Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 6. Зарубежная литература и театр - Анатолий Васильевич Луначарский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ценнее всего в Гёте было именно то, что он в одинаковой мере был мыслителем и художником и что это было не случайное соединение двух талантов, — как может быть с каким-нибудь математиком, который хорошо играет на скрипке, — а огромной важности проявлением существенной черты природы Гёте.

Шиллер, близко ознакомившись с Гёте, старался определить особый род его поэтического гения в своей статье — «О поэте наивном и сентиментальном»9. Шиллер относил Гёте именно к «наивным» поэтам, разумея под этим человека, который исходит не из принципов потустороннего порядка, не из продуманных положений, а непосредственно отражает в своих произведениях свои переживания. Конечно, слово «наивный» Шиллер понимал в специфическом смысле, и, однако, само это слово явно характеризует ошибочность подхода Шиллера.

Гёте менее всего наивен, — он даже прямо противоположен всякой наивности, если брать это слово в его обычном употреблении. Гёте мудр в каждой строчке, которую он пишет. Он всегда соотносит всякое явление к общему построению всей своей жизни, а построение своей жизни он считает задачей громадного общественного и культурного характера. Он своей жизнью показывает путь людям, — это сознание ему в высочайшей степени присуще, — всякое его личное переживание проходит у него глубоко. Он чувствует живейшую потребность в том, чтобы сделать из него некий вечный элемент путем превращения его в произведение искусства. Это не всегда означает, конечно, логическое уяснение переживания, его рационализацию. В огромном большинстве случаев это вовсе не так. Идея у Гёте охватывает конкретные переживания и поднимает их до высшей значимости в порядке именно образных, художественных идей.

Гёте — по крайней мере в лучших своих произведениях — представляет собою великолепнейший образчик мышления в образах. В худших произведениях он уклоняется часто от этого мышления. В старческом Гёте мы часто встречаем мышление, которое не насыщено образами, которое как бы выпадает из этого уравновешенного культурного раствора, оседает в качестве досадной мути. Бывает и так, что Гёте просто шалит, дурачится, создает чисто формальное и служебное произведение искусства, почти всегда очень изящное, свидетельствующее о даровитости, но часто лишенное существенного значения.

В главном, повторяю, поэзия Гёте внутренне проникнута философией. И не только там, где поэт Гёте прямо говорит о высоких истинах, но и там, где он говорит, например, о каком-нибудь эротическом волнении, — он является глубочайшим мыслителем.

Такая цельность переживания встречается в истории искусства весьма редко. Она, несомненно, шла в глубокой параллели с выросшей из недр жизненного опыта уверенностью Гёте в неразъединимости целого и его частей.

Как художник Гёте стремился к изображению конкретного. Какое-либо конкретное жизненное переживание лежит почти всегда в основе произведений Гёте, а само художественное произведение представляет собою лирическую, эпическую и драматическую картину конкретно развивающихся явлений. Но Гёте не противопоставляет конкретное абстрактному, он объединяет то и другое в понятии части и целого.

Конкретное есть для Гёте живая часть целого, отражающая в себе его закономерность. Если бы конкретное было оторвано, то есть случайно, им не стоило бы и заниматься; но оно многознаменательно, оно «символично». Это — ein Gleichnis[13] (Гёте именно в этом смысле понимал слово «символизм»), оно является весьма значимой частью целого, отражающей закономерность и несомненный смысл общего процесса. Все это, конечно, приближает миросозерцание Гёте к диалектическому материализму.

Лучшие в этом смысле произведения Гёте являются вообще лучшим, что было создано человеческим гением в области словесного искусства под углом зрения если не окончательно выработанного диалектического материализма, то взгляда, приближающегося к нему. В этом — гигантское значение Гёте.

Если вы спросите, есть ли какой-нибудь другой великий поэт, миросозерцание которого в самой основе (я имею в виду философскую основу) было бы так же близко к диалектическому материализму, то придется ответить, что такого поэта мы не имеем. Это, конечно, не значит, что Гёте был действительно диалектическим материалистом, — он стоял только на точке зрения, приближающейся к нему. Ему надо было бы сделать еще дальнейшие шаги, которых он как раз и не сделал, ибо сделать их, оставаясь в рамках буржуазной мысли, будучи политически на правом фланге буржуазии, разумеется, было нельзя.

Мы находим у Энгельса совершенно точное суждение об этом. В своей статье «Положение Англии», говоря о высоком мнении, которое имел Карлейль о Гёте, Энгельс делает следующее замечание:

«Гёте неохотно имел дело с „богом“; от этого слова ему делалось не по себе; он чувствовал себя как дома только в человеческом, и эта человечность, это освобождение искусства от оков религии именно и составляют величие Гёте. В этом отношении с ним не могут сравниться ни древние, ни Шекспир. Но эту совершенную человечность, это преодоление религиозного дуализма может постигнуть во. всем его историческом значении лишь тот, кому не чужда другая сторона немецкого национального развития — философия. То, что Гёте мог высказать лишь непосредственно, то есть в известном смысле „пророчески“, то развито и доказано в новейшей немецкой философии»10.

Здесь Энгельс разумеет гегелизм в его тогдашнем переходе через Фейербаха к диалектическому материализму (статья написана в 1843 году)11. И дальше он говорит:

«Сам пантеизм есть лишь последняя ступень к свободному, человеческому воззрению»12.

Во имя этого Энгельс горячо протестует против стремления Карлейля опять вернуться к «богу», хотя бы даже в каком-то иносказательном и условном порядке:

«К чему постоянно выдвигать на первый план слово, которое в лучшем случае выражает лишь бесконечность неопределенности и к тому еще поддерживает видимость дуализма, — слово, которое само по себе заключает признание ничтожности природы и человечества?»13

Из этого глубокого суждения читатель может сделать весьма полезные выводы. Всякая религия должна быть отброшена, всякая религиозная терминология равным образом.

Подлинное миросозерцание должно быть лишено всякого дуализма. Человек и природа должны быть поставлены на гордое и самостоятельное место. Все это имеется у Гёте, по крайней мере в лучших его, наиболее характерных произведениях.

