приятности, в нем содержалось что-то от детства, от игр с девочками-проказницами в натопленных, полуосвещенных парадных комнатах воскресными вечерами давнего прошлого. Да, именно это меня поразило тогда, в первый день: ощущение, будто я перенесен в раннюю пору своей жизни, в пору смятения, предвкушения и поисков на ощупь, вслепую. Ведь я не понимал, что происходит, зачем она привела меня сюда, и кто она такая, и почему одета в скользкие, тугие вдовьи шелка (кстати сказать, я так и не разгадал загадку этого необычного заморского одеяния; это что, твой рабочий костюм обольстительницы?). Я был, как подросток, насторожен и неуверен в себе и так же весь в поту от возбуждения. Нет, я не знал, что происходит, но как человек, от природы доверчивый, верил, что есть кто-нибудь, кто знает.

А. — вот как я назову ее. Просто — А. Я много об этом думал. А — даже не первая буква ее имени, а так, буква и все. Но почему-то мне кажется, что она подходит, звучит правильно. Ее можно произносить на разный манер, от удивленного возгласа до стона наслаждения или боли. Она будет у меня всякий раз означать иное. А. Моя альфа; моя омега.

В том, как А. держалась, было любопытство и нетерпение, да еще с примесью равнодушия и вызова, — ну просто сердитый избалованный умненький ребенок лет двенадцати. Глядя мне в лицо, она, как бы это сказать? — колыхалась, словно мы с ней исполняли фигуры какого-то танца, где мне полагалось оставаться на месте, а она, вся колеблясь и мерцая, то приближалась, то вдруг отступала и все время поглядывала на меня из-под черной вуали, которую моя распаленная фантазия навесила ей на лицо. А еще через мгновение, внезапно охромев и скинув туфлю, она уже стояла на одной ноге, неловко наступив на нее сверху другой ногой в черном чулке, понурясь и прикусив младенчески розовую нижнюю губку крохотными влажными, почти прозрачными зубами. Впечатление такое, будто она примеряет на себя разные облики, убеждается, что плохо сидят, и с досадой отбрасывает. Она вовсе не дом мне показывала, а демонстрировала самое себя — самих себя! — выставляя на слепом фоне белых стен приблизительные изображения того, чем она была на самом деле и что останется — не может не остаться — скрытым навсегда. Но в моих ушах первобытными тамтамами стучала кровь, сжатые кулаки взмокли — я ждал заключительного показа, падения последней завесы, ждал, что она поведет меня в потайную комнату. Конечно, это ее я видел через прореху в крошащейся стене, когда приходил сюда первый раз. Отомкнет ли она последнюю дверь, впустит ли меня внутрь? Я стоял на балконе, в вышине, повиснув на косом луче света, а вокруг все туго дрожало и гудело, как будто это не дом, а корабль, плывущий с попутным ветром под всеми парусами. Я чувствовал, что отправляюсь в полное опасностей дальнее плавание.

Все это в моей памяти происходит среди звенящей тишины, но на самом деле моя проводница по дому давала беспрерывные пояснения своим дымным, севшим голосом. Что именно она говорила, не помню. А интонация была невыразительная, но с какими-то странными нажимами невпопад. И впоследствии всегда так, это был у нее способ не сказать то, что она действительно думает. Звучит бессмысленно? Для меня — нет. Иногда она замолкала и прислушивалась, но не к звукам окружающего мира, а словно бы к голосу, идущему из глубины себя, который ей что-то нашептывает, дает советы, отчитывает. Помню, один раз она мне сказала — мне представляется, что это было гораздо позже, уже в другую эпоху, но на самом деле прошло, наверно, недели две, ну три, не больше, — помнится, она пожаловалась, что иногда ей страшно за собственный рассудок, она не может заставить себя не думать. В трудах любви мы скатились с комковатого раздвижного кресла на пол и теперь тихо лежали, следя в окно, как тучи, точно обломки былого величия, печально проплывают над хаосом городских крыш. Это осеннее предвечернее безмолвие, и холодный ртутный блеск небес, и в общем-то ласковый холодок, и деревенские запахи палой листвы, мокрой глины и древесного дыма, проникавшие даже сюда, в городскую глубь, — как сладко сжималось от всего этого бедное сердце! Она лежала на животе, натянув до плеч старый, траченный молью плед и держа в странно пухлых белых пальцах с покрасневшими суставами подрагивающую курящуюся сигарету. В углу рта виднелась размазанная губная помада, похожая на свежую ссадину. Ее пугает, говорила она, эта беспрерывная работа. Все вертится и вертится, даже во сне, словно какой-то мотор, который нельзя ни на минуту отключить, а то он никогда больше не запустится. Как будто бы это только у нее одной так. Как будто бы только ее мозг работает без остановки, а мы, все прочие, можем превращаться в зомби по собственному желанию в любое время. И так во всем, по ее понятиям, все, что происходит с ней, — уникально. Это, думается мне, не самовлюбленность и не самоедский эгоцентризм, в который порой погружаюсь я. Она просто не способна вообразить, что все остальное человечество живет, как и она вынуждена жить, в таком же одиночестве, внутри вечно работающего, крутящегося сознания; ведь иначе давно бы уж это как-нибудь исправили? Она в отличие от меня верила в прогресс и твердо держалась того мнения, что все постоянно изменяется к лучшему — в жизни других людей, понятное дело.

