Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм - Илья Петрович Ильин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Письмо»

Подобной постановкой вопроса объясняется и возникновение дерридеанской концепции «письма». В принципе она построена скорее на негативном пафосе отталкивания от противного, чем на утверждении какого-либо позитивного положения, и связана с пониманием письма как сознательного института, функционирование которого насквозь пронизано принципом дополнительности; эта концепция, что крайне характерно вообще для постструктуралистского мышления, выводится из деконструктивистского анализа текстов Платона, Руссо, Кондильяка, Гуссерля, Соссюра. Деррида рассматривает их тексты как репрезентативные образцы «логоцентрической традиции» и в каждом из них пытается выявить источник внутреннего противоречия, якобы опровергающего открыто отстаиваемый ею постулат первичности речи (причем, речи устной) по отношению к письму. Причем, по аргументации Дерриды, суть проблемы не меняется от того, что существуют бесписьменные языки, поскольку любой язык способен функционировать лишь при условии возможности своего существования в «идеальном» отрыве от своих конкретных носителей. Язык в первую очередь обусловлен не «речевыми событиями» (или «речевыми актами») в их экзистенциальной неповторимости и своеобразии, в их зависимости от исторической конкретности данного «здесь к сейчас» смыслового контекста, а возможностью быть неоднократно повторенным в различных смысловых ситуациях.

Иными словами, язык рассматривается Дерридой как социальный институт, как средство межиндивидуального общения, как «идеальное представление» (хотя бы о правилах грамматики и произносительных нормах), под которые «подстраиваются» его отдельные конкретные носители при всех индивидуальных отклонениях от нормы — в противном случае они могут быть просто не поняты своими собеседниками. И эта ориентация на нормативность (при всей неизбежности индивидуальной вариативности) и служит в качестве подразумеваемой «дополнительности, выступая в виде „архиписьма“, или протописьма», являющегося условием как речи, так и письма в узком смысле слова.

При этом внимание Дерриды сосредоточено не на проблеме нарушения грамматических правил и отклонений от произносительных норм, характерных для устной, речевой практики, а на способах обозначения, — тем самым подчеркивается произвольность в выборе означающего, закрепляемого за тем или иным означаемым. Таким образом, понятие «письма» у Дерриды выходит за пределы его проблематики как «материальной фиксации» лингвистических знаков в виде письменного текста: «Если „письмо“ означает запись и особенно долговременный процесс институированных знаков (а это и является единственным нередуцируемым ядром концепции письма), то тогда письмо в целом охватывает всю сферу применения лингвистических знаков.

Сама идея институирования, отсюда и произвольность знака, немыслимы вне и до горизонта письма» (148, с. 66).

В данной перспективе можно сказать, что и вся первоначальная устная культура древних индоарийцев состояла из огромного количества постоянно пересказываемых и цитируемых священных (т. е. культурных) текстов, образовывавших то «архиписьмо», ту культурную «текстуальность мышления», через которую и в рамках которой самоопределялось, самосознавалось и самовоспроизводилось сознание людей той эпохи. Если встать на эту позицию, то можно понять и точку зрения Дерриды, рассматривающего исключительно «человека культурного» и отрицающего существование беспредпосылочного «культурного сознания», мыслящего спонтанно и в полном отрыве от хронологически предшествующей ему традиции, которая в свою очередь способна существовать лишь в форме текстов, составляющих в своей совокупности «письмо».

Отсутствие «первоначала»

Другой стороной этой позиции является признание факта невозможности отыскать «предшествующую» любому «письму» первоначальную традицию, поскольку любой текст, даже самый древний, обязательно ссылается на еще более ветхое предание, и так до бесконечности. В результате чего и само понятие конечности оказывается сомнительным, очередной «метафизической иллюзией», где культурное «дополнение» присутствует «изначально», или, по любимому выражению Дерриды, «всегда уже»: «…никогда ничего не существовало кроме письма, никогда ничего не было, кроме дополнений и замещающих обозначений, способных возникнуть лишь только в цепи дифференцированных референций. „Реальное“ вторгается и дополняется, приобретая смысл только от следа или апелляции к дополнению. И так далее до бесконечности, поскольку то, что мы прочли в тексте: абсолютное наличие. Природа, то, что именуется такими словами, как „настоящая мать“ и т. д., — уже навсегда ушло, никогда не существовало; то, что порождает смысл и язык, является письмом, понимаемым как исчезновение наличия» (148, с. 228).

Исследователи Западной Европы и США в общем единодушны в определении основной тенденции работ французского ученого. Лентриккия характеризует ее как «попытку разрушить картезианское „я“» (295, с. 384), Х. Шнейдау — как «банкротство секулярно-гуманистической традиции» (351, с. 180). Переводчица на английский язык книги «О грамматологии» и автор авторитетного предисловия к ней Г. Спивак несколько по-иному сформулировала «сверхзадачу» Дерриды, определив ее как попытку «изменить некоторые привычки мышления» (149, с. XVIII). Наиболее заметные последствии этих изменений сказались в новом способе критического прочтения литературных текстов. Дж. Эткинс, в частности, отмечает, что для Дерриды любое «письмо» (т. е. любой культурный текст) никогда не является простым средством выражения истины. Это означает, помимо всего, что даже тексты теоретического характера (литературоведческие и философские) должны прочитываться критически, иными словами, подвергаться точно такой же интерпретации, как и художественные произведения. С этой точки зрения, язык никогда не может быть «нейтральным вместилищем смысла» и требует к себе обостренного внимания (70, с. 140). Деррида и его последователи, замечает Эткинс, не только отстаивают этот тезис теоретически, но и часто демонстрируют его формой изложения своих мыслей; недаром постструктуралисты и деконструктивисты постоянно обвиняются своими оппонентами в преднамеренной затемненности смысла своих работ.