Пантеизм Гёте далеко не есть еще наша нынешняя философия, но это есть подготовительная к ней ступень, теснейшим образом связанная с немецкой философией. Здесь уместно будет напомнить еще раз, что Энгельс считал немецкий пролетариат законным наследником великих мыслителей и поэтов Германии;14 среди них, по мнению Энгельса, едва ли не на самом первом месте, допуская только Гегеля рядом с собою, стоял Гёте.

Надо отметить, что Гёте сознательно стремился к своему философскому образованию и много изучал философию. Он очень глубоко понял Спинозу и всегда считал его своим учителем. Он с глубочайшей симпатией следил за философской деятельностью Гегеля.

Однако все то, что мы говорили здесь в доказательство гигантской роли, и притом роли положительной, которую играет Гёте в истории культуры человечества, ни на минуту не должно заставить нас забыть, что мы обязаны усвоить наследие Гёте критически, ибо, согласно условиям времени, в Гёте и гётизм входит масса шлаков, заслоняющих и портящих образ Гёте. Их нельзя просто отделить от положительных сторон Гёте. Все вместе составляет единство, все вместе составляет человека как великий плод своего времени.

И здесь мы опять сошлемся на свидетельство Энгельса. Мы заимствуем для этого одну замечательную цитату из первого письма «О положении Германии»15 (это были статьи, которые Энгельс печатал в английском журнале «Northern Star»16. Характеризуя положение Германии в конце XVIII столетия и говоря, что «это была одна гниющая, разлагающаяся масса», Энгельс продолжает:

«Единственную надежду на лучшие времена видели в литературе. Эта позорная политическая и социальная эпоха была в то же самое время великой эпохой немецкой литературы. Около 1750 г. родились все великие умы Германии: поэты — Гёте и Шиллер, философы — Кант и Фихте, а лет двадцать спустя — последний великий немецкий метафизик Гегель. Каждое замечательное произведение этой эпохи проникнуто духом протеста, возмущения против всего тогдашнего немецкого общества. Гёте написал „Гёца фон Берлихингена“, драматическое восхваление памяти революционера. Шиллер написал „Разбойников“, прославляя великодушного молодого человека, объявившего открытую войну всему обществу. Но это были их юношеские произведения. С годами они потеряли всякую надежду. Гёте ограничивался довольно смелыми сатирами, а Шиллер впал бы в отчаяние, если бы не нашел прибежища в науке, в особенности в великой истории древней Греции и Рима. По ним можно судить о всех остальных. Даже лучшие и самые сильные умы народа потеряли всякую надежду на будущее своей страны»17.

Вот этот безнадежный путь, крайняя непрочность позиций передовой буржуазии, ее бессилие парализовали те сильные стороны, которые оказались в мечтах и идеях, философии и поэзии. Эту мысль блестяще развил в своей истории немецкой философии Гейне18. Отсутствие возможности активно, практически проложить пути «гниющей» действительности к лучшему будущему, которое отвечало бы новым желаниям, новым масштабам выросшей буржуазной молодежи, гипертрофировало их силы в области мысли, в области искусства. Получилась как бы сублимация их практического дарования в эту сторону, так как оно не нашло себе никакого применения в жизни.

У различных поэтов и мыслителей это сказалось различно. При большом количестве сходных черт, у Гёте процесс произошел, быть может, наиболее своеобразно (об этом мы и будем говорить в дальнейшем), но все-таки это был процесс приспособления великолепной, богатой жизненными силами индивидуальности, огромного ума, дошедшего до широчайших философских концепций, в результате чего очень многое из великолепного сада Гёте увяло, не доросло, искривилось, и поэтому прогулка по этому саду вызывает у вас то восклицания восхищения, благоговения, то приступы жалости, досады, иногда даже негодования.

II

В основу той характеристики Гёте, которую мы в качестве основного абриса пытаемся дать в настоящей статье, мы кладем суждение Энгельса о Гёте.

Это суждение долгое время приписывалось Марксу. Даже «Большая советская энциклопедия» делает эту ошибку. Однако новейшие изыскания показали с полной ясностью, что статья «Карл Грюн. О Гёте с человеческой точки зрения», напечатанная в «Deutsche Brüsseler Zeitung», принадлежит именно Энгельсу19. Из этой замечательной статьи, которую хотелось бы перепечатать здесь целиком, мы возьмем по крайней мере существенные черты и используем ее несколько раз в течение этой работы.

Вот основное суждение Энгельса о Гёте, содержащееся в этой резкой статье против одного из извратителей образа великого поэта. Отметив, что он не может в этой статье подробно остановиться на оценке Гёте, Энгельс дает сжатую характеристику, которая может служить базой для всех дальнейших исследователей Гёте:

«Гёте в своих произведениях двояко относится к немецкому обществу своего времени. Он враждебен ему, оно противно ему, и он пытается бежать от него, как в „Ифигении“ и вообще во время итальянского путешествия; он восстает против него, как Гёц, Прометей и Фауст, осыпает его горькой насмешкой Мефистофеля. Или он, напротив, дружит с ним, примиряется с ним, как в большинстве его „Кротких Ксений“ и во многих прозаических произведениях, прославляет его как в „Маскараде“, защищает его от напирающего на него исторического движения, особенно во всех произведениях, где он говорит о французской революции. Дело не в том, что Гёте будто бы признает лишь отдельные стороны немецкой жизни в противоположность другим сторонам, которые ему враждебны. Часто это только проявление его различных настроений; в нем постоянно происходит борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и опасливым сыном франкфуртского патриция, либо веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключить с ним перемирие и привыкнуть к нему. Так Гёте то колоссально велик, то мелочен; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный узкий филистер. И Гёте был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его, и эта победа убожества (misere) над величайшим из немцев является лучшим доказательством того, что „изнутри“ это убожество вообще нельзя победить. Гёте был слишком универсален, чтобы искать спасения от убожества в шиллеровском бегстве к кантовскому идеалу; он был слишком проницателен, чтобы не видеть, что это бегство в конце концов сводилось к замене плоского убожества высокопарным. Его темперамент, его силы, все его духовное направление толкали его к практической жизни, а практическая жизнь, которая окружала его, была жалка. Перед этой дилеммой — существовать в жизненной среде, которую он должен был презирать, и все же быть прикованным к ней, как к единственной, в которой он мог действовать, — перед этой дилеммой Гёте находился постоянно, и чем старше он становился, тем все больше отступал могучий поэт, de guerre lasse[14] перед незначительным веймарским министром.