Впрочем, тогда, в первый день, пока мы топтались на площадке, мне казалось, я понимаю ее колебания: раскрыть мне или нет (неведомую мне, как она думала) тайну Мордена — показать ли белую комнату и составленные штабелем у стены картины? Но потом все-таки решила, что нет, с сожалением повернулась и повела меня обратно вниз. И тут меня словно вдруг отпустило, спало возбуждение ума и тела, и мне захотелось поскорее расстаться с нею и с этим домом и остаться одному. Как видите, это всегда со мной — жажда одиночества, влечение в нору, в тюремную камеру. Внезапно, как удар в висок, мне стукнуло в голову: ну конечно, это Морден подослал ее ко мне (это неправда, я ошибался), подвел ее к высокому окну, показал меня сверху, когда я проходил по переулку, и сказал: «Видишь, топает вперевалку? Это он. Ступай вниз и сделай свое дело». Сутенер. Мне припомнилось, как он небрежно, скривив насмешливо губу, упомянул о своей жене (Моя жена, знаете ли, моя красавица жена). И усмехнулся. Она, сказал я себе, идет в приплату, вдобавок к свободе действий и проценту от выручки, которые он мне посулил; она — это последний довод. (Не прятался ли и сам Морден где-то в доме, подсматривая за нами?) Да, мне вдруг все стало ясно. Спускаясь следом за нею по лестнице, я не отводил вновь распаленного взгляда от ее черного, ровно подстриженного затылка с мыском темного пушка в ложбинке на шее, похожего формой на перевернутый язычок свечного пламени, и копил в душе злобу на Мордена за такое коварство (его крупное лицо с ухмылкой Чеширского кота почти витало над лестницей в воздухе), и одновременно на другом, еще более темном, краю леса нечто, испившее магического зелья, все разрасталось и разрасталось, и мозг мой, будто сам по себе, прикидывал, охваченный черным пылом, как далеко ей, по инструкции, позволено со мною зайти? Но мало того, я еще твердил себе, что все это — чистейший вздор, фантазия, рожденная в моей голове и еще в некоторых обледенелых частях моего существа, сказка, чтобы немного осветить мое тусклое житье; а если даже она и знает, кто я, значит, просто скука, или холодное любопытство, или, может быть, желание сунуть нос в дела Мордена побудили ее заговорить со мной в светотени на шумном уличном перекрестке, где я стоял и бормотал что-то себе под нос, пожилой, неприбранный, жалкий. Внезапно она, словно услышав, как со скрипом пришло в движение мое проржавевшее, застоявшееся либидо, обернулась ко мне, держась за перила одной рукой (я вижу, кстати, что она уже обзавелась черными перчатками по локоть, под стать черной шляпке с вуалью, которыми еще раньше снабдило ее мое воображение), заглянула мне в глаза из-под накрашенных угольно-черных ресниц и заговорщически усмехнулась, и эта усмешка пролилась на мою ржавую, спекшуюся механику, точно капля разогретого светло-желтого масла. И получилось, что это мы с нею, а вовсе не Морден, здесь заговорщики, участники какого-то хитрого, ухищренного комплота, чересчур запутанного для моего перегруженного понимания.

— Пошли, — сказала она. — Покажу тебе кое-что.