В связи с этим следует обратить внимание еще на одну особенность аргументации Дерриды. Если в обычном «философски-бытовом» сознании «снятие» имеет довольно отчетливый смысловой оттенок «разрешения» противоречий на конкретном этапе их существования, упрощенно говоря, характер временного разряжения напряжения, то в толковании французского ученого, как мы уже видели хотя бы на примере «дополнения», оно понимается исключительно как возведение на новую, более высокую ступень противоречивости с сохранением практически в полном объеме прежней противоречивости низшего порядка. В результате чего создается впечатление отсутствия качественного перехода в иное состояние — вместо него происходит лишь количественное нагнетание сложностей. Отсюда и то ощущение постоянного вращения исследовательской мысли вокруг ограниченного ряда положений, при всей бесчисленности затрагиваемых тем и несомненной виртуозности их анализа. При этом сама мысль не получает явного, логически упорядоченного развития, она движется скачкообразно, ассоциативно (над всем господствует «постструктуалистская оптика» стоп-кадра), все время перебиваясь отступлениями, львиную долю которых составляет анализ различных значений слова или понятия, обусловленных его контекстуальным употреблением. Иногда изложение материала приобретает характер параллельного повествования: страница разбивается на две части (если не больше) вертикальной или горизонтальной чертой и на каждой из этих половин помещается свой текст, со своей логикой и со своей темой.

Например, в «Тимпане» (разделе книги «Границы философии», — кстати, это название можно перевести и как «На полях философии») параллельно на одной страничке рассматриваются рассуждения поэта Мишеля Лейриса об ассоциациях, связанных с именем «Персефона», рядом с размышлениями Дерриды о пределах философии и философствования. Такой же прием использован в «Гласе», где страница разделена на две колонки: в левой автор анализирует концепцию семьи у Гегеля (включая связанные с этой проблемой вопросы отцовского, «патернального» авторитета, Абсолютного Знания, Святого Семейства, семейных отношений самого Гегеля и даже непорочного зачатия); в правой колонке исследуется творчество и менталитет писателя, вора и гомосексуалиста Жана Жене — давнего и уже почти традиционного предмета внимания французских интеллектуалов.

Игровая аргументация

С подобной позицией Дерриды связано еще одно немаловажное обстоятельство.

При несколько отстраненном взгляде на его творчество, очевидно, можно сказать, что самое главное в нем не столько система его концепций, образующих «идейное ядро» его учения, сколько сама манера изложения, способ его аргументации, представляющей собой чисто интеллектуальную игру в буквальном смысле этого слова. Игру самодовлеющую, направленную на себя и получающую наслаждение от наблюдения за самим процессом своего «саморазвертывания» и претендующую на своеобразный интеллектуальный эстетизм мысли. Можно, конечно, вспомнить Бубера с его стремлением к интимному переживанию интеллектуального наслаждения, осложненному, правда, здесь чисто французской «театральностью мысли» с ее блеском остроумия, эпатирующей парадоксальностью и к тому же нередко — с эротической окраской. Но это уже неизбежное тавро времени эпохи «сексуальной революции» и судорожных поисков «первопринципа» в пульсирующей эманации «Эроса всемогущего».

Основной признак, общий и для манеры письма Дерриды, и для стиля подавляющего большинства французских постструктуралистов, — несомненная «поэтичность мышления». Это довольно давняя и прочная традиция французской культуры слова, получившая новые импульсы с выходом на сцену постструктурализма и переосмысленная затем как основополагающая черта постмодернистского теоретизирования. Во всяком случае она четко укладывается в русло той «французской неоницшеанской (хайдеггеровской) маллармеанской стилистической традиции Бланшо, Батая, Фуко, Дерриды, Делеза и др.», о которой упоминает Джеймс Уиндерс (382, с. 80). И если раньше было общим местом говорить о «германском сумрачном гении», то теперь, учитывая пристрастие французских постструктуралистов к неистовой метафоричности «языкового иконоборчества», с таким же успехом можно охарактеризовать их работы, перефразируя Лукреция, как francogallorum obscura reperta.

Как заметил в свое время Ричард Рорти, «самое шокирующее в работах Дерриды — это его применение мультилингвистических каламбуров, шутливых этимологий, аллюзий на что угодно, фонических и типографических трюков» (345, с. 146–147). И действительно, Деррида густо уснащает свой текст немецкими, греческими, латинскими, иногда древнееврейскими словами, выражениями и философскими терминами, терминологической лексикой, специфичной для самых разных областей знания. Недаром его оппоненты обвиняли в том, что он пишет на «патагонском языке».

Однако суть проблемы не в этом. Самое «шокирующее» в способах аргументации, в самом образе мысли Дерриды вызывающая, провоцирующая и откровенно эпатирующая, по мнению Каллера, «попытка придать „философский“ статус словам, имеющим характер случайного совпадения, сходства или связи. Тот факт, что „фармакон“ одновременно означает и отраву и лекарство, „гимен“ — мембрану и проницаемость этой мембраны, „диссеминация“ — рассеивание семени, семян и „сем“ (семантических признаков), а s'entendre parler — одновременно „себя слышать“ и „понимать“ — таковы факты случайности в языках, значимые для поэзии, но не имеющие значения для универсального языка философии.

Не так уж было бы трудно на это возразить, что деконструкция отрицает различие между поэзией и философией или между случайными лингвистическими чертами и самой мыслью, но это было бы ошибочным, упрощающим ответом на упрощающее обвинение, ответом, — несущим на себе отпечаток своего бессилия» (124, с. 144).

Очевидно, стоит вместе с Каллером рассмотреть в качестве примера одно из таких «случайных» смысловых совпадений, чтобы уяснить принципы той операции, которую проводит Деррида с многозначными словами, и попытаться понять, с какой целью он это делает. Таким характерным примером может служить слово: гимен унаследованное французским языком из греческого через латынь и имеющее два основных значения: первое — собственно анатомический термин — «гимен, девственная плева», и второе — «брак, брачный союз, узы Гименея».

Весьма показательно, что изначальный импульс смысловым спекуляциям вокруг «гимена» дал Дерриде Малларме, рассуждения которого по этому поводу приводятся в «Диссеминации»: «Сцена иллюстрирует только идею, но не реальное действие, реализованное в гимене (откуда и проистекает Мечта), о порочном, но сокровенном, находящемся между желанием и его исполнением, между прегрешением и памятью о нем: то ожидая, то вспоминая, находясь то в будущем, то в прошлом, но всегда под ложным обличьем настоящего» (144, с. 201).