Мы не упрекаем Гёте, как это делают Берне, Менцель, за то, что он не был либерален, и за то, что временами он мог быть филистером, мы не упрекаем его и за то, что он не был способен на энтузиазм во имя немецкой свободы, а за то, что свое эстетическое чувство он приносил в жертву филистерскому страху перед всяким современным великим историческим движением; не за то, что он был придворным, а за то, что в то время, когда Наполеон очищал огромные авгиевы конюшни Германии, он мог с торжественной серьезностью заниматься ничтожнейшими делами и menus plaisirs[15] ничтожнейшего немецкого вора. Мы вообще не делаем упреков ни с моральной, ни с партийной, а разве лишь с эстетической и исторической точки зрения; „мы не измеряем Гёте ни моральным, ни политическим, ни „человеческим“ масштабом. Мы не можем здесь представить Гёте в связи со всей его эпохой, с его литературными предшественниками и современниками в его развитии и в жизни. Мы ограничиваемся поэтому лишь тем, что констатируем факт“»20.

Мы вернемся к некоторым другим замечательным мыслям Энгельса, высказанным в этой статье, позднее. Здесь же мы считаем необходимым привести еще только ее эпилог. Так как статья, написанная против Грюна, имеет своей целью главным образом развенчать то мещанское в Гёте, что Грюн старается прославить, то в общем она резка. Это-то и побуждает Энгельса сказать в конце статьи следующее:

«Нам остается сделать лишь еще одно замечание. Если мы выше рассматривали Гёте лишь с одной стороны, то в этом вина исключительно господина Грюна. Он совсем не изображает Гёте со стороны его величия. Он спешит проскользнуть мимо всего, в чем Гёте действительно велик и гениален, например, мимо „Римских элегий“ „распутника“, или заливает это широким потоком банальностей, чем только доказывает, что тут ему нечего сказать. Зато с редким для него прилежанием он отыскивает все филистерское, все обывательское, все мелкое, группирует все это, утрирует по всем правилам литературного цеха и каждый раз радуется, когда ему представляется возможность подкрепить какую-нибудь пошлость авторитетом хотя бы и искаженного Гёте.

История отомстила Гёте за то, что он каждый раз отрекался от нее, когда оказывался лицом к лицу с нею. Но эта месть не в нападках Менцеля, не в ограниченной полемике Берне. Нет, как

Титания в стране чудес и фей,

В объятиях Основы очутилась, —

так Гёте проснулся однажды в объятиях господина Грюна. Апология господина Грюна, слова горячей благодарности, которые он бормочет по поводу всякого филистерского замечания Гёте, это — самая жестокая месть оскорбленной истории величайшему немецкому поэту»21.

Очень многие биографы Гёте, философы, интересовавшиеся его миросозерцанием, литературоведы, работавшие над его произведениями, признавали эту внутреннюю двойственность Гёте. Да, она действительно лежит на поверхности, она бросается в глаза и в виде глубокого перелома между молодым Гёте-бунтовщиком и позднейшим Гёте-классиком, о ней Гёте сам очень часто говорит. Однако нельзя сказать, чтобы мы уже имели такую биографию Гёте, которая уловила бы эту двойственность, цельно обрисовав ее, как основную черту судьбы Гёте, и при этом произвела бы не только равнодушное генетическое обследование этой стороны дела, то есть вскрыла бы корни, в которых обнаруживалась эта двойственность Гёте, но также дала бы и расценку тех и других элементов Гёте с точки зрения живого Гёте, бессмертного, того, который еще может влиять на последующий ход культуры.

В одном из своих недавних сочинений (в трилогии, посвященной Гёльдерлину, Клейсту и Ницше) Стефан Цвейг дает очень интересную характеристику Гёте. Мы приведем здесь довольно длинную цитату из Цвейга, так как характеристика выполнена здесь с большим художественным мастерством и показывает, как, вероятно, даже не прочитав энгельсовского суждения о Гёте, один из крупнейших в настоящее время немецких писателей, соединяющий в себе практического художника и художественного критика, приходит к пониманию основных черт социального портрета Гёте.

«Гёте не только как естествоиспытатель, как геолог был „противником всего вулканического“, — и в искусстве он ставил эволюционный путь выше взрывов вдохновения и с редкой у него и почти озлобленной решительностью боролся со всяким насилием, судорогой, со всем вулканическим, — коротко говоря — с демонизмом. Именно этот озлобленный отпор убедительнее всего доказывает, что и для него борьба с демоном была вопросом существования. Ибо только тот, кто встретился в жизни с демоном, кто, содрогаясь, взглянул в его глаза Медузы, кто испытал эту пытку, — лишь тот может ощущать в нем столь опасного врага. По-видимому, в юности Гёте пришлось, решая вопрос о жизни и смерти, столкнуться с этой опасностью. Об этом свидетельствуют пророческие образы Вертера — Клейста, и Тассо — Гёльдерлина и Ницше, — образы, созданием которых он отвратил от себя их судьбу. И от этой ужасной встречи у Гёте на всю жизнь осталось озлобленное благоговение и нескрываемый страх перед смертельной силой великого противника. Магическим взором он узнает кровного врага во всяком образе и воплощении: в музыке Бетховена, в „Пентесилее“ Клейста, в трагедиях Шекспира (которые он в конце концов не в состоянии был раскрывать: „это бы меня убило“), и чем деятельнее он стремится к самосохранению, тем заботливее, тем боязливее он этого демона избегает. Он знает, к чему приводит власть демона над человеком, поэтому он защищается сам и тщетно предостерегает других».

«Гёте — как ясен он был самому себе!» — признается Цельтеру, что он не создан быть трагиком, «так как у него примирительная натура». Он не стремится, как они, к вечной войне: сам «охранительная и миролюбивая сила», он хочет примирения и гармонии. Он подчиняется жизни с чувством, которое нельзя назвать иначе как религиозным, подчиняется ей как более высокой, как высшей силе, перед которой он преклоняется во всех ее формах и фазах: «что бы то ни было, жизнь все же хороша».

