Обыкновенно, по-человечески, я понимаю их.
Но в этот день мне не хотелось видеть их лица такими, какими они были. В конце концов, если вы сами собрались здесь ради нашего первого рабочего дня, то хотя бы помните, что собрались ради нас с Костей!
Вот отец же помнит! И ему, видимо, тоже не нравится настроение Михаила Алексеевича. Бросил взгляд из-под бровей на маму. (В самом деле, маме-то с чего грустить!) Но потом складки на лбу расправились.
— Слушай, Михаил Алексеевич, — спросил отец, тоже берясь за папиросу, — кем ты был до флота?
Михаил Алексеевич еще больше нахмурил темные, нависшие над глазами брови. Но от этого лицо его теперь выглядело только несчастным: вот, мол, на глазах у всех творят над человеком несправедливость, и никто не только не понимает, но, и понять не хочет!
— А кем ты был лет двадцать назад? — спросил он с вызовом. — Чего бы тебе не пойти на прежнюю работу? — Резко двинул рукой, так, что под локтем его упала, зазвенев, пустая рюмка. И отрезал: — Пастухом был! В пастухи, может, прикажешь отправляться?
Отец молчал. В его прищуренных глазах был холодок. Михаил Алексеевич поежился. Но выражение какого-то скрытного превосходства мелькнуло и смягчило лицо. Мы всегда снисходительны к тем, на кого можем по какой-либо причине хоть на минуту взглянуть свысока.
— Ээ, Борис Петрович, Борис Петрович! — вздохнул он. — Сколько мы с тобой знаем, так более или менее близко, друг друга? Год? Симпатия — словечко какое-то дамское, не для мужчин. Но ведь знаю, что не думаешь ты обо мне плохо. Ну, дрянью, что ли, не считаешь. А знаешь, почему мы с тобой не стали и не будем друзьями? У тебя сочувствия к людям нет.
Отец поднялся. Прошел несколько шагов по комнате, потом повернулся и подошел к Михаилу Алексеевичу.
— К людям или к тебе? — спросил он с тем же холодком, но теперь не только в глазах, но и в голосе.
— Ко мне, в частности.
— Не-ет! Мы не друзья не потому, что у меня нет сочувствия к тебе. Потому, что у меня к тебе уважения нет. Симпатия есть, а уважения нет. И ты
— Пожалуйста, поздравили! — крикнула я, отшвырнув ногой стул.
— Ну, договаривай! — тяжело предложил Михаил Алексеевич, наверное, даже не слышав меня. Когда он встал, полный злости и угрозы, какая-то искорка «бога войны» загорелась в нем. Отец был намного ниже Пряжникова, как я намного ниже Кости. Оба были в штатском, но действительно штатским был только один отец.
— Договорю! — пообещал отец. И спросил: — Знаешь, кого я уважаю? Бутько уважаю. У человека рук нет. А он о мое сочувствие грязных ботинок бы вытирать не стал. Ему ни моего, ни твоего сочувствия не надо. Сочувствовать тебе? А я, если хочешь знать, только радуюсь за тебя.
— Радуешься? — переспросил тот, и вновь грозовые искры подожгли его изнутри.
— Радуюсь! — подтвердил отец. — Может быть, именно оттого, что ты двадцать лет простоял у своего главного калибра, у тебя и целы руки, ноги, голова. Ты себя у этого главного калибра берег.
— И тебя!
— И меня!.. — Отец не обиделся, хотя Пряжников хотел его обидеть. — Слушай, Михаил Алексеевич, у меня война отняла четыре года, у тебя война и возможность войны — двадцать лет жизни. Виноват в этом не я, не ты, не горком. Нам сейчас в управлении позарез нужен инженер-механик. Но механике пять лет в институте учатся. Твой Константин правильно сказал Левитину: «Хочу быть управляющим, но могу и рабочим». Не то важно, что, вообще, хочу, важно, что сейчас могу. Плюнь ты думать об этой пенсии! Тебе пенсии не дали, потому, что считают молодым, а ты горюешь, что вот не так стар, как хотелось бы. Выбирай, в самом деле, как тебе предлагают в горкоме, кем быть: каменщиком? плотником? штукатуром? Через полгода гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Зачем ходить и просить, чего тебе дать не могут?