При всей фривольности примера (фривольность, впрочем, неотъемлемая духовная константа современного авангардного и уж, конечно, постмодернистского мышления), смысл его вполне серьезен: он демонстрирует условность традиционного понимания противоречия, которое рассматривается в данном случае как оппозиция между «желанием» и «его исполнением» и практически «снимается» гименом как проницаемой и предназначенной к разрушению мембраной. Как подчеркивает Деррида, здесь мы сталкиваемся с операцией, которая, «в одно и то же время» «и вызывает слияние противоположностей, их путаницу, и стоит между ними» (там же, с. 240), достигая тем самым «двойственного и невозможного» эффекта.

Каков же смысл этой «операции» с точки зрения самого Дерриды? «Вопрос не в том, чтобы повторить здесь с „гименом“ все то, что Гегель делает с такими словами немецкого языка, как Aufhebung, Urteil, Meinen, Beispiel и т. д., изумляясь счастливой случайности, которая пропитывает естественный язык элементом спекулятивной диалектики. Здесь имеет значение не лексическое богатство, не семантическая открытость слова или понятия, не его глубина или широта, или отложившиеся в нем в виде осадка два противоположных значения (непрерывности и прерывности, внутри и вовне, тождественности и различия и т. д.). Значение здесь имеет лишь формальная и синтаксическая практика, которая его одновременно объединяет и разъединяет. Мы, кажется, вспомнили все, относящееся к слову „гимен“. Хотя все, кажется, и превращает его в незаменимое означающее, но фактически в нем есть что-то от западни. Это слово, этот силлепс отнюдь не является незаменимым; филология и этимология интересуют нас лишь во вторую очередь, и „Мимика“ (произведение Малларме, цитата из которого приводилась выше — И. И.) не понесла бы уж такого непоправимого ущерба с утратой „гимена“. Эффект в основном порождается синтаксисом, который помещает „между“ таким образом, что смысловая неопределенность вызывается лишь расположением, а не содержанием слов. „Гимен“ только еще раз маркирует то, на что уже указывает местоположение этого „между“, и на то, что оно указывало бы и в том случае, если бы там не было слова „между“. Если заменить „гимен“ на „брак“ или „преступление“, „тождество“ или „различение“ и т. д., результат был бы тот же самый, за исключением утраты экономии смыслового сгущения или аккумуляции, которой мы не пренебрегли» (144, с. 249–250).

Подобная установка на «смысловую игру» пронизывает все творчество Дерриды. Это относится не только к содержанию, но даже и к названию его работ, таких, как, например, «Глас» (1974) (147). Я сознательно не даю перевода названия, поскольку это увело бы нас слишком далеко в бездонные трясины этимологической игры: это и «похоронный звон», и ассоциация с орлиным клекотом, и т. д. и т. п.; во всяком случае, одно из основных значений — «крах системы обозначения» (les glas de la signification). Разумеется, пристрастие Дерриды к «игровому принципу» — отголосок весьма распространенной в ХХ в. культурологической позиции; достаточно вспомнить Шпенглера, Ортегу-и-Гассета, Хейзингу, Гессе да и многих других, включая того же Хайдеггера с его «игрой» в произвольную этимологию. И, хотя бы в плане наиболее возможной преемственности, следует, конечно, назвать Ницше с его «Веселой наукой».

Сверхзадача аргументации Дерриды

Если вкратце охарактеризовать аргументативную позицию Дерриды (более подробно о литературоведческом варианте которой будет рассказано в разделе об американском деконструктивизме), то она состоит в критике всего, что попадает в поле его зрения, сопровождаемой обычно вежливым сожалением о неизбежности подобных заблуждений как следствии метафизичности мышления, «типичной» для западной культуры. При этом анализ Дерриды — это прежде всего анализ самой аргументации, условно говоря, ее «понятийной стилистики»; не столько даже фразовое, сколько пословесное испытание исследуемого текста на «логическую прочность» и последовательность в отстаивании своего постулата, и, разумеется, доказательство несостоятельности изучаемой аргументации как явно «метафизической». Фактически — это позиция «принципиального сомнения» во всем, доведение до своей экстремы декартовского принципа «методологического сомнения».

Неудивительно, что в этих условиях анализ Дерриды требует обширного текстового пространства, оснащенного многочисленными цитатами, выписками из словарей и энциклопедий и, как уже упоминалось выше, часто целых словарных статей для демонстрации факта, насколько словоупотребление исследуемого автора отклоняется от общепринятого в его или настоящее время. В частности, поэтому, когда у Дерриды возникает потребность в опровержении предъявляемых ему замечаний или в защите своих тезисов, что случается довольно часто, то его ответы нередко значительно превышают по объему критические статьи его оппонентов. Так, например, произошло во время полемики Дерриды с лингвистом Джоном Серлем, который в ответ на критические замечания в свой адрес в эссе французского ученого «Подпись, событие, контекст» (157) выступил с десятистраничным опровержением «Повторяя различия: Ответ Дерриде» (354), указав в том числе на «логические ошибки» рассуждений своего оппонента. Чтобы отвести встречные обвинения, Дерриде понадобилась статья почти в десять раз больше по объему («Лимитед инкорпорейтед, а, б, ц») (150), где он упрекнул Серля в «непонимании» его позиции, в неточности формулировок своих взглядов и т. д. и т. п.

Вообще проблема «правильного», «верного» понимания смысла учения Дерриды, как и всего постструктурализма и его литературоведческой деконструктивистской практики — вопрос, который является предметом постоянной заботы его приверженцев и в результате — темой многочисленных рассуждений и споров. Проблема, насколько и в какой степени постструктурализм способен защитить свои позиции перед лицом здравого смысла и формальной логики — представляет собой предмет особого анализа, несомненно, обязательного при общей оценке постструктурализма превыше всего в перспективе определения его места среди других течений гуманитарной мысли ХХ в. Но, очевидно, сама проблема не исчерпывается лишь этим, иначе трудно было бы объяснить столь широкую его популярность и столь значительное его воздействие на весь круг гуманитарных наук Запада в последнюю четверть века.

