Хотя лично против Степана Полина ничего не имела, скорей даже он нравился ей, все же она была недовольна, что он стал ходить к ним чаще. Она не могла не видеть, что много тут относилось к Клавдии. Полина боялась, что Степан завлечет Клавдию в самую бездну революции.
— Клавдия такая нервная, — говорила она, — а теперь, Петруня, представь, она стала еще резче. В школе работает мало, все уходит. Нет, я ужасно за нее боюсь. И говорить с ней невозможно.
Полина ходила взад вперед по комнате, и ей казалось, что та сторона, где сидел в кресле Петя, — это первый ряд.
— Ужасно, ужасно!
Петя говорил, что Клавдия не такой уж ребенок, но и сам чувствовал, что в известной мере Полина права.
В это время случилось, что в университете назначили защиту диссертации на модную тему: о марксизме. Степан с Клавдией много говорили об этой диссертации. Петя в таких делах понимал мало, но почему-то и ему захотелось пойти.
И вот во вторник, около двенадцати, Петя, обдергиваясь и немного смущаясь, входил в высокие коридоры университета, в направлении назначенной аудитории.
Толклись студенты, курсистки в блузках, и по временам входили и садились в средние ряды молодые люди в штатском, с записными книжками. «Верно оппоненты», думал Петя, с некоторым благоговением принимая за ученого — репортера мелкой газетки. Клавдия со Степаном были уже тут.
— Из Москвы наехали народники, — говорил кто–то рядом. — Будет игра!
— Он им пропишет, — ответил угрюмый студент в косоворотке.
В первых рядах, среди дам, посещающих премьеры, громкие процессы и диссертации, виднелось несколько бородачей. Казалось, волосы росли у них из глаз. Большинство было в провинциальных сюртуках, у некоторых из под брюк рыжели голенища сапог. Это и были народники.
Наконец, стало тесно; студентов отделили на галерку, и из дверей, в другом конце залы, «вышел факультет» — подобно присутствию окружного суда: собрание седых, полуглухих, подслеповатых людей.
С ними явился и магистрант — человек ловкий и бойкий, во фраке. Он изложил свои тезисы: фабрика вытесняет кустаря, это хорошо; кустарь пережиток, как и община — и далее в этом роде.
Скоро загремели в ответ народники. Потрясая бородами, они клялись, что кустарь не вымирает, община не разрушается, а несет залог дальнейшей жизни. Что в Италии процветает мелкое хозяйство. «Бем–Баверк, австрийская школа, психологическая теория ценности…» Магистрант крысился и отстреливался: «Мелкобуржуазный характер, реакционное крестьянство, рост пролетариата»… (В этом месте студенты захлопали. «Факультет» смутился и просил не мешать).
Через два часа Петя почувствовал, что в голове его мутно. Несомненно, эти люди много работали, много знали и сейчас волновались искренно, отстаивая свои мысли; но ему не было это близко; прислушиваясь к их книжным выражениям, Петя лишь сильней ощущал, что правда, — та, без которой человек не может жить, — не у них и не у Бем–Баверков.
В перерыве он вышел в самый конец коридора. В старинное окно, с полукругом вверху, была видна Нева, Исаакий и Зимний дворец. Шел снег, было тихо, и белый покров на Неве казался таким истинным, нерушимо–чистым.
Петя вздохнул. Хорошо бы проехаться в деревню, на санках, вдохнуть запах леса под инеем!
Он обернулся — и увидел тонкую, худощавую даму, с красной розой в корсаже, под руку с немолодым судейским.
Петя вспыхнул. Ольга Александровна заметила его и улыбнулась.
— А–а, — сказала она ласково, подавая руку в узенькой белой перчатке, — и вы! Я не знала, что вы этим интересуетесь.
— Я… собственно так, со знакомыми, — пробормотал Петя, точно был в чем виноват.
— Вы что же, марксист? — спросил Александр Касьяныч, глядя на него острыми, очень сближенными глазами. Его стриженая бородка, скептический взор и определенность выражений смущали Петю. Александр Касьяныч был седоват, занимал порядочный пост в Сенате — его только что назначили, — на лице его был уже петербургский, серый налет.