Михаил Алексеевич опустился на стул. Он смотрел теперь на стоявшего отца снизу. И отец показался мне не таким уж маленьким, как несколько минут назад. Ну, а твердости… твердости в характере в гражданской жизни нужно, вероятно, ничуть не меньше, чем в военной.
Странное дело, человеку говорят, что ему не сочувствуют, и он обижен. Ему говорят, что его не уважают, и он не находит возможным обижаться. Даже Анна Дмитриевна, по-моему, больше обиделась за мужа, когда говорили о сочувствии, чем потом, когда отец сказал о неуважении. Длинное лицо Михаила Алексеевича было красным и по-прежнему не очень-то счастливым. Но он не спорил с отцом.
А отец бегло посмотрел на маму и отвернулся. Мама была в темно-зеленом платье — почти таком же темном, как бутылка с шампанским, — узком и очень строгом. Волосы были зачесаны гладко и сзади поднимались высоким, но таким же гладким, строгим вали ком. Однако строгость — это только оболочка, в которую мама никак не вмещается. Она постоянно выглядывает из нее то грустноватой, как в этот день, то такой довольной собой и всеми, каким никогда не бывает строгий человек.
По-моему, маме даже не надо слов, чтобы понять отца. Вот и тогда у нее удивленно поднялись брови: «Ну, а мной-то ты почему недоволен?»
И отец ответил — ответил на этот вопрос, который не был задан.
— Ненавижу это вонючее голубокровие! — проговорил отец, обращаясь к Пряжникову. Он всегда так делал, когда бывал особенно не в духе. — Я бы, может, Михаил Алексеевич, тебе и не стал все это говорить так, если бы она весь вечер не кисла.
— Какое голубокровие? Я при чем? — изумилась мама.
Отец отвернулся в досаде.
— «Подайте мне дочку-студентку. А вот если не студентка, то несчастная я, несчастная моя дочь!»
— Ну, допустим, ты тоже не прыгнул к потолку от радости, когда она завалила экзамен, — улыбнулась мама.
— Не прыгал. А вот сегодня могу прыгнуть. Женя, покажи руки, — отец перегнулся через стол и потянул меня за руку. — Ага! Мозоли! Не говорю — красиво. Не говорю — приятно. Но ведет себя Женька красиво. Говорит: «Устала», — и смеется. Сняла платье, в котором работала, и заштопала: значит, собирается завтра на работу, а не с работы бежать. И мне, отцу, приятно. Не знаю, будет она там инженером или не будет, а строить будет. А вот оттого, что вы этому радоваться не можете, мутит меня.
Я смеялась, но не поднимала глаз. Отцам свойственно думать о дочках лучше, чем дочери того стоят. Еще бы не заштопать!
— Почему же ты думаешь, что я поэтому грущу? — спросила мама. Глаза ее с укором смотрели, но мягко. — Помнишь, раз, в прошлом году, ты вышел, а я стояла у окна. — Мама показала головой на окно. — Внизу, там, в парадном, была Женька и какой-то курсантик, провожавший, видно. Помнишь, чего я тебе сказала тогда: «Взрослая!.. Жалко. Побыла бы еще ребенком…»
Я немного покраснела и стала вспоминать, что это за курсантик? Я понимаю маму: у нас, у севастопольских, взрослость всегда приходит вместе с этими мальчиками в матросских форменках. И ни одну не минует такая форменка… Но у меня пока еще не было… Честное слово!.. Ах, да! Это ж, наверное, Димка Костров, наш бывший выпускник. Но это ты, мама, напрасно волновалась, Димка — это всего лишь… швертбот и водная станция. У нас в школе никто лучше Димки не ходил на швертботе.
— А ведь теперь — не курсантик. Теперь работа и зарплата. Представляешь себе, какая она взрослая, — мама улыбнулась. — Я вот сижу сейчас и думаю: даже лучше было бы, если бы она работала, а денег не получала, ну, как в школе, на практике.
— Н-ну! — возразила я. — Помнишь, мама, те серенькие туфельки с узким-узким носом, которые ты мне на выпускной вечер не купила? Сказала: «Каблук тонок и высок». Через месяц эти туфли мои!