Проблема периодизации творчества Дерриды

Очень трудно говорить о периодизации творчества Дерриды. Как уже отмечалось, в его первой получившей широкую известность статье 1966 г. «Структура, знак и игра в дискурсе о науках о человеке» содержались в краткой форме практически все темы, которые он потом разрабатывал всю свою дальнейшую жизнь. Хотя, конечно, можно с большей или меньшей степенью определенности выделить три периода. Первый — с начала 60-х до начала 70-х гг., когда вышли его первые шесть книг, сформулировавших доктрину зрелого постструктурализма. Начиная с «Гласа» (1974) и до «Почтовой открытки» (1980) происходит некоторая переориентация политических и соответственно философских, если не позиций, то пристрастий французского ученого: с одной стороны, он пытается освоить более широкий тематический материал, с другой, — отходит от политического индифферентизма, что особенно проявилось в его третий период — в 80-е гг. Любопытное замечание в связи с этим делает Кристофер Батлер, подчеркнувший, что в поздних работах (например, в «Почтовой открытке») у Дерриды появляется значительно более заметная, чем раньше, «озабоченность экзистенциальными темами ответственности за чью-либо жизнь» (115, с. 152). Именно в начале этого десятилетия, пожалуй, наиболее отчетливо стала просматриваться некоторая левизна его взглядов: он выступил с осуждением консерватизма, хотя и весьма осторожным, а также связанного с ним непониманием частью американских деконструктивистов (в основном ориентировавшихся на Йельскую школу) «принципиальной неинституированности» своего учения, в более радикальной атмосфере английских постструктуралистов высказался о своих симпатиях к «открытому марксизму» и тому подобное.

Переоценка ценностей

Впрочем, политические симпатии в наше время — вещи довольно переменчивая и непостоянная, и не она определяет суть того нового, что происходило во всем постструктурализме и 80-е гг. к в том числе в теоретической позиции Дерриды. Постструктурализм если брать его как стратегию анализа, является прежде всего, главным образом и по преимуществу тактикой разрушения всего общепринятого и укоренившегося в общественном сознании как неоспоримого набора «прописных истин». Собственно этот негативный пафос постструктурализма и является его главным содержательным аспектом. Однако, по мере того, как его критика охватывала все новые области, все явственнее становилась ограниченность подобной позиции, «одномерность» ее духовного самоопределения, перерастающая в слишком очевидную тенденциозность.

Наиболее чуткие приверженцы постструктурализма не могли не заметить этой опасности, и Деррида был одним из первых, кто почувствовал угрозу истощения негативного потенциала постструктуралистской доктрины и приступил к осторожной корректировке своих изначальных постулатов., Если раньше он акцентировал вторую половину (правый ряд) выстраиваемых им бинарных оппозиций культурных ценностей как традиционно подавляемых оценочными установками западной культуры и «восстанавливал» их в своих правах как «неявную» культуру западной цивилизации, то теперь он стал подчеркивать значимость ранее им отвергаемых ценностных установок. Если прежде его аргументация была направлена на разрушение всех возможных структур, то теперь он пытается выявить какие-то принципы связи, выдвигает понятие «стриктуры» — крайне туманный и не особенно вразумительно характеризуемый им термин, — призванный как-то оформить этот новый принцип новой ограниченно действующей связи (143, с. 428–429). И, наконец, еще один немаловажный аспект. Постструктурализм как учение выступил с концепцией теоретического отрицания целостного, автономного, суверенного субъекта — но аннигилировав его, как казалось, окончательно, по крайней мере в теории, в 80-е гг. вдруг снова обнаружил живой интерес к этой проблеме. Не явился исключением и Деррида, который в своих последних книгах (в этом плане особенно показательна его работа «Психея: Открытие другого» (1987) (156) делает некоторые попытки наметить пути восстановления возможных связей среди обломков разбитой вдребезги «фрагментарной личности» постструктуралистской доктрины. Насколько это ему удается, или удалось, и как далеко он пойдет, или способен пойти в этом направлении — вопрос более чем спорный и уже явно выходящий за пределы собственно постструктуралистской тематики, к тому же принадлежащий сфере чисто гипотетических спекуляций и поэтому выходящий за рамки данной работы.

Свобода субъекта

В самом общем плане, если оставаться в пределах тематики постструктурализма, можно сказать, что проблема свободы субъекта в доктрине этого течения была заявлена, но не разработана (более подробно об этом вопросе см. в разделе о Ю. Кристевой), что вполне понятно, поскольку основной пафос постструктуралистских выступлений был направлен против традиционного понимания субъекта как суверенного существа, сознательно, независимо и активно предопределяющего свою деятельность и свою жизненную позицию, «вольного в мыслях и делах». Главное в общей программе постструктурализма было доказать зависимость сознания индивида от языковых стереотипов своего времени. Собственно свобода как таковая сводилась в рамках постструктуралистских представлений к свободе интерпретации, понимаемой, разумеется, весьма широко, и предполагала игровой принцип функционирования сознания. Еще раз повторим: постулируемая неизбежность интерпретации дает возможность индивиду творить новые смыслы (или оттенки смысла), что уже есть путь к «власти», к «господству» над миром, поскольку в том мире постструктурализма, где доминируют представления о практике не как о чувственно-предметной форме жизнедеятельности, а как о дискурсивных практиках, т. е. фактически замкнутых в пределах сознания, «налагание» нового смысла на любой феномен материальной или духовной действительности означает его подчинение этому «новому смыслу».

Поэтому, когда Деррида говорил о раскрывающейся перед «читателем» (опять же понимаемым в самом широком смысле: в мире культуры, воспринимаемом как мир текстов, каждый из нас является прежде всего ее «читателем», вне зависимости от рода деятельности, хотя осмысление человека как «читателя» не могло не повлечь за собой «ретроактивного» увеличения роли литературы в «общепостструктуралистском проекте» становления и функционирования сознания индивида) «бездне» возможных смысловых значений, как и самой возможности «свободной игры активной интерпретации», то тем самым была декларирована и свобода интерпретирующего сознания. При этом были намечены и его пределы, определяемые рамками общей интертекстуальности, или «всеобщего текста» — письменной традиции западной культуры. Но весьма важный в своей кардинальности вопрос о степени этой свободы удовлетворительного решения так и не получил.