Как передать словами странность, восхитительную несообразность первого часа, проведенного с нею? Мы как будто бы очутились в вышине на слабо натянутой сетке, и она ступала по ней легко и смело, а я все время боялся, что вот-вот оступлюсь и упаду, дрыгая руками и ногами. Я все время со страхом ждал, что она сейчас объяснит, зачем мы здесь и что здесь делаем (сейчас я недоумеваю, почему я считал, что это объяснение меня непременно расстроит?), но ждал я напрасно. Она шла легкими шажками, походя указывая на ту или иную совершенно неинтересную достопримечательность пустого дома, как будто между нами уже все было понято и уговорено, — не то экскурсовод, не то скучающая бандерша, принимающая в своем обшарпанном заведении очередного скромного клиента. Имя Мордена она не произносила (и вообще она, помнится, никогда о нем впрямую не упоминала), не сказала, как ее зовут, не поинтересовалась, как зовут меня. Значит ли это, что она действительно знала, кто я? Может быть, когда я ее увидел первый раз через прореху в перегородке, она тоже меня заметила, заинтересовалась и приняла решение непременно разузнать, кто я таков и что за человек? Как я спокойно формулирую эти вопросы, а ведь они порождают у меня в душе целую бурю мук и волнений, потому что узнать правду наверняка мне никогда не удастся, сколько бы ни ломал я над ними голову, как много безумных часов ни проводил, перебирая те скупые улики, которые после тебя остались. И потом, для ее целей, каковы бы они ни были, пожалуй, не хуже меня сгодился бы и кто-нибудь другой, еще какой-нибудь бедняк, который с этой минуты навсегда останется со мной, потому что я ясно представил его себе в виде терпеливо выжидающего фантома, затаившегося за углом моего ревнивого зрения. Я не думаю, что она лгала, то есть, по-моему, она со временем уверила себя, что, разумеется, она всегда знала, кто я, как бы ни обстояло дело в действительности (Господи, совсем запутался). Всякие такие вещи — даты, события, обстоятельства той или иной встречи, решающие объяснения и их исходы — не удерживались у нее в памяти, они бесследно проваливались в пустоту; спорить с нею было бесполезно, если она считала, что было так, значит, так оно и было, и дело с концом. И с такой убежденностью, что я начинал сомневаться в самых очевидных истинах, а если — когда — я наконец сдавался, она смягчалась и отворачивалась, неумолимая и довольная. И вот теперь я, похожий на увлеченного натуралиста, который сам не верит собственной удаче, спускаясь позади нее по бесконечной гулкой лестнице, наблюдал за надкрыльями ее лопаток, шевелящимися под жесткой тканью платья; приглядывался к белым, как рыбье брюшко, подколенным углублениям и к темным волоскам на голенях, примятым под нейлоном, точно черная трава, прибитая дождем; и жалел ее бедные пятки, натертые задниками таких ужасных туфель. Мне казалось, будто я переношусь в иные времена и в иные, воображаемые места: то это был весенний день в Клиши (я никогда не был в Клиши), то жаркий грозовой вечер на дороге где-то в Северной Африке (там я тоже не бывал), то старинный замок — огромный зал, высокие стены, обшитые понизу дубовыми панелями, на выцветшие гобелены падает бледно-желтый солнечный луч, и где-то играют на спинете (хотя я в жизни не видел спинета и не слышал, как на нем играют). Откуда они берутся, эти загадочные, яркие мимолетные видения, не из памяти, но ведь и не просто из вымысла? Ты верила, сама же говорила, что мы все уже жили когда-то раньше; может быть, ты была права. Вернее, не была, а просто права. Я держусь за формы настоящего времени, как скалолаз за последние упоры на гладкой скале.