— Вот-вот! Видишь! — действительно расстроилась мама. И вся оболочка строгости расползлась, как по швам. И в прорехи выглянула мама — растерянная, озадаченная и опечаленная.
— Мои-и! — засмеялась я. Костя сидел и с недовольным видом вертел вилку на столе.
— Тетя Таня, — спросил он, — а меня вы никогда не видели, когда я стоял с Женей у парадного?
— Видела, — улыбнулась мама.
— И не волновались?
Мама подумала.
— Нет, — честно ответила она.
Костя взвился со стула.
— Нет, вы не знаете, какое самое большое несчастье может быть у человека? — cпросил он, оглядывая всех и чуть не плача (не то вполне шутя, не то чуть-чуть всерьез. Глаза у него все-таки подозрительно заблестели). — Родиться ровесником! Стоишь с девчонкой у парадного, ходишь к ней домой, и ни у девчонки, ни у кого никакого волнения. Товарищи! Да я уже бреюсь три раза в неделю!
— Правда, без особой на то необходимости, — вставил Михаил Александрович.
— Если три раза бреюсь — три раза и необходимость бывает! — грозно возразил Костя. — Нет! Все! Иду в военкомат и прошу, чтобы не тянули, чтобы призывали немедленно. И в увольнение в полной матросской выкладке буду торчать с Женькой у парадного. Пусть хоть мама с папой за окном поволнуются!
Мы все расхохотались. А Костя стиснул рукой спинку стула, как будто это была не спинка, а леера на корабельной покачивающейся палубе. И право же, в его лице загорелся огонь, который иногда разгорался в его отце: огонь «бога войны».
Отец сел опять рядом с мамой и, оглядев стол, начал выбирать ей в тарелку всего самого лучшего и побольше: кусочек балыка, винегрету, ярославского сыру, салата из помидор, салата из редиски в сметане и с яйцами, салат с мясом и майонезом. Как будто мама была не хозяйкой, а сама пришла в гости. Это просто отец чувствовал себя виноватым. Понимаете, мама отлично понимает отца без слов. Но отцу, чтобы понять какое-нибудь вот такое ее настроение, как сегодня, нужны ее слова.
Я смотрела на них и думала: ну, а если бы я стояла у парадного не с Костей, не с каким-то курсантиком, а… с Левитиным… Волновалась бы мама?…
Хорошо, что отец разливал вино и все смотрели на его руку и рюмки. Я чувствовала: у меня нечисто блестели глаза. Но я все-таки, сжав в пальцах тоненькую ножку рюмки, загадала:
«Если я человек,
Я поневоле вздохнула: человек,
…Мы все не против, чтобы нам повезло…
В эту минуту зазвонил телефон. Отец, — один из всех стоявший: он разливал вино, — поставил бутылку и подошел к телефону.
— Что? Что? Да тише, подождите смеяться! — крикнул отец. — Вера говорит, тетя Вера. Что? Лена приехала? провалилась?… А-а… Чего у нас весело? Не устроилась ли Женя? Да, да, устроилась! Да, на строительный!.. Нет, не факультет — участок. Присылай Лену. У нас прием без конкурса. — Он смеялся. Никакого сочувствия! Михаил Алексеевич мог бы опять сказать: «Ты людям не сочувствуешь!»
Мама посерьезнела: пожалела Ленку.
— Плакала курортология! — съязвил Костя. И вот в это-то время прямо перед нами (никто не слышал никаких шагов в прихожей) вырос Бутько.
— Кто гостей зовет, а гостей не ждет? — морским, прямо-таки адмиральским басом вопросил Бутько.
— Пришел! — обрадовался отец и ринулся от телефона к нему помять его в своих руках. — А где Наташа?
— Идет-идет… Эскадру спать укладывает. Выстроили раскладушки от стены до стены, как эсминцы у Минной. — Движением могучего плеча Бутько толкнул отца в плечо. И отец, смеясь, покачнулся назад. Даже руки шутливо поднял: осторожно, мол, осторожно, не раздави, слон!