Впрочем, как уже неоднократно отмечалось, «процесс ревизии» для Дерриды не был, очевидно, особенно болезненным и трудным: как мы старались показать в нашем анализе, специфика позиции ученого как раз и заключалась в том, что она всегда обеспечивала ему надежный путь к отступлению. Впрочем, из его построений можно было делать выводы и весьма радикального характера, как поступали и поступают многие приверженцы его «методы». Но суть именно дерридеанской деконструкции, как сам Деррида об этом неоднократно заявлял, состоит в том, что его знаменитое «опрокидывание» ценностного ряда иерархически организованных бинарных оппозиций никогда не доходило до кардинальной смены, грубо говоря, «позитива» на «негатив». В разные периоды своей деятельности (и в разных работах) он уделял различный «объем аналитической энергии» доказательству того, какую важную роль играют в формировании западного сознания традиционно им отвергаемые или рассматриваемые как второстепенные и подчиненные ценностные ориентации. Но в отличие от Фуко, Барта, Делеза, Кристевой (может быть потому, что все они в той или иной степени прошли искус маоизма) ему всегда была чужда позиция «революционного» разрушения ценностных установок.

Несколько упрощая общую картину, можно сказать, что Деррида стремится выявить сложность, неоднозначность и противоречивость общепринятых истин (и в этом смысле его деятельность шла в том же направлении, что и у большинства ведущих теоретиков постструктурализма — Фуко, Делеза, Кристевой и т. д.), но он никогда не становился на позицию «обязательного жеста» однозначного, прямолинейного замещения «знака полярности» у членов оппозиции. Возможно, для Дерриды самым важным было доказать взаимообусловленность и невозможность существования одного без другого, их взаимную «предпосылочность». Как, например, в понятиях Якоба Беме невозможность существования «светлого начала» Бога без его «темной основы». Несомненно, что особенно в начальный период своего творчества Деррида явно отдавал предпочтение традиционно «репрессируемому» ряду членов оппозиции, но это предпочтение никогда не доходило у него до тех крайностей теоретического экстремизма, которые можно наблюдать у Делеза или даже у Фуко. Сам Деррида всегда пытается сохранить определенный уровень «теоретически отрефлексированного баланса», подчеркивая взаимное значение друг для друга «противоположностей».

Другое дело, что «отрицательный потенциал» дерридеанской критики западной культуры, западного образа мышления оказался настолько силен, наделен таким мощным зарядом всеохватывающего и всеобъемлющего сомнения, что именно эта сторона его творчества, его методологической позиции предопределила не только содержательный аспект (да и результат) всех его научных поисков, но и сам облик постструктурализма, в немалой степени складывающийся под его непосредственным влиянием.

Возвращаясь к проблеме периодизации творчества Дерриды, необходимо сказать, что она требует большой осторожности и, лично у меня, вызывает довольно скептическое отношение. Эволюция взглядов Дерриды несомненна, но сама природа его творчества такова, что при всех явных или предполагаемых ее изменениях речь может идти лишь о смещении или переносе акцентов, поскольку, как уже отмечалось, даже в самой первой его работе можно найти в зародыше все то, что в дальнейшем получало ту или иную окраску, акцентировку, развитие. Фактически в каждой работе Дерриды, при старании, можно вычитать совершенно противоположные вещи, чем собственно к занимаются его многочисленные интерпретаторы. В связи с этим можно говорить о дерридеанстве как о специфической отрасли знания, где немало специалистов нашло свое призвание. Не в последнюю очередь это объясняется особой манерой его аргументации. Ему меньше всего присуща категоричность, он выступает как искусный, а может быть и непревзойденный мастер сомнения, эксгибиционирующий его перед читателем, как гений аллюзий, недомолвок и суггестий. Он постоянно предлагает читателю множество возможностей решения поставленных им проблем, не говоря уже о том, что некоторые его пассажи написаны в духе лирический отступлений.

Иными словами, Деррида фактически всегда един в трех лицах как философ, лингвист и литературовед. Это философ письменного текста, размышляющий о заблуждениях и аберрациях человеческого разума. И в данном отношении он, как ни парадоксально это звучит, близок к духу философствования

XVIII в. со всеми вытекающими из этого последствиями. Следует еще раз подчеркнуть: Дерридане просто философ, а именно философ от лингвистики и литературоведения, поскольку именно в этих областях он заимствует методику своего анализа и ту специфически интердисциплинарную позицию, которая и дала смешение данных сфер в лоне французского постструктурализма. Неудивительно, что как раз в сфере литературоведения влияние Дерриды было особенно большим к широкомасштабным, явно не сравнимым с тем положением, которое он примерно до середины 70-х гг. занимал в философии. Более того, именно интерес, питаемый к нему со стороны литературных критиков, и превратил его в «фигуру влияния» одной из первых величин на западном интеллектуальном горизонте.

Практически вся деятельность Дерриды представляет собой огромный и непрерывный комментарий, и «вторичность» его духовной позиции заключается в том, что вне сферы чужих мыслей его существование просто немыслимо. Надо отметить к тому же, что «интертекстуальность», в которую погружают себя постструктуралисты, мыслится ими как буквальное существование в других текстах, и поскольку вопрос об оригинальности мысли ими не ставится (следствие все того же редукционистского представления о человеке как о сумме запечатленных в его сознании «текстов» и за пределы этих текстов не выходящего), то их собственное творчество до такой степени состоит из цитат, прямых и косвенных, аллюзий, сносок и отсылок, что часто голос комментатора трудно отличить от голоса комментируемого. Особенно это относится к повествовательной манере Дерриды, который сознательно пользуется этим приемом для демонстрации принципа «бесконечной интертекстуальности». Пафос творчества Дерриды по своему нигилистическому духу откровенно регрессивен: ученый не столько создает «новое знание», сколько сеет сомнения в правомочности «старого знания». Он «аннотатор» и комментатор по своей сути, по самому способу своего философского существования, что иногда вызывает впечатление паразитирования на анализируемом материале.