Мы спустились в нижний этаж, и она повела меня на черную половину. Я думал, что она хочет выйти со мною в сад — сквозь зарешеченное стекло низкой задней двери мелькнуло зеленое растительное буйство, — но нет, мы сошли вниз еще на один лестничный марш. Здесь ступени были узкие, каменные, я чуть не кубарем скатился по ним следом за нею. Внизу оказался сырой, замощенный каменными плитами подвальный коридор, свет в него проникал через окошечко в дальнем конце под самым потолком, и в нем, как детали машины, быстро мелькали ноги прохожих, шагающих по солнечному тротуару, который отсюда, из ямы, казался словно на другой планете. Воздух в подвале был влажный, холодный. Сильно пахло известкой. Внезапно в насторожившейся тишине А. взяла меня под руку, и я ощутил прохладный шелк ее запястья, и к моим ребрам прижались тонкие косточки ее локтя. По нервам побежал беззвучный взрыв. Сквозь аромат духов пробирался еле уловимый едкий лисий запах пота, а когда она пристроила плечо у меня под мышкой, оттопырился глубокий вырез платья и открыл мне (вообрази панически вывернувшееся книзу глазное яблоко, над зрачком — белок в кровяных прожилках), открыл мерцающее подножие белого холма и резной край кружевца. Я чувствовал себя рядом с нею большим, неповоротливым, эдаким грубым, кривоногим, пыхтящим орангутангом. Мне представилось, как я поднимаю ее волосатыми ручищами в обручах и уношу в лесную чащу, гогоча и ликуя. А. остановилась перед какой-то дверью, и мне было видно, как ее от пят до макушки пробрала мелкая дрожь, словно пронеслась по воздуху быстрая стрела. «Вот, — с тихим смешком проговорила она. — Это здесь».

Внутри я ничего не увидел, только длинный низкий подвал со сводчатым кирпичным потолком в перекрестьях проводов. С потолка свисало штук пятнадцать голых лампочек, но несмотря на такое их множество, они проливали вниз лишь тусклое фосфорическое сияние, оно расползалось по темным углам и там умирало. Вдоль одной стены стоял деревянный верстак со старыми рубанками, угловыми ящиками и прочими подобными приспособлениями и тянулась целая панель мощных электроламп, сейчас выключенных и прикрытых, но грозно выстроившихся в безмолвной готовности. А. начала было что-то говорить, но у нее получилось слишком громко, она со смехом прикрыла рот ладонью, а крылатые отзвуки разлетелись вверху под темным сводом, словно летучие мыши. В воздухе стоял смешанный запах опилок, и клейстера, и терпкого масла, он как будто бы был мне знаком, но откуда, я не мог вспомнить. Может быть, это я сейчас, задним умом, нахожу во всем этом что-то смешное? В затылок мне потянуло холодком, я обернулся, чтобы что-то сказать А., но ее не оказалось. Хотел было позвать ее, как вдруг за дверью послышалось цоканье когтей по камню, сердце у меня дернулось вбок, потом одним сильным толчком выровнялось. Стук когтей смолк — в дверях неслышно встал пес Принц и смотрел на меня, приоткрыв пасть и высунув подрагивающий красный язык. Протекло мгновение. Я осторожно протянул к животному руку и заговорил с ним сдавленным хриплым голосом. Я испытывал страх пополам с досадой: ну надо же было мне попасться в такую западню! На протяжении последнего получаса я с тревогой ожидал, что сейчас, сейчас меня здесь застанут, недоумевающего, расстроенного и чем-то необъяснимо виноватого. По спине у меня, между лопатками скатилась капля пота, холодная и быстрая, как острие ножа. И тут же рядом с Принцем из воздуха возник Франси, держа руки в карманах, ухмыльнулся, пососал зубы и сказал: «Персональный просмотр, а?» Он обшарил подвал молниеносным зорким взглядом и принюхался; пес тоже. Ну конечно, духи А., я их тоже чуял. Франси прошел к верстаку, взял в руку маленький молоточек, повернулся ко мне и…

Хватит. Мне не нравится в этом подвале, совсем не нравится. Один взмах моей волшебной палочки, и мы снова на первом этаже.

Сутуля плечи, поглядывая по сторонам и ухмыляясь про себя, Франси пригласил меня пропустить по стаканчику у «Лодочника». И мы пошли по Фоун-стрит в бронзовой вечерней дымке. Низкое солнце светило прямо в глаза. Пес следовал за нами по пятам, опустив морду и прижав назад острые уши. Улицы заполнила толпа служащих, торопящихся по домам, автобусы ревели, вздымаясь на дыбы, автомобили кашляли и коптили. Я думал про А., про ее бледное лицо и яркие губы и про лиственный шелест ее шелкового платья. Навстречу нам шли хилые девицы, с ног до головы в черном, с густо набеленными лицами, под ручку с волосатыми, увешанными цепями кавалерами; при виде Франси они переглянулись и толкнули друг дружку под бок. Он был одет как всегда: в поношенный твидовый костюм своеобразного рыжеватого оттенка и рубашку без воротничка, на голове — плоская кепка, на ногах — коричневые туфли с потрескавшимися загнутыми острыми носами. Что-то вроде тех персонажей, которые в моем детстве появлялись иногда у нашей двери, — точильщики, старьевщики, жестянщики, продававшие кастрюли, вечные типы неизвестного происхождения, они бесшумно приходили и так же бесшумно уходили, чтобы потом возникнуть где-то на периферии моих сновидений.