«Любовь к бытию направляет все усилия антидемонической натуры Гёте к достижению устойчивости, к мудрому самосохранению»22.

Конечно, социальная сторона дела отходит у Цвейга совсем на задний план, даже выпадает. В данном случае ему важно было противопоставить бурным натурам Гёльдерлина, Ницше и Клейста спокойную, уравновешенную натуру Гёте. Большинство из них, видите ли, одержимы «демоном неистовства», который их и губит, а Гёте, прекрасно понимая, какой ужасный враг такой «демон», гонит его от себя и за то приобретает возможность сделаться «оседлым» поэтом и необыкновенно прочно построить величественный купол своей законченной жизненной мудрости.

Кажется, что дело сводится просто к двум различным типам людей, и только. Но если мы спросим себя — действительно ли эта необходимость самоограничения, о которой говорит Цвейг и которая самим Гёте очень часто испытывалась с настоящей глубочайшей тоской, зависела только от характера Гёте, то должны будем ответить — отнюдь нет. Гёте, конечно, не хотел погибнуть. Гёте, конечно, был могучей натурой, силы которой были направлены, между прочим, и на самосохранение. Но разве перед человеческим существом есть только две дороги: сохранить себя путем резиньяции, путем глубокого отказа от функционирования многих своих дарований, от развития многих своих идей и чувств, или погибнуть?

В таком положении человек оказывается только при определенных социальных условиях. Энгельс совершенно прав, когда говорит, что Гёте «видел себя вынужденным заключить перемирие с действительностью»23. Это создало возможность одновременного существования в нем «непокорного, насмешливого, презирающего мир гения» и «осторожного, всем довольного, узкого филистера»24. Энгельс не оправдывает путь Гёте. Результаты его он считает ужасными. «Убожество немецкой жизни победило Гёте»25, — утверждает Энгельс. Но обратная точка зрения, представляющая путь Гёте от его, преисполненной трагического, молодости к его примиренной мудрости как великий победный путь, очень широко распространена. Она является основной идеей во внешне блестяще выполненном, но по существу неверном труде недавно умершего Гундольфа о Гёте26. Против этой точки зрения надо высказаться со всей решительностью. При всех высокопарных фразах господ Гундольфов, нужно сказать, что в них немецкая пошлость, победившая, по Энгельсу, величайшего немца, хочет довершить эту свою победу и изобразить склонившегося перед действительностью (то есть господствующими классами) Гёте как вершину всяческой мудрости.

Это совершенно то же самое, как если бы начали доказывать, что самое великое в Гегеле — это прославление прусской монархии и прусского чиновничества, что, впрочем, и было главным содержанием недавно имевшего место в Берлине юбилейного конгресса правых гегельянцев — фашистов27.

Биографы типа Гундольфа используют то, что свое примирение с господствующими классами Гёте, и для других и для себя, великолепно замаскировал (как и Гегель) общими рассуждениями о целом и части, о необходимости для личности подчиниться этому целому и т. д.

Во всем этом есть большая доля верного. И Гегель и Гёте, конечно, не имеют ничего общего с тем индивидуалистическим, анархическим мещанским бунтарством, под знаменем которого выступает некоторая часть мелкой буржуазии, в особенности в пору общего подъема буржуазных классов. И Гегель и Гёте с жалостью и презрением отметают всевозможных чудаковатых отщепенцев. Но следует ли из этого, что общественный порядок должен быть признан непременно разумным? Всем ясно теперь, что такое злоупотребление положением Гегеля о том, что все действительное разумно, является контрреволюционным его извращением.

Гёте прекрасно понимал, что вся природа есть процесс развития и совершенствования. Гёте должен был понимать это и в отношении общества. Он должен был прийти к выводу, что в обществе неминуемо борются силы, сохраняющие старину, ставшую уже бессмысленной, и силы, ведущие борьбу за завтрашний день, за просветление жизни, за ее подлинную рационализацию. Он должен был понять и то, что надо стать на сторону этих прогрессивных сил. И кое-кто из его современников, хотя и не в полной мере, все же понимали это. Многие из крупных современников Гёте, далеко не будучи революционерами (Виланд, Гердер и многие другие), с великой тоскою смотрели на компромисс Гёте и осуждали его как своего рода предательство. От Гёте можно было требовать, чтобы он встал на гораздо более непримиримые позиции, чем те, на которые встал тот же самый Гердер.

Конечно, все эти положения — «он должен был то-то и то-то» — в известной степени не научны.

Мы приводим их только для того, чтобы показать несомненные результаты этих шагов Гёте; направление таких ложных шагов делает неприемлемыми для нас многие из его произведений. Они искалечили его образ, они лежат как шрамы на его великолепном лице. Пусть эти ложные шаги были вызваны необходимостью, допустим, что, идя по иной дороге, Гёте дал бы наследство менее богатое, — эти шаги привели его к провалам. Во всяком случае, линия Гёте была равнодействующей между характером, какой он унаследовал и какой сложился в нем в молодости, и между внешними условиями его жизни. Изменить этот путь уже и в то время не был в состоянии никакой человеческий совет, еще менее могут здесь что-нибудь изменить посмертные ламентации. Дело сейчас заключается не в том, чтобы осуждать или оправдывать Гёте, а в том, чтобы показать его, хотя бы и объективно неизбежную, но существенную ошибку, которая искажает самое его миросозерцание.

Из миросозерцания Гёте не вытекала такая степень верноподданнического примирения с порядком, да еще столь отвратительным, как порядок его времени. Он думал об этом не раз в своей жизни с глубокой тоской.

Правда, это основное уродство гётевской жизни в известной степени искупалось процессом сублимации. Гёте иногда в высшей степени плодотворно «убегал» от жизни в область искусства. Этим увеличивалась его художественная продуктивная работа, — это навело его на создание мира «классики», которое он выполнил столь гениальной рукой.