— Нет, — повторил Петя, — я случайно, со знакомыми.
И то, что он глупо твердит одну фразу, как всегда нескладно, еще более сконфузило и раздражило его. «Какого чорта», подумал он: «что я ему отчет давать должен»?
Ольга Александровна заметила это, чуть сощурилась, и в ее черных глазах блеснуло что–то веселое, поощрительное. «Я за тебя», как будто говорила она, «не бойся».
— Да и ты, папа, пока еще не в партии. — Она засмеялась и дернула его за рукав. — Подумаешь, какой социал-демократ!
— А зачем я тут, — этого понять нельзя. Выше понимания, должен сознаться.
Он обернулся к Пете.
— Вот что значит быть отцом–с. Когда вам стукнет пятьдесят, вас, вероятно, тоже поведут слушать чепуху, как меня. Впрочем, — прибавил он, — раз это сделала Оленька, значит, так надо. Покоряюсь. Да, вам, конечно, интересно тут. А мне нисколько, да я и занят. Поручаю вам Оленьку, оставляю свое место — изволите видеть, — во втором ряду, затем жду обедать.
Быстро поклонившись, Александр Касьяныч сухим, легким шагом, застегнувшись на все пуговицы и приняв обычный оттенок кодекса Юстиниана — вышел.
Кончался и перерыв. Публика спешила в зал. Ольга Александровна, чуть шурша платьем, узкая и тоже легкая, прошла к своему месту. Петя сел рядом. Толстая дама в шелках, соседка, с удивлением взглянула на него. Но Петя ни на что не обращал внимания, и теперь ему было уже все равно, что думают о нем, что говорит магистрант, что ему возражают: рядом он чувствовал шелест материи, знакомый, слабый и милый запах духов. Иногда она спрашивала о каком–нибудь пустяке, близко наклоняясь; ему все казалось важным и замечательным.
Если своим ответом он вызывал улыбку, или смех, морщивший верхнюю часть носа, он краснел и внутренно ликовал. Теперь уже не казались длинными речи народников, ответы магистранта: ничего, пусть они стараются и шумят хоть до вечера.
В середине одной из заключительных речей Ольга Александровна нагнулась к нему.
— Получили письмо? — спросила она шепотом.
Петя кивнул, и в глазах его что–то задрожало.
— Я очень рада, что встретила вас тут, — прибавила она также шепотом: — здесь все какие–то чужие люди. — Она сощурила глаза и поморщилась. — Нет своих.
Петя смотрел на нее, молчал, но его вид ясно говорил, рад ли он, что ее встретил.
Ольга Александровна улыбнулась, повернула голову в сторону споривших и приняла вид, будто слушает их. Так прошло около часу. Этот час слился для Пети в одно сладостно–туманное ощушение ее присутствия, белизны снега за огромными окнами, какой–то внутренней, нежной тишины, обещающей счастье. Когда в грохоте аплодисментов, двигаемых стульев все поднялись, он вздохнул, будто частица чего–то ушла уже невозвратно.
При выходе они встретились со Степаном.
— Мы остаемся, — сказал он. — Готовят овацию.
Темные глаза Степана, вся его крепкая, тяжеловатая фигура выражала возбуждение. Видимо, его что-то задело в диспуте.
Но Петя уже не слушал. Он искал глазами Ольгу Александровну, которая одевалась отдельно, и думал только об одном — как бы толпа не оттерла его.
Туманно–фиолетово было на улице, купол Исаакия золотел, и по берегу Невы зажглись бледные фонари, когда Петя с Ольгой Александровной катили по набережной. За Дворцовым мостом снег синел по–вечернему; у крепости густела мгла.
V
Пете казалось, что лучше бы не приезжать, а все лететь так, дальше и дальше, в синеватой мгле вечера, придерживая рукой Ольгу Александровну. Но на Кронверкском, против сада, конь остановился; они вышли, и машина подняла их в пятый этаж.
В окнах сумеречной гостиной глянул вид на Выборгскую, с зажигающимися огоньками. Ниже, над деревьями в инее, кружили галки. Закат угас.