Мы свернули на Хоуп-эллей и там увидели Квазимодо — помнишь его? — он пел «Зовут меня Антрима зеленые холмы» и тряс перед прохожими пустой пластмассовой миской. В последнее время я иногда встречал его на улицах и присмотрелся к нему получше. Меня всегда, по вполне понятным причинам, интересовали люди, достигшие дна. Попрошайничество было для него новым падением, прежде он зарабатывал тем, что носил на груди и спине две вывески ювелирного магазина «Бижу», что в переулке как свернуть с Аркейд-стрит. То-то у него тогда было сладкое житье — сиди себе на высоком табурете над тротуаром, попивай чаек из термоса, заедай огромным бутербродом да читай газету. Плакаты у него были бестолковые, вверху надпись: «Бижу, Дом Счастливых Колец», и ниже нарисована как бы рука с вытянутым указательным пальцем, но направленным не в ту сторону. Роста небольшого, лицо, туго обтянутое кожей, лоснится, как коричневый каштан, и прилизанные жирные черные волосы, словно только что снял с головы тесную тюбетейку. Горб в глаза не бросался, вообще он выглядел скорее сгорбленным, чем горбатым. Посмотреть спереди — плоская черепашья голова выставлена вперед, на губах постоянно напряженная, опасливая улыбка (тик, должно быть), похоже, он каждую минуту ожидает, что его сейчас для потехи кто-нибудь ударит; но никто не ударяет. Я чувствовал себя за него в ответе, и мне было неприятно, когда Франси кивком указал на него и заметил со смешком: «Да, пошел на понижение, бедняга. Следующая ступень — только на живодерню». Мы поравнялись с ним, Франси остановился, встал перед ним и принялся с притворным удовольствием покачивать головой в такт с его фальшивым ревом. Квазимодо, взволнованный этим неожиданным вниманием, заревел еще громче, быстро переводя при этом туда-сюда взгляд с Франси на меня и обратно, только посверкивали желтые белки. А я думал: где он живет, какая нора служит ему укрытием? Ведь должна же была у него когда-то быть мать, размышлял я с тихим недоумением. Я попробовал было представить себе его грудным младенцем. Безуспешно. Но вот песня закончилась финальной руладой, он плотно закутался в старое серое пальто и бочком, бочком пошел прочь, на ходу оглядываясь на нас из-за своего горба. Франси смотрел ему вслед. «Спешит пропустить стаканчик», — определил он. Мы двинулись дальше, Франси посмеивался про себя и покачивал головой.

— Слыхал такой анекдот? Оборванец входит в пивную. «Девушка, бутылку денатурата, пожалуйста, да поживее!» Та приносит бутылку, оборванец потрогал и отдает обратно. «Она у вас не на льду стояла? Так теряется весь аромат, моя милая».

Я должен сказать несколько слов про смех Франси — хотя не уверен, что вообще правильно называть это смехом. Сощурив глаза и скривив на сторону верхнюю губу, так что приоткрывался один желтый клык, он издавал нисходящие триоли сиплых, басовитых, сдавленных звуков, слегка напоминающие сморкание, и мелко дергал плечами. Если это и был смех, то какой-то осторожный, скупой, словно человек слишком дорожит уморительной комичностью мира, чтобы делиться ею с другими, а то себе мало останется. Даже в тех случаях, как сейчас, когда он рассказывал что-то смешное сам, похоже было, что анекдот служит только для отвода глаз, а в действительности он потешается над чем-то другим, известным ему одному. Вообще казалось, он все время как-то изворачивается, увиливает, то ускользает из виду, то снова появляется. Вроде фокусника-затейника, который подберется неслышно сзади слева и постучит по твоему правому плечу, ты оборачиваешься вправо — никого нет; а потом слышишь, как он тихо посмеивается позади тебя с левой стороны.