Мама из-за моей головы озабоченно посмотрела на себя в зеркало, которое было у меня за спиной. И незаметно сдавила на мгновение щеки, чтобы в них было больше краски. А у Анны Дмитриевны в первый раз по-настоящему вспыхнула улыбка, разорвала тень на лице и осветила его. Костя похож на мать вот в такие лучшие ее минуты. Как только Бутько появился перед нами, почему у мамы не то, чтобы исчезла, но как бы сразу отодвинулась куда-то на задний-задний план грусть по поводу моей взрослости. А у Анны Дмитриевны тут же далеко-далеко отошла забота о долгах, нарастающих из месяца в месяц. Бутько оглядел всех, прошел мимо Михаила Алексеевича — не садиться же ему, мужчине, рядом с мужчиной. Подмигнул мне, но тоже прошел мимо: мала! Просто странно, что меня нельзя уложить спать вместе со всей его «эскадрой». И сел рядом с мамой. Но хорошо улыбнулся Анне Дмитриевне. Совестно же обижать одну женщину явным предпочтением другой.
— Так о чем говорили-то, о чем речь? — спросил он.
По-моему, Михаил Алексеевич все заметил. И, по-моему, еще больше, чем слова отца, на него подействовало то, как с приходом Бутько разорвало тень на лице его жены.
— О том, как жизнь складывается у человека, — вздохнул отец. Отец тоже все заметил. Но он был уверен и в Бутько, и в маме, и в себе. Однако лицо у него было очень серьезное. — Понимаешь, Яков, вот говорим мы с Михаилом Алексеевичем. Сорок лет человеку. Всю жизнь человека армии отдал. А ведь сорок — не Костины восемнадцать. Трудно начинать в сорок. К сорокам годам, если бы не служить, можно было бы иметь десяток специальностей.
Пряжников поднял голову. Но отец не захотел встретиться с ним взглядом. Он смотрел на Бутько. Мы все молчали. Отец был так сосредоточен, что Бутько ничего не мог заподозрить.
— Да. Трудно… — согласился, раздумывая, Бутько.
У Бутько налитая голубизна в глазах. По-моему, такая голубизна бывает только у добрых людей. Голубые водянистые глаза — не то. У него, как у моря, когда оно самое приветливое, щедрое, к людям — летом. В его мягкой душе легко рождалось сочувствие.
— Трудно… — повторил Бутько. — Это как будто жизнь надвое разрубили. И когда еще вторая половина прирастет к первой!
Бутько сочувствовал Михаилу Алексеевичу, сочувствовал, как сочувствует имеющий неимущему. Вот у него, у Бутько, есть специальность. В сорок лет он совсем не то, что был в двадцать.
У Анны Дмитриевны лицо пошло пунцовыми пятнами.
А Бутько жалел Пряжникова. Жалел, что тот не смог дотянуть до пенсии, когда до пенсии осталась такая ерунда — год! Сидел и думал, чем бы он, Бутько, мог помочь человеку?
Михаил Алексеевич смотрел на пустые рукава в его карманах, не поднимая глаз выше, к лицу Бутько. Потом поднялся и, повернувшись, пошел к двери. Отец шагнул за ним.
— Обиделся? — тихо спросил он. Я услышала: «Нет». В этом «нет» в самом деле было что угодно.
Но обиды не было.
ЧУДО
В воскресенье, только я сбежала с лестницы, как носом к носу столкнулась с тетей Верой. Она шла с двумя базарными сумками, такими же толстыми, распирающими в боках, как она сама. Тетя Вера взглянула на мой чемоданчик, и от изумления у нее брови полезли вверх. В жизни не видела, чтобы у человека так долго держались брови поднятыми.
— Опять на Водную? — не спросила — проговорила тетя Вера.
— Сегодня финальные соревнования по прыжкам, — объяснила я. Не знаю, слышала тетя Вера или нет, но у нее ни на миллиметр не опустились брови.
— Неделю работаешь, в воскресенье — прыгаешь. А когда же в институт готовиться? Всю жизнь пропрыгаешь!
По-моему, ей было просто приятно расстраиваться из-за меня, сознавать, что я внушаю беспокойство. Тем ее, что за Ленку тетя Вера могла как-то очень быстро успокаиваться.