— Ну, — сказала Ольга Александровна, — вот вы и у нас, Петя, — простите, что я так вас называю: я, ведь, старше, да и вас только–что испекли в студенты.
Улыбаясь, она снимала с бледных рук перчатки, отколола шляпу.
— Видите, какая даль. Это я выбирала квартиру.
Она подошла к окну и загляделась. Что-то задумчивое проступило в ее черных глазах.
— Когда смотришь вдаль, — прибавила она, — все кажется лучше. Жизнь чище, просторнее… так. — Она развела руками, и это был неясный жест, но Петя понял, что он выражал.
— Если бы папа слышал, он посмеялся бы, сказал бы, что это все пустяки и фантазерство. А, между тем, это так. Человеку всегда хочется чего–то невозможного… и прекрасного. Может–быть, в этом и вообще сущность жизни.
Она вздохнула.
— А папа… очень terre a terre [земной]. Хотя его надо ближе знать, чтобы понять правильно.
— Сегодняшние споры тоже terre a terre, сказал Петя робко. — Однако, вы же пошли и даже Александра Касьяныча взяли.
Ольга Александровна засмеялась, слегка покраснела.
— Вот и поймал меня студентик Петя. Правда, зачем я сегодня была? Так, просто мне очень хотелось… хотелось и хотелось пойти. Разве это плохо? Может, у меня предчувствие было?
Она продолжала смеяться, глаза ее весело блестели. Потом она подошла к двери в столовую.
— Мы тут болтаем, а у нас гости, и чуть что не подали на стол. Идем!
Петя двинулся за ней в столовую, где около вина стоял Александр Касьяныч с двумя незнакомыми Пете людьми.
— Наконец–то, — сказал он: — мы уж решили откупоривать. Дочь моя, — прибавил он, обращаясь к тощему блондину в сером жилете: — увлекается науками.
Тот повел слегка носом.
— Я Ольгу Александровну имею удовольствие знать, и не один день. Да, науками. Вплоть до господ социалистов?
Александр Касьяныч сел и налил ему рюмку мадеры.
— Хорошо еще, что молодой человек выручил, а то, представьте — я, на диспуте–с!
Александр Касьяныч засмеялся своим ироническим смехом. Тонкие губы его слегка ходили.
Нервного блондина звали Нолькен; он был композитором. Чокнувшись с Ольгой Александровной, он бегло и, как Пете показалось, пренебрежительно взглянул на него.
— За здоровье господина магистранта, за жидков, за социалистов.
Другой гость, с лицом нововременца и с перстнями, протянул свой стакан. Ольга Александровна молча ела суп со спаржей. Электричество блестело в рюмках, в хрустале, суп отливал золотистым, но плохо шел в Петино горло. Как часто с ним бывало, он вдруг почувствовал прилив крайней раздражительности, хотя ни социалисты, ни евреи его не интересовали. Верно, в глазах его нечто отразилось: Ольга Александровна подняла на него спокойный взор, будто говоривший: «сдержанность».
Разговор быстро перешел на политику, Финляндию, окраины; Нолькен горячился, настаивал на крутых мерах. Его непрестанно подзуживало что–то. Александр Касьяныч оживился, но ни в чем не соглашался с гостями. Трудно было понять, какого он сам направления, но он нападал на всех и всех высмеивал: и министров, и правых, и левых. Казалось, его извилистому мозгу доставлял удовольствие самый спор, процесс унижения мнений, считающихся общепризнанными.
— Это все пустяки, пустяки–с, все эти национальные направления, политика кулака. Это глупости, я вам доложу, на этом далеко не уедешь. Культура есть культура, как же мы ее насадим, если сами мы мужланы, дикари?
Но если бы при нем заговорили о голоде, обязанностях правительства перед народом, он так же посвистел бы и обругал бы газетчиков, раздувающих пустяки.
Пете казалось, глядя на него, что он какого–то абстрактного, юстиниановскаго направления.
О студентах, из–за Пети, говорили с осторожностью, но чувствовалась нелюбовь к этим людям, особенно у нововременца. Между прочим, он сообщил, что скоро в высших заведениях начнутся беспорядки.