В пивной было шумно и полно народу, освободившегося со службы после восьмичасового рабочего дня, бледнолицых парней в дешевых модных костюмах и озабоченных девиц в перманентах и с гусиной кожей. Мы сели на табуреты за стойкой, Франси снял кепочку, надел себе на колено и откинулся спиной на перегородку с зеркалом, в котором отразился его двужильный затылок и одно необыкновенное, приплюснутое ухо; меня там тоже было видно, вернее, половину меня: странно испуганный глаз, унылую скулу и приподнятый словно бы в судороге угол рта. Я взял джина, а Франси баловался со стаканом легкого пива: наберет в рот и процеживает туда-сюда, а потом половину выпустит обратно в стакан; под конец там на дне образовалась волокнистая муть, противно было смотреть. А у меня опять начиналась головная боль. Франси смотрел на меня глаза в глаза, но все равно мне казалось, что он, посмеиваясь, мерит меня взглядом с головы до ног.

— А вы уж взялись за дело, я вижу, — сказал он и тихо присвистнул. — Вот это я понимаю — невтерпеж!

Я сначала было подумал, что он намекает на А., и у меня стало горячо под ложечкой: так и есть, он сумел заглянуть в мои мысли, где все еще оставался образ ее гибкой шелковой молодой спины, восходящей впереди меня по шкале обозрения. Франси рассматривал меня, прищурясь, и вдруг я заметил, как из глубины его глаз что-то блеснуло, словно зубы хищного хорька на дне темной норки.

— Ну, и что же вы думаете?

Но тут на меня налетела высокая молодая женщина с обнаженными плечами и поразительными серыми глазами с поволокой, извинилась и, раскатившись смехом, прошла дальше.

Что я думаю? Я думал, что лучше промолчать. Ему только сделай знак, и окажется, что мы уже на пару строим планы, как выкрасть картины у Мордена, а выручку разделить пополам. Неплохая мысль, между прочим. Но беда с Франси в том, что по-настоящему настоящим человеком он для меня не был, а так, каким-то сделанным, искусственным, чье общество (если можно считать обществом его присутствие) не предусматривает доверия. Привкус фальши передавался от него даже вокруг. Взять этот день. Все происходившее сильно отдавало нарочитостью, подстроенностью — эта пивная, и сероглазая красотка, и очень уж переигрывающая массовка, и театральный, ослепительный солнечный луч, падающий из окна и поджигающий бутылки позади стойки, и сам Франси, сидящий в центре сцены с кепкой на колене и читающий слова своей роли неуверенно и неубедительно, как актер, который знает, что роль ему все равно не дадут. Почему я позволяю себе связываться с такими людишками? (Говорить бы следовало мне, разве не я тут главный актер?) Это правда, я питаю прискорбную слабость к жизни на дне. Во мне есть что-то, что тянет в трущобы, влечет к сомнительным делам, какая-то трещина в составе моей личности, которая хочет, чтобы ее заполнили грязью. Я говорю себе, что подобная склонность к вульгарному присуща всем истинным знатокам культуры, но не могу сказать, чтобы я в это верил твердо. Я изображаю себя здесь как своего рода Кандида, бултыхающегося в грязи среди мошенников и сирен, но боюсь, правда (настоящая правда!) не такова. Меня тянуло к Мордену и его подозрительным картинам, и ко всему остальному, включая даже Франси, как приличную домашнюю хозяйку тянет к себе бордель. Я не добропорядочный человек, никогда им не был и никогда не буду. Эй, люди! Прячьте свои ценности, когда я поблизости, и не забудьте запереть дочерей. Я — страшилище, являющееся вам в снах, когда вы мечетесь ночью в своих потных постелях. Слышите осторожные шаги? Это я крадусь во мраке там, где погас фонарь ночного сторожа. Ваши часовые спят, ваш привратник пьян. Я совершал ужасные злодейства и могу совершить их опять, я способен на это, я…

Молчи!

Франси собирается сказать что-то еще, но…

Собирался сказать что-то, но что-то изменилось, он замер и остался сидеть вполоборота, глядя в свой стакан с остановившейся, бессмысленной улыбкой.

Господи! Вы только посмотрите на меня, я весь в поту, руки дрожат; не надо бы, право же, не надо было мне так увлекаться.



Поделиться книгой:

На главную
Назад