Ленка на стройку, конечно, не пошла — раз она будет курортологом, зачем ей стройка! «Подходящей» работы не находилось. И Ленка сидела дома. Предполагалось, что она не просто сидит, а усиленно готовится к экзаменам. Но это только предполагалось. Я-то знаю, как Ленка готовится! Спит целый день, ей даже читать лень. Но тетю Веру успокаивало то, что Ленка имеет возм
Я давно заметила: меньше всех делает тот, кто больше всех свободен. Я сама, когда у меня много свободного времени, совсем ничего не делаю. Потому что всегда кажется: время еще есть, еще успею.
— Тетя Вера, я опаздываю, — заторопилась я и посмотрела на часы. Даже под страхом смертной казни я смогла бы больше стоять и смотреть на ее поднятые изумленные брови. Я ушла, ни разу не оглянувшись. Но я и так знала, что тетя Вера смотрит мне вслед. Теперь я ничего не имела против — пусть порасстраивается из-за меня, если ей это приносит удовольствие. Нельзя лишать человека удовольствия.
На воротах у входа на водную станцию водружены два шара, как скафандры водолазных костюмов. Маленькое помещение у входа все сложено из нешироких граней и напоминает риф у берега.
Левитин стоял у самых ворот.
Рядом с ним стояли и кого-то ждали человек пять. Губарев… Аня Брянцева, та самая Аня из нашей бригады, которая всегда работала с лицом, прикрытым до самых глаз. И наша Ленка. Ленку, наверное, познакомил с ними Костя: вчера еще она ни с кем не была знакома.
Старший прораб был в белой спортивной тенниске, в светлых, нешироких брюках. Стоял пригнувшись и отведя руки назад. Явно рассказывал о каком-то очень красивом прыжке. Неужели о своем? Потом он взмахнул руками и, красиво пружиня, выпрямился. Теперь я уже не сомневалась, что он рассказывал о себе. Такие движения может делать только тот, у кого есть навык в прыжках.
Но все-таки зачем он на соревнованиях?
Ради кого?
Ради чего?
Я никак не ждала, что он будет здесь!
Сердце стало постукивать, как будто кто-то пальцем застучал в окошко. Я пошла медленней, чтобы к ним подойти спокойной.
Лена наша становится такой красивой, такой красивой, что просто неудобно. Это я правду говорю, неудобно. За эти месяцы, что мы кончили школу, она уже в пятый раз меняет прическу. Когда мы шли с ней с последнего экзамена, я ей сказала:
— Жалко школьную форму. Представляешь, никогда уже в жизни нельзя будет надеть это платье и этот фартук.
— Ну, а мне, — говорит, — форму жалко так же, как зайцу прошлогоднюю шерсть. Я как, бывало, открою журнал мод, так мне себя жаль становилось. Для кого-то же придумываются эти фасоны!
И теперь Ленке — воля. Шьет платье за платьем, из ситца, но шьет! И чем дальше, тем все более открытое. В школьной форме у нее из-под стоячего воротничка лишь часть шеи было видно. Потом она сшила такое платье, что стали видны ключицы и немного плечи. Потом она закатила вырез на самой-самой грани терпимости, так что ложбинка между грудями угадывалась. А теперь у Ленки, вообще, больше видно, чем не видно.
Я подошла, и мне неудобно за нее стало. А она смотрит на меня так откровенно и смеется. Все поняла! Я заметила, мальчишки из нашего класса теперь, когда встречают Ленку, смотрят на нее тоже так, чтобы взгляд не падал ниже Ленкиного носа. А Ленка и на них вот также откровенно смотрит и смеется.
— Вы о себе рассказывали? — спросила я Левитина. Я знала, что была теперь вполне спокойной. Но какая-то душевная зыбь кругами расходилась от сердца.
— О себе? — удивился прораб. Однако с заметным удовольствием, что о нем так думают. — Нет, это я рассказал, как удивительно прыгает наш Костя Пряжников. Я случайно видел его на тренировке. Пряжников хорош в самом полете с трамплина вниз. Он идет стрелой. В его полете что-то пронзительное. Понимаете? Так кажется, что когда он летит, — воздух свистит. Правда?