Мистер Аркуларис стоял у окна своей палаты в больнице и смотрел на улицу. Прошел редкий дождь, испестрив тротуар узором крупных капель, но сейчас опять выглянуло солнце, синее небо показывалось там и сям между резвыми белыми облачками, а в тополях шумел холодный ветер… Как нелепо, что он так ослабел, разнюнился, стал совсем как ребенок, особенно сейчас, когда всё уже позади. Несмотря на все прогнозы и его собственную жуткую уверенность в том, что ему предстоит умереть, вот он здесь стоит, живой, как та скрипочка, а до чего была расстроена! — и впереди долгая жизнь. А начнется она с морского путешествия в Англию по совету врача!
Мистер Аркуларис стоял у окна своей палаты в больнице и смотрел на улицу. Прошел редкий дождь, испестрив тротуар узором крупных капель, но сейчас опять выглянуло солнце, синее небо показывалось там и сям между резвыми белыми облачками, а в тополях шумел холодный ветер. У здания остановился бродячий оркестрик, исполнивший на скрипке, арфе и флейте финал
За дверью послышались легкие шаги, постучали, дверь отворилась, и вошел Гарри.
— Ну, старик, сейчас тебя заберу! Моя колымага здесь. Ты готов? Что шкандыбаешь, будто тебе восемьдесят?
Аркуларис благодарно, со смехом подчинился, и они медленно пошли унылым коридором, вниз по лестнице к приемному покою. Там была его медсестра, мисс Хойле, и сестра–хозяйка, и очаровательная младшая сестричка в веснушках, которая помогала готовить его к операции. Мисс Хойле протянула ему руку:
— До свидания, мистер Аркуларис. Счастливого пути!
— До свидания, мисс Хойле! Большущее спасибо вам за всё! Вы были так добры ко мне. Боюсь, что очень вам надоел.
Девушка с веснушками тоже подала ему руку и улыбнулась. Она была очень хорошенькая, и как легко, наверно, в нее влюблялись. Кого‑то она ему напоминала. Кого же? Он тщетно силился вспомнить, пока прощался с ней и со старшей сестрой.
— Поосторожней швартуйтесь к молоденьким девочкам, мистер Аркуларис! — сказала старшая.
Аркуларис был польщен таким вниманием к инвалиду среднего возраста. Он чувствовал, как рождается в уме острота, и, не приняв еще окончательной формы, срывается с языка:
— Ладно, никаких швартовок! Швартовка — дело матросов!
— Ну, хватит, совсем смутили человека.
— Вот прооперируем еще разок, тогда уж по–настоящему за него примемся!
Он спускался по парадной лестнице между пальмочками в кадках, а сестры всё смеялись и махали ему. Какой холодный ветер, страшно холодный для июня, и он был рад, что надел пальто. Его пробирала дрожь.
— Чертовская холодина в июне! — сказал он. — Откуда только взялась?
— Восточный ветер, — объяснил Гарри, поправляя плед на его коленях. — Жаль, машина открытая, но я верю в свежий воздух и всё такое. Поедем помедленней: времени хватит.
Они медленно съезжали по пологому холму к Бикон–стрит, но дорога была ухабистой, и как ни осторожно вёл Гарри, Аркуларис снова почувствовал боль. Он обнаружил, что можно чуть облегчить ее, если прислониться к правому подлокотнику и дышать не так глубоко. Но как славно, наконец, выйти из больницы! Как нов и ярок мир! На деревьях бесчисленные свежие зеленые листочки, и все они трепещут, движутся, вздрагивают и вспыхивают на ветру. Сверкают падающие капли дождя, малиновки распевают свои нелепо–восхитительные песенки из четырех нот, даже машины, такие яркие и красивые, совсем как в детстве, когда ему больше всего мечталось стать шофером. Он заметил, что дурашливо улыбается всему, слабо и дурашливо кривит рот, и ему захотелось что‑то сказать Гарри. Бесполезно: нет сил, чтобы подыскивать слова. И даже если бы ему удалось что‑то сказать, он бы, наверно, расплакался. Он медленно покачал головой.
— А здорово как! — сказал он.
— Могу поспорить, вид отличный!
— Слов нет!
— Подожди, когда выйдешь в море — вот там закачаешься!
— Закачаюсь?.. Лучше уж не надо. Лучше пусть будет штиль.
— Жди–жди.