— Вот и глупости–с, — сказал Александр Касьяныч, — и ерунда, присущая русским. Нам грамоте еще учиться, но уж мы да, — мы меньше чем на республике не помиримся. Что же, молодой человек, и вы будете песни распевать, с флажками разгуливать?
Петя не думал об этом и вообще был не воинственного нрава, но почему–то ответил, смущаясь и волнуясь, что, если нужно будет — пойдет.
Александр Касьяныч скользнул по нем взглядом и принялся издеваться над министром народного просвещения и уставом 84 года.
— Ну, и вы, конечно, будете за отмену устава–с, но вы знаете, собственно, в чем он состоял? — спросил он вдруг Петю.
Петя ответил злобно: «знаю». Об уставе он имел смутнейшее представление, и ему очень мало было до него дела.
Все засмеялись. Ольга Александровна сказала:
— Все политика, — как скучно. Оскар Карлыч, расскажите лучше о музыке. Что теперь нового? Я очень отстала.
Нолькен ответил, что пусть бы лучше ходила в симфонические, чем на диспуты. Он опять возбудился, но теперь по–другому; видимо, эти вопросы всерьез задевали его. С жаром стал он нападать на Дебюсси, с таким же жаром превозносил Скрябина.
— Музыки, кроме России, нигде нет, это факт. Тут на Марксе не уедешь.
Обед кончился; Ольга Александровна предложила ему сыграть. Александр Касьяныч извинился — на следующей неделе он должен выступать, сейчас надо работать. Нововременец уехал. Нолькен сел к роялю.
Петя с Ольгой Александровной слушали из ее комнаты. Петя сидел у окна, она напротив, в кресле. Огня не зажигали. В огромные окна сиял месяц, вставший очень далеко, за дворцами, за краями земли. Свет его был тускл, облачен, он одевал комнату перламутром, клал мягкие кресты рам на ковер, и в его тумане руки Ольги Александровны, лежавшие на столике, казались бледнее и тоньше. Да и вся она представилась Пете еще новой, не совсем такой, как раньше. Она смотрела на месяц — верно, и его любила, как даль, как недостижимое. В ее глазах была печаль, — как бы отблеск той, бледной, лунной печали.
А сейчас и месяц, и дворцы, Нева, деревья парка, осребренные светом, — все было иным. И туманные пространства под луной, и сама луна, — ближе, понятней; Ольга Александровна, блеск ее глаз и белизна рук — ближе к ее сестре–луне.
Когда Нолькен кончил и вышел, он был тоже иной. Казалось странным, что он только что обедал, говорил о Финляндии, евреях.
— Да вы слушали? — спросил он Ольгу Александровну почти резко. — Рахманинова прелюдия, это вам не что–нибудь.
Он подозрительно взглянул на Петю, в губах его что-то дернулось. Он показался Пете слабым и хилым, расстроенным ребенком. Ему стало даже жаль его.
— Не сердитесь, Оскар Карлыч, — сказала Ольга Александровна. — Я хорошо слушала. Своей игрой вы доставили мне большую радость.
Он взял ее руку, нагнулся, поцеловал.
— Я знаю, что вы и господин студент ненавидели меня сегодня за обедом, но что поделать. Что думаю, то думаю.
Ольга Александровна не возражала. Она сказала только так:
— Зато вами овладевает иногда демон искусства. Вам многое простится за это.
Когда он ушел, Ольга Александровна сказала Пете:
— Это странный человек. Да вообще, много удивительного в жизни, не разберешь.
Возвращался домой Петя в приподнятом, возбужденном настроении. Весь этот день был особенный. Когда он думал об Ольге Александровне, в нем пробуждалось все самое ясное, чистое. Да, конечно, он любит ее возвышенной, нежной любовью. Он рад был бы доказать ей свою преданность, быть–может — отдать за нее жизнь, томиться по ней, любоваться ею. Но к этим мыслям неизменно примешивалась печаль. Что же дальше? Он не знал, и не хотелось ему об этом думать. Странно было бы, если–б она принадлежала ему. Мысль о том, что любовь эта может принять какие–нибудь жизненные формы, была чужда, почти враждебна.