Если подыскивать аналогии, то это напоминает «лоскутную поэзию» времен заката Римской империи, когда Авсоний и Гета составляли центоны из отдельных стихов поэтов эпохи расцвета латинской музы. Последний даже умудрился скомпоновать из полустиший Вергилия целую драму — «Медею», и, по признанию специалистов в этой области, местами весьма искусно. Нельзя отказать в искусности и Дерриде: при всей своей трудности, его работы отмечены мастерством риторической софистики, достигающей временами чисто художественной выразительности стиля, что и позволяет говорить о Дерриде как о «поэте мысли», обладающего тем, что обычно называют «даром слова».

Однако все это не может избавить его труды от духа определенной вторичности и роковой бесперспективности. И в то же время я бы воздерживался от обвинений в эпигонстве: Деррида как раз очень современен и типичен, так как отвечает на запросы именно своего времени и своей среды. Иное дело, что в определенные эпохи именно вторичность оказывается наиболее характерной чертой сознания, той роковой печатью, что наложена на его лик и неизбежно отмечает все его мысли и дела.

Мишель Фуко — историк безумия, сексуальности и власти

Другим основным теоретиком постструктурализма, влияние которого на приверженцев деконструктивистской критики, особенно в 80-х гг., возросло настолько, что стало оспаривать авторитет Дерриды, является Мишель Фуко. Главная цель его исследований — выявление «исторического бессознательного» различных эпох начиная с Возрождения и по XX век включительно. Помимо этого, он выдвинул сформулировал и основал целый ряд концепций, не только активно вошедших в понятийный аппарат самых различных современных гуманитарных наук, но и в значительной степени повлиявших на само представление о характере и специфике гуманитарного знания.

Фуко — еще одно любопытное явление из мира «знакомых незнакомцев». О нем много писали и пишут в отечественной прессе, была переведена его ранняя книга «Слова и вещи. Археология гуманитарных наук» (1977) (61), на него часто ссылаются, но его реальный вклад в создание того, что можно было бы назвать современной парадигмой мышления, по крайней мере в отечественной литературе, остается еще во многом непроясненным. Не в последнюю очередь это положение объясняется интердисциплинарной по своей коренной сути позицией Фуко. В течение своей относительно не долгой творческой карьеры (он умер в 1984 г. в возрасте 57 лет) он продемонстрировал заметный сдвиг своих исследовательских интересов от вопросов более или менее преобладающе философского характера к проблемам широкого культурологического плана, и в конечном счете создал впечатляющую концепцию истории культуры и методики ее анализа, которые оказали сильнейшее воздействие как на современное представление о механизме функционирования цивилизации, так и на современную западную литературную критику постструктуралистской ориентации. Причем в этой области влияние Фуко было настолько значительным, что без него вообще было бы невозможным говорить и о формировании постструктурализма, и о его существовании в тех формах, которые мы можем сегодня наблюдать. Фактически Фуко создал свой, и не менее влиятельный, чем Деррида, вариант постструктуралистского учения. Как бы ни спорили и ни соглашались друг с другом Деррида и Фуко, их версии постструктурализма во многом дополняют и уточняют друг друга, образуя те два полюса его доктрины, в напряженном пространстве между которыми и находится внутреннее полемическое поле, где в течение уже четверти века развертываются междуусобные сражения сторонников этого учения, отстаивающих свои права на самое истинное его толкование.

Критика Дерриды

Основная специфичность позиции Фуко в рамках постструктурализма заключается в его резко отрицательном отношении к «текстуальному изоляционизму», ведущему, по его мнению, к теоретическому уничтожению всех «внетекстуальных факторов». За это в частности он критиковал Дерриду, обвиняя его в том, что он способствовал укоренению в научном сознании все той же «идеологии», которая порождала формы знания (и, следовательно, стратегии власти), выработанные со времен «классического периода» (1500–1800), — фактически Фуко упрекал Дерриду в той метафизике, против которой последний боролся всю свою жизнь и продолжает это делать до сих пор.

В «Истории безумия» (1972) Фуко пишет: «Сегодня Деррида самый решительный представитель (классической) системы в ее конечном блеске: редукция дискурсивной практики к текстуальным следам; элизия событий, которые здесь порождаются, чтобы для чтения не оставалось ничего; кроме их следов; изобретение голосов, находящихся за текстами, для того, чтобы не надо было анализировать модусы импликации субъекта в дискурсе; наделение неким местом „происхождения“ все сказанное и несказанное в тексте для того, чтобы не восстанавливать дискурсивные практики в том поле трансформаций, где они собственно порождаются.

Я не скажу, что это метафизика, метафизика сама по себе или ее ограниченность, скрытая в этой „текстуализации“ дискурсивных практик. Я пойду гораздо дальше: я скажу, что это банальная исторически хорошо детерминированная педагогика, которая здесь проявляется весьма наглядно» (184, с.602).

Эту мысль он неоднократно повторял в своем курсе лекций «История систем мысли» в Коллеж де Франс, позднее опубликованном в его сборнике эссе «Язык, контрпамять, практика» (1977) (188, с. 199–204). Контраргументы Дерриды по этому поводу привела Гайятри Спивак в своем введении к собственному переводу «О грамматологии» (149, с. XI).

Суть проблемы, как уже говорилось выше, заключается в том, что Фуко выступает против «текстуального изоляционизма» Дерриды (вспомним знаменитую фразу последнего «ничего нет вне текста»), который, но мнению Фуко, состоит или в забвении всех внетекстуальных факторов, или в сведении их к «текстуальной функции». Фуко стоит на других позициях. Для него, отмечает Х. Харари, главная задача состоит в том, чтобы «показать, что письмо представляет собой активизацию множества разрозненных сил и что текст и есть то место, где происходит борьба между этими силами» (368, с. 41).

Поэтому для Фуко сама концепция о якобы присущих тексту «деконструктивной критики» и особой «текстуальной энергии», проявляющейся как имманентная «текстуальная продуктивность», приписывание языку особой автономности по отношению ко всем историческим и социальным системам («рамкам референции», по его терминологии), является одной из форм «идеологии», которая препятствует развитию познания.