Когда они проезжали мимо Гарвардского клуба, Аркуларис сделал медленное и несколько болезненное усилие повернуться в сидении и взглянуть на здание: может быть, последний случай увидеть его за долгое время. Впрочем, откуда это сентиментальное желание смотреть? Ну, вот и клуб: с большим полощущимся на ветру флагом, на котором гарвардский герб то прячется в быстрых складках, то вновь открывается. А там, в библиотеке, были окна, у которых он провел столько восхитительных часов за Платоном, Киплингом и Бог знает кем, и балконы, с которых он столько лет смотрел на марафон. Старый Тальбот и сейчас, наверно, там: вздремнул с книгой на коленях, забытый всеми, в напрасной надежде, что хоть кто‑нибудь обратится к нему за чем‑то.
— Прощай, старый клуб, — произнес он.
— Бар по тебе сильно соскучится, — улыбнулся Гарри и стал смотреть вперед на дорогу.
— Да не будет стенаний! — вдруг изрёк Аркуларис.
— Опять цитата откуда‑то?
— Из «Одиссеи».
Несмотря на холод, он был рад встречать лицом ветер, потому что ветер помогал рассеять ощущение неопределенности и тошноты, время от времени волнами накатывавшей на него. Вдруг всё плыло перед глазами и растекалось, дома склонялись друг к другу головами, приходилось закрывать глаза, и тут возникало странное и страшное гудение, которое равномерными движениями возрастало до крещендо, а потом томительно затихало. Всё это вызывало тревогу: может быть, жар окончательно не прошел? Когда он поднимется на судно, сразу же потребует рюмку виски… В один такой промежуток он открыл глаза и обнаружил, что они уже на пароме в Восточный Бостон. Наверно, это был шум двигателей. В следующий раз он обнаружил себя на причале: машина стояла у кучи желтых чемоданов.
— Мы здесь, потому что мы здесь, потому что мы здесь, — сказал Гарри.
— Потому что мы здесь, — добавил Аркуларис от себя.
Он вздремнул в машине, а Гарри — ну где еще сыщешь такого друга? — занялся всеми делами.
Он ушел и вернулся с билетами и паспортами, багажными квитанциями и носильщиками. Наконец, он извлек Аркулариса из‑под тряпок и провел вверх на палубу по крутым сходням, а потом — по запутанным переходам в небольшую холодную каюту с одним иллюминатором, как глаз циклопа.
— Ну, вот и прибыли, — сказал он. — Мне пора сходить. Слышал гудок?
— Нет.
— Ты всё время дремлешь: ревело, что пора провожающим покинуть судно. Бывай, дружище, следи за собой! Привези мне веточку эдельвейса. И пришли открытку из Абсолюта.
— Бесконечного или конечного?
— Бесконечного, разумеется. Только с подписью. А сейчас укладывайся лучше, в постельку и поспи. Всех благ! Аркуларис крепко пожал ему руку, и снова ему захотелось плакать. Какая глупость! Неужели он впал в детство?
— До свидания! — сказал он.
Он сел на плетеный стульчик, так и не сняв пальто, закрыл глаза и прислушался к гулу воздуха в вентиляторе. По коридору быстро ходили взад–вперед. Стульчик был неудобным, снова стала досаждать боль, поэтому он, не снимая пальто, перелег на узкую койку и заснул. Когда он проснулся, было темно, а иллюминатор приоткрыт. Он нашарил пальцами выключатель и зажег свет. Потом вызвал звонком стюарда.
— Закройте, пожалуйста, иллюминатор, — попросил он. — Здесь холодно.
За обеденным столом напротив него оказалась милая девушка. Кого‑то она напоминала. Ну, конечно, ту сестричку из больницы, с веснушками. У нее были красивые волосы: не рыжие, не золотые, и не подстрижены, а уложены с такой очаровательной небрежностью, которая напомнила ему ангела Мелоццо–да–Форли. Лицо у нее было в веснушках, а рот насмешливо соблазнял. Кажется, она путешествовала одна.
Нахмурившись, он глянул в меню и заказал густой суп.
— Никаких закусок? — спросил официант.
— Лучше не надо, — ответил Аркуларис. — Они меня убьют.
Официант позволил себе улыбнуться и положил картонку с меню на стол у графина с водой. Когда он отходил, подняв брови, девушка проследила за ним взглядом и улыбнулась.
— Кажется, вы его шокировали, — сказала она.
— Быть не может, — ответил Аркуларис. — Официанты — мертвые души, а иначе как можно оставаться официантом? Они думают, что уже видели и знают всё на свете. Они страдают от дежа–вю. Лично я их не виню.
— У них, должно быть, ужасная жизнь.
— Потому что они мертвы и согласились с этим.
— Вы так думаете?
— Уверен. Я и сам в душе порядочный полутруп, так что симптомы мне известны.
— Не могу понять, что вы имеете в виду?