Но все эти обстоятельства, которые должны быть приняты нами во внимание, нисколько не колеблют вывода, что в главном, в основном, именно эта уродливость, угодливость Гёте засорила поток его жизни, загрязнила его и заставляет с величайшей осторожностью подходить к Гёте — великой силе, которая могла бы быть при иных условиях такой чистой, целостной и беспримесной.

III

У нас нет намерения излагать здесь биографию Гёте. Мы хотим установить главнейшие этапы, характеризующие развитие его общественно-творческой личности.

Мы отнюдь не употребляем в данном случае слово «развитие» в гундольфовском смысле. В своей большой биографии Гёте Гундольф исходит из представления о том, что судьба человека определяется его характером, его «энтеллехией». С этой точки зрения, по Гундольфу, гётевская судьба вся полна единой светлой закономерностью; смысл ее заключается в том, что Гёте должен был из «прекрасной натуры» сделаться «прекрасной культурой»; и так как, по мнению того же Гундольфа, это вполне удалось Гёте, то он и предстоит перед нами как «классический человек»28.

Марксист не может читать без улыбки все эти утверждения, до такой степени они напоминают Анастасия Грюна29 и в такой мере меткие стрелы Энгельса попадают в высокопарно-красноречивого и возвышенно-туманного, но, в сущности, довольно-таки пустого Гундольфа. Правда, Гундольф рассуждает и о внешней необходимости, и даже о социальной обстановке, но все это, видите ли, относится к «не-гётевской стихии», и если где-нибудь в судьбе Гёте или в его произведениях имеются какие-нибудь, по мнению Гундольфа, весьма ничтожные следы такого внешнего вмешательства, то их можно попросту отметать, не замечать.

Мы не можем согласиться также и с пониманием слова «развитие», которое дает другой крупный биограф — Георг Брандес. Брандес в предисловии к своей биографии Гёте бросает замечание, что Гёте по преимуществу является человеком развития30. Здесь развитие лишено мистического привкуса. Брандес прекрасно понимает, что развитие получается в зависимости от взаимодействия данной личности, определяемой не только наследственностью, впечатлениями детства, отрочества и ранней юности (все это тоже, конечно, функции среды), но и среды, в которой готовая, более или менее созревшая личность начинает свою самостоятельную деятельность. Но у Брандеса все-таки выходит так, что если не во всем, то в главном развитие Гёте есть именно эволюция, есть именно расширение, именно совершенствование.

Мы стоим на иной точке зрения. Мы не сводим все (да и Энгельс, конечно, не сводил) только к трагической борьбе великой личности и представителя слишком нерешительно поднимающейся буржуазии с отвратительным, гнилым и мелкотравчатым немецким феодальным укладом и к постепенной победе этой второй стихии. Нет, победа была далеко не полная, жизнь и произведения Гёте не есть только памятка победы пошлости над гением. Развитие, как мы его понимаем, есть диалектическое развитие, есть живой процесс, в котором сталкиваются внутренние противоречия единства, в котором одни элементы входят в соприкосновение с другими, переходят в них, причудливым образом переплетаются между собою и с внешним миром. Проделать или написать биографию Гёте с этой точки зрения — огромная и еще не выполненная задача. Мы беремся не за нее. Мы хотим в краткой вводной статье дать некоторый резюмирующий эскиз социального портрета Гёте, но в границах этой задачи мы хотим различить хотя бы самое главное в этой трагической, но не лишенной своих победоносных и радостных сторон судьбе.

Мы уже приводили цитату из Энгельса, где он говорит о том, что философия и поэзия Германии в лице своих великих представителей возникли на фоне крайнего убожества экономической и политической жизни. Это, конечно, безусловно верно. Однако если бы в Германии той эпохи было только убожество, то она не могла бы дать великих мыслителей и поэтов. Буржуазия Германии тоже поднималась, она не могла не реагировать на огромный подъем ее братьев по классу в других странах. В 1782 году буржуазия Соединенных Штатов достигла свободы. С 1789 года по 1795 год происходила давно и энергично подготовлявшаяся и отнюдь не прошедшая бесследно буржуазная Великая французская революция. Даже некоторые из германских государей (Фридрих И, Иосиф II) вынуждены были отменить крепостное право и некоторые другие особенно ненавистные черты феодализма.

Все это волновало немецкую буржуазию и в особенности весьма в то время многочисленную интеллигенцию, состоявшую из мелких чиновников, а иногда и из молодых богатых буржуа, более склонных к той или другой либеральной профессии, чем к аферам своих отцов.

Тем не менее положение расщепленной на множество государств, глубоко провинциальной и относительно весьма мало торговой и еще менее промышленной Германии было до такой степени безнадежно, что поднимающееся новое поколение не только объективно не могло открыть себе пути к какому-либо политическому творчеству, к борьбе за гражданскую свободу, но даже и. субъективно редко доходило до представления о ней. Настоящих революционеров в Германии того времени мы почти не видим. Отчасти им был, например, Георг Форстер, вставший во главе рейнских республиканцев и представлявший их перед парижским Конвентом. Это был революционный порыв к свободе, но он оказался до такой степени одиноким, что Форстер умер в Париже разбитым, сумасшедшим человеком. Другой наиболее ярко настроенный революционер — Готфрид Зейме, автор «Прогулки в Сиракузы» и «Моей жизни», тоже остался скорее чудаком, не находившим себе сколько-нибудь сочувствующих читателей. Сам Энгельс в одном случае, упрекая Гёте в политическом равнодушии, называет Шиллера «великим немецким либеральным поэтом»31. Мы очень хорошо знаем, однако, что миссия Шиллера кончилась чем-то близким к ренегатству, даже с точки зрения либерализма; если взять даже молодого Шиллера, то нужно сказать, что его революционный порыв был очень кратковременным и сентиментальным, — как только «плебейская» революция в Париже повернулась в самом деле серьезно, как только раздались раскаты террора, Шиллер, как известно, поспешил отказаться от французского гражданства, которым сначала, довольно справедливо, передовая французская буржуазия его почтила.