Иными словами, речь опять идет о системе референции, и, хотя, как мы видели, Деррида, по крайней мере в общетеоретическом плане, не отвергает ни понятие референции (что бы под ним ни подразумевать), ни самой реальности, тем не менее (и в этом и кроется главное различие их позиций) для Фуко этого было мало, поскольку текст всегда для него вторичен по отношению к тем силам, которые, по его мнению, порождали и каждый конкретный текст, и весь «мир текстов» как проявление всеобщей текстуальности сознания. Для Дерриды же — основной предмет научного интереса, несмотря на все его заверения и уточнения своей позиции, лежал в выявлений специфики интертекстуального сознания. Это различие можно сформулировать и по-иному: Фуко выступал против конвенции автономности языка, подчеркивая его прямую и непосредственную зависимость и обусловленность историческими и социальными системами референции. Неудивительно, что Фуко всегда привлекал к себе внимание всех социально ориентированных постструктуралистов, недовольных той тенденцией в общем учении постструктурализма, которая вела к ограничению всей его проблематики рамками автономной, «замкнутой в себе и на себе» пантекстуальности.

Историзм Фуко

Наиболее последовательно эта версия постструктурализма заявила о себе в английском постструктурализме и американском «левом деконструктивизме».

Другой не менее важный императив всего творчества Фуко его глубокий, хотя и весьма спорный историзм. Хотя это, в общем, историзм спецификации человеческого мышления, понимание конкретно-исторического характера тех конвенций, условностей и очень часто, а может быть, и прежде всего тех заблуждений, которые ложились в фундамент обоснования и оправдания — «легитимации» — человеком своих поступков. При этом важно подчеркнуть, что историчность человеческого сознания понимается Фуко как глубоко внутренняя характеристика каждой эпохи, скрытая от человека и неосознаваемая им (понимание истории как «скрытой причины» — обусловленности поведения и мышления людей ляжет потом в основу концепции «политического бессознательного» Ф.Джеймсона).

И этот специфическим образом прочувствованный историзм оказал огромное влияние на формирование социологически-постструктуралистской мысли. Если попытаться дать количественный анализ постструктуралистских работ 80-х гг., то складывается впечатление, что идеи Фуко в тот период в конкурентной борьбе за влияние оказались сильнее абстрактно-философски сформулированных концепций Дерриды.

Еще раз повторю во избежании возможных недоразумений: историзм Фуко весьма специфичен и более чем далек от традиционного, о сознательном неприятии которого ученый неоднократно заявлял. Это историзм, акцентирующий не эволюционность поступательного прогресса человеческой мысли, не ее преемственность и связь со своими предшествующими этапами развития, а скачкообразный, кумулятивный характер ее изменений, когда количественное нарастание новых научно-мировоззренческих представлений и понятий приводит к столь радикальной трансформации всей системы взглядов, что порождает стену непонимания и отчуждения между людьми разных конкретно-исторических эпох, образуя «эпистемологический разрыв» в едином потоке исторического времени. Иначе говоря, это постструктуралистский историзм главной задачей которого было доказать своеобразие и уникальность человеческого знания в каждый отдельно взятый исторический период, да к тому же еще в замкнутом контексте западноевропейской цивилизации.

Периодизация творчества Фуко

Одним из наиболее сложных аспектов общей «проблемы Фуко» является вопрос о периодизации его творчества, связанный прежде всего с трудностью определения того, чем собственно Фуко-структуралист отличается от Фуко-постструктуралиста и что осталось неизменным на протяжении всего его творческого пути. С Фуко произошла та же метаморфоза, что и со многими другими теоретиками, которых первоначально считали структуралистами, а затем стали воспринимать как безусловных постструктуралистов. Однако, если внимательно приглядеться к его исследованиям еще 50-х гг., то уже в них можно сразу обнаружить не только всю ту тематику, которую он потом будет разрабатывать на протяжении всей своей жизни, но и несомненное единство общего подхода к предмету исследования, ту методику анализа, которая впоследствии была признана как постструктуралистская по самой своей сути. Специфика позиции раннего Фуко заключается в том, что исследуя в основном проблему безумия, или, вернее социальные, экономические, политические и философские условия современных определений разумности и безумия в так называемой западной цивилизации (Кавальяри Э. М., 119, с. 315), он делал это на основе анализа языкового сознания, т. е. сводил все практически к сфере дискурса.

Как пишет Эктор Мария Кавальяри, «начав свои исследования с изучения условий и терминов порождения дискурса, Фуко перешел к тому, что в его философии превратилось в сложный и изменчивый, но в то же время внутренне связанный ряд проникнутых критическим пафосом историко-структурных анализов различных систем порождения смысла, обнаруживаемых в тщательно разработанной конкретной текстуальности организованного знания» (там же, с. 344).

Фактически перед нами все та же программа «текстуализации мира», и хотя Фуко, как уже отмечалось, в отличие от структуралистов никогда не считал, что мир устроен по законам языка (вспомним знаменитое утверждение Тодорова, что законы мира аналогичны законам грамматики), и всегда был противником исключительно лингвистической ориентации в том буквалистском духе, который пропагандировали и демонстрировали в своих работах структуралисты, он, тем не менее, никогда не выходил за пределы панъязыкового мышления. В этом заключается определенная двойственность позиции Фуко, отмечаемая многими исследователями его творчества. Возвращаясь к проблеме периодизации, следует сказать, что она является одной из наиболее спорных проблем в современной литературе о Фуко; оценивая ее в целом, можно сделать вывод о наметившейся тенденции выделять в общей эволюции ученого своего рода «структуралистскую интерлюдию» 60-х гг. (это прежде всего касается его работ «Слова и вещи» (1966) (192) и «Археология знания» (1969) (180)), поставившие его в один ряд, как тогда казалось, с главными авторитетами структуралистской доктрины: Леви-Строссом, Пиаже, Бартом, Греймасом.