— Ничего таинственного! Я прямо из больницы после операции. Меня считали конченным. Полгода я и сам считал себя мертвецом. Если вам когда‑то случалось серьезно болеть, вы сами знаете это ощущение — послесмертное, если можно так выразиться: снисходительная циничная терпимость ко всему и вся. Что осталось на свете такого, чего вы еще не видели, не делали или не поняли? Ничего.
Аркуларис развел руками и улыбнулся.
— Хотела бы вас понять, — ответила девушка, — только я никогда в жизни не болела.
— Ни разу?
— Ни разу.
— Хвала Господу!
Поток невыраженного и невыразимого сковал его и лишил дара речи. Он не сводил глаз с девушки, пытаясь догадаться, кто она, и потом, осознав, что, наверно, уставился на нее слишком пристально, отвел взгляд, хохотнул, и скатал пальцами комочек хлеба. Через пару секунд он позволил себе снова взглянуть на нее и увидел, что она улыбается.
— Никогда не обращайте внимания на инвалидов, — сказал он, — а то затащат вас в больницу.
Она изучала его, чуть наклонив набок голову, взыскательно, но по–дружески.
— Вы совсем не выглядите инвалидом, — сказала она.
Аркуларис подумал, что она очаровательна. Боль отступила, неприятное гудение прекратилось, вернее, он сам от него отстранился, и оно стало, как ему и положено быть, лишь шумом двигателей, и Аркуларис подумал, что путешествие действительно обещает быть восхитительным. Пастор справа от него передал солонку.
— Думаю, нелишне для вашего супа, — сказал он.
— Спасибо, а разве суп такой несъедобный?
Официант услышал и тут же пристал с назойливыми извинениями, что в первый день всё получается шиворот–навыворот. Девушка посмотрела на него и спросила:
— Как вы думаете, наше путешествие будет удачным?
Он передал пастору горячие булочки и снял с них салфетки извиняющимся пальцем.
— Мадам, не хотелось бы мне быть пророком Иеремией, только… — начал официант.
— Не стесняйтесь, — подбодрил пастор, — думаю, среди нас Иеремии нет.
— Что вы хотите сказать? — спросила девушка.
Аркуларис ел суп с удовольствием: суп был наваристый и горячий.
— Наверно, мне не следовало говорить об этом, но на судно погрузили гроб с покойником для доставки в Ирландию, и я не помню случая, чтобы погода смилостивилась, если на судне везут покойника.
— Ну, вы просто суеверны! Глупости какие!
— Это очень древний предрассудок, — вмешался Аркуларис. — Слышал о таком много раз. Как знать, может и правда. Мы можем потерпеть кораблекрушение. А не всё ли равно, в конце концов? — сказал он чрезвычайно мягко.
— Ну что ж, тогда мы все пойдем ко дну, — холодно согласился пастор.
И всё же от замечания официанта Аркулариса прошибла дрожь. Покойник в трюме — в гробу? Может быть, молва справедлива, и им уготована беда. Бывают туманы. Встречаются айсберги. Он вспомнил обо всех кораблекрушениях, о которых когда‑то читал. Катастрофа с «Титаником», о которой он прочел в теплой газетной Гарвардского клуба: даже там несчастье представало убийственно осязаемым. Оркестр играл на кормовой палубе тонущего судна: «К тебе я всё ближе, Господь!» Это было одно из самых мрачных воспоминаний. А случай с «Императрицей Ирландии», когда несколько несчастных оказались в курительной комнате, как в ловушке, и только дверь отделяла их от жизни, но эту дверь запер на ночь палубный стюард, а его нигде не могли найти! Аркуларис вздрогнул от сквозняка и обратился к пастору:
— Как возникают эти странные самообманы? — спросил он.
Пастор смерил его испытующим, оценивающим взглядом с подбородка до лба и со лба до подбородка, и Аркуларису стало неловко: он поправил галстук.
— Лишь от страха, — ответил пастор. — Ниоткуда, кроме как от страха.
— Так странно, — заметила девушка.
Аркуларис опять взглянул на нее — она опустила лицо — и он снова попытался вспомнить, кого же она ему напоминала. Не только ту веснушчатую девчушку из больницы: обе напоминали ему о ком‑то другом. О ком‑то возникшем в его жизни давным–давно: красивой, милой, отстраненной.