Часто и Гёте и Шиллеру противопоставляют Гёльдерлина, младшего современника великих поэтов, как несдавшегося бойца против пошлости. Действительно, ни у Гёте, ни у Шиллера нельзя найти таких гневных тирад против ужасов немецкой жизни, как у Гёльдерлина в его «Гиперионе». Но «Гиперион» все же не является революционным романом. Там нет не только никакой надежды на революцию в Германии, но и взятый в абстракции освободительный бунт, перенесенный в Грецию, разрушается (так же, впрочем, как и бунт «Разбойников» Шиллера) соображениями о том, что в такого рода массовом движении принимают участие подонки общества, преступники и т. д. Благородные мечтатели рискуют-де оказаться в этом случае простыми атаманами разбойников, не могущими удержать ими самими разбуженное зверье.

Этим определяются границы революционности немецкой буржуазии второй половины XVIII века. Однако эти границы оказались достаточно широкими, чтобы позволить развернуться великим философским системам и великим поэтическим произведениям. С самого начала убожество действительности и невозможность активного самопроявления привели к некоего рода сублимации. Как правильно отмечено в статье «Литературной энциклопедии» о Гёте: «Борьба буржуазной личности с враждебной социальной действительностью принимала в та время формы борьбы человека с силами, ограничивающими, стремящимися поглотить его „я“. Конфликт „буржуазия-феодальный строй“ перерастал в конфликт „человек — общество, человек — космос, я — не-я“»32.

Это противопоставление лежит, в сущности говоря, в центре всей идеалистической философии послекантовского периода и в центре творчества великих поэтов, деятельность которых началась через штюрмерство («Sturm und Drang» — кличка движения, принятая его участниками по книге того же названия одного из них — Клингера).

Передовые и молодые буржуа той эпохи ставили прежде всего перед собой вопрос о том, как им изжить себя, как дать развернуться в себе всем возможностям, которые они чувствовали. Это была борьба за свободу, в смысле проявления вольной личности. Она, конечно, имела чисто социальное значение. Культ свободного гения был не чем иным, как поисками вождей, как желанием действительно крупных людей стать этими вождями. Гёте говорил, что гимн «Veni, spiritus creator» («гряди, дух творческий»), в сущности говоря, есть обращение не к богу, а к человеческому гению и что поэтому гимн этот так сильно волнует каждую могучую творческую натуру33. Таким творческим духом хотел быть каждый передовой буржуа. Эта задача ставилась в качестве культурной, философской и поэтической, хотя ее политический смысл отпал постольку, поскольку никакой классовой массы (что имело место в более передовых странах Европы) в Германии за этими передовиками не двигалось.

Гёте был далеко не самым решительным и не самым левым в большой плеяде представителей немецкого буржуазного авангарда конца XVIII и начала XIX века, но был, конечно, самым глубоким из этой человеческой породы.

Гёте родился в имперском вольном городе Франкфурте, своего рода аристократической республике, хотя и довольно заскорузлой, но все же более свободной, чем остальная Германия, родился в радостном пейзаже южной виноградной Германии, в городе, по нашим современным суждениям, очень небольшом всего тридцать три тысячи жителей, но надо помнить, что тогда Берлин насчитывал менее семи тысяч жителей, поэтому Франкфурт имел, в сущности, крупногородской характер.

Мы не будем касаться здесь наследственности Гёте, укажем только на то, что с точки зрения свежести народных корней Гёте является непосредственным биологическим выдвиженцем трудовых масс. Его близкий предок был портняжным подмастерьем, сыном кузнеца, а предки более «аристократической» линии, со стороны матери, как показывает латинизированное имя «Текстор», занимались когда-то ткачеством. Гёте явился в этих восходящих струях даровитых простолюдинов в то время, как их индивидуальная победа в главном была одержана. Положение семьи было уравновешенное и радостное. Я не могу забыть впечатления изумительного уюта, который я получил при посещении дома Гёте во Франкфурте. Еще до сих пор от этих комнат, окон, обстановки веет довольством, какой-то закругленной законченностью, где ничто не говорит об избытке и роскоши, но нет никаких следов или намеков на бедность, где перед нами предстоит именно буржуазная домовитость крепкого среднего буржуа, патриция по месту, которое он занимает в городе, но ничем не напоминающая алчного беспокойства крупного капитала и его безвкусную роскошь парвеню.

Культурно-художественная атмосфера, которая окружала Гёте, его первые живописные, литературные и театральные впечатления относились к веселому и грациозному стилю рококо. Гёте захватил из своего детства, от своего заботливо поставленного отцом учения и от своей удивительно умной, нежной, полной фантазии матери огромное количество своей солнечности, какое-то первое представление о законченном и гармоническом счастье. Но мы недолго видим его таким. Именно потому, что превосходные способности мальчика развернулись в этой «закругленной» обстановке, весь его организм оказался, так сказать, пропитанным жаждой дальнейшей гармонии, настроенным на какое-то все более и более ширящееся счастье, а вот этого-то и нельзя было осуществить в окружающей, в общем чрезвычайно пошлой и сниженной общественной среде. Тем самым и была поставлена основная и глубоко социально звучавшая проблема: как быть гармоничным человеком в совершенно негармоническом обществе? Отсюда и вся «судьба Гёте», как в ее основных формах, так и в основном содержании.

Гёте первого периода представляется личностью изумительно прекрасной, в сущности, глубоко революционной, хотя и понимающей свою революционность в аспекте индивидуального развития. Впрочем, надо сказать, что уже в то время Гёте чувствует себя натурой провиденциальной, он уже чувствует, что он именно «spiritus creator»[16], он знает, что, поскольку будет разрешать задачу своего счастья для себя, он будет вместе с тем указывать пути людям.

Но рядом с этим нельзя не указать и на траурную кайму, которая появляется вокруг светящегося облика Гёте. Неразрешимость поставленных задач предчувствуется им не с меньшей силой, чем жажда полного, развернутого и глубоко человеческого счастья.

Прежде всего — свобода, свобода для себя, свобода самовыражения. Гёте в течение всей жизни гордился тем, что он показал немецким поэтам путь к свободе, то есть к высокой самооценке, к нежеланию подчинять себя каким бы то ни было правилам, трафаретам, взятым извне.

Хорошо говорит об этом Ландауэр в своей книге «Der werdende Mensch»:

«Отсутствие связанности, отсутствие границ, которые препятствовали бы внутренней искренности выражать свой бунт или свою уединеннейшую тишину чувства, освобождение духа от церковных, школьных, цеховых, филистерских и полицейских моральных правил, — все это было так дано Гёте и произвело вокруг такое волнение, что результаты его нельзя уже было уничтожить. Гёте прекрасно сознавал это»34.

Даже Гундольф, книга которого бедна правильными характеристиками, несмотря на все претензии его быть специалистом по пониманию «метафизически гётевского», в данном случае верно и ярко говорит:

«Свобода, которая нужна была Гёте, как только он серьезно выдвинулся в обществе, как только его гений почувствовал свои крылья, — это была такая свобода, которая позволила бы развернуть эти крылья во всю ширь, свобода Прометея, титана, полного гигантских сил, жаждущих играть и требующих для этого пространства, свобода, которая нуждается в более широком мире, чем мирок, суженный общественными связями»35.

Гундольф только не понимает, что эти «общественные связи» не есть нечто метафизически данное, что это прежде всего историческое убожество тогдашнего общественного строя, о которое и начал ранить свои могучие крылья орел Гёте.

По-настоящему почувствовал Гёте свою личность только в Страсбурге. Здесь произошла знаменательная встреча с Гердером. Правда, Гердер писал в то время о Гёте: «Это премилый, преталантливый молодой человек, но слишком легкомысленный»36. Такой отзыв и даже насмешки Гердера нисколько не мешали большой плодотворности отношений между старшим и младшим представителями буржуазного авангарда. Может быть, не столько повлиял на Гёте в смысле его самоопределения и самопознания сам Гердер, как то, что Гердер указал ему на Руссо, Дидро и истолковал их. Они были подлинными учителями Гёте.

Брандес дает неплохой портрет Гёте того времени:

«Элегантно одетый юноша с убегающим назад лбом, с туго стянутыми к затылку волосами, где они кончаются небольшой косой, с острым, как бы ищущим носом, с продолговатым лицом, с прекрасным ртом, с изумительными черно-коричневыми, пронизывающими каждого глазами. В целом что-то спрашивающее, жадно бьющее через край»37'.

«Легкомыслие» Гёте сказывалось в миллионе шуток, которыми он брызгал вокруг себя. В Гёте проявлялась в то время страстная ненависть к тому, что могло зажать его свободу. Знакомство с произведениями Шекспира, которого Вольтер называл именно за эту свободу «гениальным пьяным дикарем»38, было для Гёте настоящим очарованием. «О, Шекспир, мой друг, — восклицает он, — если бы ты был еще жив, я хотел бы жить только около тебя, пусть я был бы вторым при тебе, Пиладом при Оресте!»39

С тех пор Гёте начинает и в своей поэтической деятельности разрушать границы жанров, отбрасывать принятые ритмы, гнушаться всяких педантических побрякушек, искусственных правил и манерности рококо.

Забавным документом к портрету этого обаятельнейшего Гёте, Гёте молодого, является письмо безвестного врача Мецгера, который писал в 1771 году:

«Тут есть студент по имени Гёте, из Франкфурта. Он выступил с докладом об Иисусе и стал утверждать, что Иисус Христос вовсе не был основателем религии, что она явилась плодом деятельности многих мудрецов, которые воспользовались этим псевдонимом. Он утверждал также, что христианская религия есть только очень разумное политическое учреждение. К счастью, ему запретили печатать это сочиненьице. После этого, чтобы показать всем свое презрение, он написал другое сочинение на глупенькую тему: „Jus naturae est quod natura omnia animalia docuit“»[17]40.

Так и видишь этого умного молодого врача, приходящего в ужас от бесшабашных выходок Гёте, за которыми кроется такой гигантский смысл. Подумайте только об этом юноше — Гёте — в тогдашней среде (правда, бывшей под французским влиянием), который дерзко критикует христианство или заявляет, что подлинные законы вложены самой природой в каждое существо.

Гёте поддерживала большая группа молодежи, в которой каждый (Ленц, Клингер и другие) считал себя за гения, но в которой бесспорнейшим гением признавался ими Вольфганг Гёте. В это время он и подтверждает свое право на звание гения драмой о рыцаре Гёце фон Берлихингене. Мы не думаем давать здесь разбор «Гёца». Конечно, он является делающим эпоху произведением постольку, поскольку впервые мощно провозглашает на немецкой почве романтику, поскольку является прекрасным применением шекспировских методов и т. д. Но важнее всего для нас эта драма как признак бурных стремлений Гёте и вместе с тем сознания им своей обреченности. В то время Гёте было двадцать четыре года.

Герой, — конечно, глубоко родственный и бесконечно симпатичный самому автору, — борец за социальную справедливость, революционер. Он стоит во главе подлинной революции, во главе крестьянских восстаний, но, так же как Карл Моор, так же как Гиперион, он в ужасе от тех, кем он руководит. Он боится остроты движения, он отстраняется от него, чувствует свою коренную чуждость ему. Надежд на революцию нет, между тем разгром революции — это восстановление ужасающего «порядка». Что же делать? «Корни мои подрублены, — восклицает Гёц, — силы меня оставляют!» Для Гёца остается только смерть, но Гёте старается украсить эту смерть мистическим восторгом: «О, какой небесный воздух! Свобода, свобода!» Таковы последние слова героя. Разве это не отчаяние, прикрытое лишь признанием героической поэтичности такой смерти?

Выходит, что жажда справедливости, которую Гёц противопоставлял господствующим классам, есть как бы трагическая вина, которая должна быть непременно искуплена смертью, и только согласно приемам древнегреческой (а в сущности и шекспировской) трагики сама смерть дается так, чтобы произвести «катарсис», то есть примирить нас с неизбежностью, показывая моральную высоту этой катастрофы.

Первое произведение Гёте прозвучало как своеобразный призыв к бунту. Это — одна из революционных вершин его поэтического мышления. А между тем, в сущности говоря, это уже осуждение всякого бунта. Разве не то же самое представляют собой «Разбойники» Шиллера?