Он не мог думать. Обед подходил к концу. Все встали. Судовой оркестр заиграл немощный фокстрот, и Аркуларис, снова оставшись один, пошел в буфет пропустить стаканчик виски. В помещении было душно, а шум двигателей не только слышен, но и осязаем. Гудение и биение угнетали его, а ритм двигателей казался ритмом его собственной боли, и через какое‑то время он побрел прочь медленными шажками, в минуты слабости и головокружения касаясь стен, к своей покинутой белой каютке. Иллюминатор — слава Богу! — на ночь закрыли, впрочем, и без того было прохладно. На вентиляторе трепетали белые и голубые ленты, графин и бокалы на столике позвякивали и постукивали в такт легкой качке судна на длинных медленных волнах. Всё было каким‑то особенным, казалось чем‑то давно пережитым. Что же это было? Где это было? Он развязал галстук, посмотрел на свое лицо в зеркале и размышлял над этим, время от времени трогая рукой бок, чтобы смягчить боль. Это было не в Портсмуте, в детстве, и не в Салеме, и не в розовом саду тети Джулии, и не в школьном классе в Кембридже. Оно было чем‑то очень странным, очень личным, очень ценным. Камешки, карточки в воскресной школе, которые он любил, когда был маленьким… Он заснул.
Чувство времени уже безнадежно смешалось. Один час походил на другой, и море всегда оставалось одним и тем же, утро было неотличимым от полудня, а был ли тот день вторником или средой? Мистер Аркуларис сидел в курительной, в своем любимом уголке, наблюдая, как пастор учит мисс Дин играть в шахматы. Он видел, как пассажиры ходят взад и вперед снаружи, совершая свои безостановочные прогулки вокруг палубы. Вот прошел красный жакет, за ним черная шляпа с белым пером, потом пурпурный шарф, коричневое твидовое пальто, болгарские усы, монокль, шотландская шапочка с развевающимися лентами, и вот через мгновенье опять мелькает в окне красный жакет в своем оригинальном ритме, а за ним — опять черная шляпа и пурпурный шарф. Как занятно наблюдать за неизменностью этих маленьких орбит — возможно, они столь же предначертаны и исполнены смысла, как орбиты планет, и столь же важны для Бога и Абсолюта. В их постоянстве была особая тирания, и от слишком упорного размышления об этом возникала неловкость. Он закрыл на минуту глаза, чтобы не видеть в сороковой раз болгарских усов и преследующего их монокля. Пастор объяснял, как ходит конь: две клетки вперед и одна — в сторону. Восемь возможных ходов, всегда на поле противоположного цвета тому, на котором стоит фигура. Два вперед — один в сторону: мисс Дин несколько раз повторила эти слова в задумчивом усердии. И здесь была та же ужасающая неизменная кривая бесконечности, последняя кривая логики, которая должна, в конце концов, стать последним знаком на краю отсутствия всего. После этого, потом. Великий белый всесжигающий свет. Яркая вспышка смерти… Почему лишь в море эти абстракции столь неотвязны, столь назойливы? Само понятие орбиты приобрело каким‑то образом необычную оголенность, и чтобы избавиться от неловкого чувства и забыть немного о боли, назойливо возникавшей в боку всякий раз, когда он садился, он медленно и осторожно пошел в читальню, стал рыться там в куче старых журналов и туристических каталогов. Яркие цвета развлекли его: фотографии дальних островов и гор, дикари в сампанах или в саронгах, или в том и другом: всё это было так далеко и восхитительно, как во сне или в горячке. Он обнаружил, что нет сил читать, и он не в состоянии сосредоточиться. Сны? Да, журналы напомнили о них, об этом довольно тревожном занятии: блуждать во сне!
Позднее тем вечером — в котором часу, он не смог бы сказать — он рассказывал мисс Дин обо всем этом. Они сидели в палубных стульях с защищенной от ветра стороны. Море было черным и дул холодный ветер. «Лучше б мы выбрали место в холле», — думал он.
Мисс Дин была очаровательна — нет, прекрасна! Она смотрела на него как‑то странно и мило, и во взгляде сквозили и вопрос, и сочувствие, и теплота. Казалось, между вопросом и ответом они сидели так очень долго, обмениваясь непроизнесенными тайнами, просто глядя друг на друга спокойно и ласково. Прошел час или прошло два? И нужно ли вообще было разговаривать?
— Нет, — ответила она, — со мной никогда такого не было.
Она вдохнула в тихо сказанные слова ноту вопроса и медленно улыбнулась ему.
— Самое забавное, что и со мной никогда до прошлой ночи. Никогда в жизни. Мне вообще редко снятся сны. Поэтому такое меня действительно напугало.
— Расскажите мне, мистер Аркуларис.
— Сперва мне приснилось, что я иду один по широкой снежной равнине. Темнеет, и очень холодно, ноги закоченели и онемели, я заблудился. Потом я подошел к указателю, и сперва мне показалось, что на нем ничего нет — только лед. Но пока совсем не стемнело, я разобрал на нем одно слово: «
— Полярная звезда?
— Она самая. Я и понятия не имел, что она так называется: сегодня утром заглянул в словарь. Наверно, раньше где‑то встречалась и застряла в памяти. К тому же, в рифму с моей фамилией.
— А правда, рифмуется!