Целый ряд замыслов кипит в это время в голове Гёте. Во всех одна мысль: как же разрешить это страшное противоречие? Во мне столько сил, мне так много нужно, я так много могу дать и так ясно чувствую в то же время, что ограничен какой-то слепой силой, отрицающей меня, суживающей мой размах и более могучей, чем я. Где же выход?

Брандес так характеризует план оставшегося неоконченным «Магомета»:

«В этой драме должны были быть изображены борьба, победа и смерть гениальной личности. Главным образом там должно было быть показано, как великий человек распространяет в обществе то божественное начало, которое он несет в себе, как оно наталкивается на бездну препятствий в окружающей среде, как гений вынужден переходить ко все большим и большим компромиссам, вследствие этого становится сам все более и более мелким и от этого-то и гибнет»41.

Изумительно, как пророчески двадцатипятилетний юноша предвидит всю свою жизнь. Правда, он не погиб, он дожил до глубокой старости, он представляется многим победителем, но сущность-то разве не такая?

Приблизительно такую же личность он хотел изобразить в своем «Цезаре», наконец, такой же характер носит и «Прометей».

Между «Прометеем» Гёте и «Прометеем» Эсхила есть глубокое сходство, и вовсе не потому, что греческий «Прометей» служил прообразом для великого немца. Ничуть не бывало, никаких прямых заимствований Гёте у Эсхила не делал. Совсем другая экспозиция, совсем другая мысль, а социальная сущность подобна.

В самом деле, Эсхил, представитель аристократии, был, очевидно, взволнован и затронут бурно наступавшими силами авангарда тогдашней буржуазии. Стремясь в своей трагедии дать отпор этим враждебным силам, он не мог в то же время не подпасть под их обаяние и, выразив их в великой фигуре Прометея, сделал ее предметом любви и почитания бесчисленных поколений культурного человечества. Однако Эсхил не поддался влиянию передовой буржуазии до конца. Нет, история только посмеялась над ним: она сохранила навеки чудесного «Скованного Прометея» и изорвала в куски все материалы, все сколько-нибудь целостные воспоминания о Прометее примирившемся42. Однако примирившийся Прометей существовал. Зевс у Эсхила оказался в конце концов вовсе не бессмысленным деспотом, но мудрым мироправителем. Прометей был вынужден признать благость и мудрость его царства. Буржуазный противник был возвеличен таким образом эвпатридом Эсхилом для того, чтобы тем эффектнее заставить его склониться перед силой незыблемого закона.

А Гёте? Гёте — сам Прометей, он сам представитель буржуазного авангарда на заре буржуазного века Германии. Прометей говорит от его лица, Прометей — это его маска, и он говорит необыкновенно гордые вещи. Грозящий богам монолог Прометея — один из шедевров богоборчества. И все же Гёте оказывается под такой тяжестью страха невозможности преодолеть свою «судьбу» (читай — уродливый строй господства князей и дворянства), что он в конце концов осуждает порыв Прометея, как бесплодный. Зевс мудр, и Гёте ничего не противопоставляет громовым словам:

Земли владыка я. Род червяков умножит Число моих работ. Им будет благо, если моему Последуют отеческому слову, но горе, если станут Моей деснице царственной перечить43.

Сам Прометей должен помнить, что он как часть целого (вот тут-то и начинается спасительный для внутреннего сознания перевод тягостной необходимости компромисса с социальной неправдой на «высокую» идею растворения единого в целом) не смеет идти какими-то отъединенными дерзновенными тропами. Прометей тоже начинает прославлять смерть как единственный конец всех стремлений и борений, но эту смерть, фактическое уничтожение своей индивидуальности, он рисует в еще более лучезарных и музыкальных тонах, чем Гёц. Говоря о смерти, Прометей вещает как бы о величайшем экстазе, в котором личность и «Всё» сливаются.

Но какими бы мистическими толками ни заузоривать лицо смерти, — оно остается признаком бессилия поэта и выдвинувшего его класса, если признается единственным выходом из морально-философского и общественного конфликта.

Роман «Вертер» есть настоящее завершение этой полосы переживаний Гёте, — завершение очень поучительное и многозначительное.

Энгельс в цитированной нами статье против Грюна, раздраженный его непомерным раздуванием чуть ли не социалистического значения вертеровского протеста, дает роману несколько презрительную оценку44. Конечно революционность Вертера не многого стоит и вряд ли может быть даже в какой-то мере названа революционностью, однако глубокая и тонкая чувствительность этого героя, его умение анализировать свои переживания, его благородство, по сравнению с окружающей пошлой средой, его любовь небывалой высоты и страстности, жертвенная смерть, которая воспринимается как акт глубочайшей значительности (на манер Эмпедокла у Гёльдерлина), — все это страшно поразило современников, ибо выражало глубокую сущность настроений огромного количества маленьких Гёте. Вертер, который кажется нам сейчас мелким и сентиментальным буржуазным полупередовиком, возвеличивался. Но для этого возвеличенного, полного неудовлетворенности, социального протеста и мировой скорби молодого буржуа выходом признавалось лишь самоубийство. Более крепкие вожди передовой буржуазии, вроде великого Лессинга, отнеслись с осуждением к такого роду маневру45. Некоторые же молодые маленькие Гёте посчитали это для себя законом и примером и пошли по пути Вертера.

Волнение вокруг этого вопроса было большое. «Вертер» сделался мучительной и модной книгой. Наполеон брал его с собой в поход и перечитывал семь раз. Хотя бы поэтому к «Вертеру» никак нельзя отнестись просто пренебрежительно. Да и в жизни самого Гёте «Вертер» играл огромную роль. Уже гораздо позднее, стариком шестидесяти трех лет, Гёте пишет Цельтеру: «Я хорошо знаю, каких усилий стоило мне в то время спасение из волн смерти»46. Другими словами, Гёте доведен был в то время до такого отчаяния, что он некоторое время, украшая смерть всякими словами мистики и риторики, в сущности говоря, все серьезнее и серьезнее думал прекратить жизнь, признать, что он — гармоническая личность — не может жить в негармонической среде, уйти из нее, «возвратить билет»47, так как бороться не в силах, а подчиняться не хочет. Все чаще представлялось ему это как единственный достойный конец его столь еще краткого существования на земле.



Поделиться книгой:

На главную
Назад