Как отмечает М. Саруп, Фуко в «Словах и вещах» и «Археологии знания» в отличие от остальных своих работ, «не затрагивает вопрос о возникновении современных форм администрации. Одной из причин этого может быть то, что структуралисты в течение 60-х гг. отказывались от любой формы политического анализа, и он испытал их влияние» (с. 70).

Можно соглашаться или нет с этим предположением, но очевидно, что проблема власти всегда волновала Фуко: это заметно и в его ранних работах, и в этих двух книгах, поскольку именно в них он детально разрабатывал концепцию структуры научных дискурсов, без которых немыслима его теория власти в том виде, как она предстала в его позднейших исследованиях.

Автономова выделяет три периода в творчестве Фуко: период изучения «археологии знания» (60-е гг.), период исследования «генеалогии власти» (70-е гг.), период преимущественного внимания к «эстетикам существования» (80-е гг.) (4, с. 361). Как следует из ее классификации, Автономова считает для себя возможным не учитывать, условно говоря, «доструктуралистский» период творчества Фуко, куда некоторые его исследователи относят его книги «Психическая болезнь и личность» (1954), переработанную в 1962 г. в «Психическую болезнь и психологию» (190), и «Безумие и неразумие: История безумия в классический век» (1961) (183), вышедшую затем в сильно сокращенной форме в 1964 г. под названием «История безумия» и в своем наиболее полном виде в 1972 г. (184).

Очевидно, сам факт столь решительных переделок ранних работ свидетельствует о несомненном пересмотре Фуко своих взглядов на протяжении творческого пути. Хотя, разумеется, говорить о какой-либо кардинальной переоценке ценностей вряд ли было бы уместным, речь скорее может идти лишь о смене акцентов, перефокусировке научных интересов, о сдвиге исследовательских приоритетов, поскольку в общем все творчество Фуко производит довольно целостное впечатление. Тем не менее, есть все основания говорить о наличии нескольких этапов в эволюции его идей, первый из которых охватывает середину 50-х — начало 60-х гг. С другой стороны, некоторые исследователи его творчества, единодушно отмечая переход Фуко от явной структуралистской ориентации к постструктуралистской, не всегда склонны разделять «генеалогический» и «эстетический» периоды, рассматривая их как единое целое — как естественное развитие его концепций (Лейч, Кавальяри, Истхоуп).

Косвенно Автономова, один из наиболее чутких и внимательных исследователей Фуко, подтверждает существование первого, в известной степени «доструктуралистского» периода: «В концепции Фуко поиск единой концептуальной основы для историко-научного и историко-культурного исследования осуществляется в различные периоды по-разному. В „Истории безумия“ он происходит еще во многом на феноменологическом уровне „опыта переживания“; в „Словах и вещах“ его место занимают уже не зависящие от сознания устойчивые структуры „эпистемы“; и, пожалуй, лишь в „Археологии знания“ в полной мере выкристаллизовывается окончательный ответ Фуко на поставленный вопрос: областью соизмерения различных культурных продуктов является сфера „дискурсии“, „речи“» (3, с.57). Во всяком случае, структуралистская ориентированность «поискового метода» Фуко, при всей известной относительности однозначного определения его как структуралистского, наиболее последовательно проявилась в его «археологической трилогии» «Рождение клиники: Археология взгляда медика» (1963), «Слова и вещи: Археология гуманитарных наук» (1966), «Археология знания» (1969), а также в «Порядке дискурса»(1971) (196). Причем последняя работа, обычно печатающаяся в качестве приложения к «Археологии знания» и представляющая собой его вступительную («инаугуративную») лекцию в Коллеж де Франс в 1970 г., хотя и исходит из постулата о существовании некой системы, предшествующей всем остальным системам, но уже переосмысляет ее как систему отношений власти, выступая, таким образом, в качестве связующего звена со следующим этапом эволюции взглядов ученого — «периодом генеалогии власти». Эта структурированная система межчеловеческих («интерсубъектных») властных микроотношений проявляется как «порядок», налагаемый на эти отношения (т. е. как их организация, упорядочивание и, одновременно, требование послушания и повиновения), — порядок, регулирующий субъекты, объекты и конфигурации дискурсивных практик посредством кодифицированной регламентации порождения дискурса. Более подробно о постструктуралистском характере «генеалогического периода» смотрите ниже, что же касается работ Фуко 80-х гг., то они фактически «специфицируют» (в общих рамках постструктуралистского мышления) уже постмодернистскую проблематику, и в этом плане заслуживают особого внимания и особого разговора. Они однако пока еще не получили такого общественного резонанса, как его ранние труды, еще не освоены литературно-критической мыслью и, насколько можно судить даже по самым новейшим публикациям, пока не оказывают существенного воздействия на теорию и практику литературоведческого постструктурализма и постмодернизма.

В принципе, в 80-е гг. Фуко был занят поисками выхода из постструктуралистской парадигмы представлений; его поздние тексты в каком-то смысле знаменуют собой отказ, лишь только намечаемый, но все же очевидный, от постструктуралистской доктрины, или, скажем более осторожно, от тех ее аспектов, тупиковость которых стала обнаруживаться со все большей наглядностью. Можно сказать, что в этом же направлении движется мысль Ж.-Ф. Лиотара, Ж. Бодрийара, В. Вельша (прежде всего это касается их критики философских обоснований постструктурализма), аналогичные тенденции можно обнаружить и в работах Дерриды второй половины 80-х гг.

В задачи нашего обзора концепций Фуко и их анализа не входит, естественно, подробный разбор всего творческого пути французского ученого и, выражаясь современным политическим жаргоном, детальное «отслеживание» различных этапов его эволюции. Главным для нас было выявить те аспекты его учения, которые послужили мощным импульсом формирования именно литературоведческого постструктурализма. Поэтому и в том периоде творчества Фуко, который традиционно характеризуется как «структуралистский», нас прежде всего интересовали те стороны его мышления и аргументации, которые вступали в противоречие с постулатами структуралистской доктрины и впоследствии проявили себя (или были им переосмыслены, что не одно и то же) как явно постструктуралистские.

«Дискретность истории»

В связи с этим возникает необходимость анализа понятийного аппарата Фуко, сложившегося еще в первой половине его творческого пути и в значительной степени предопределившего столь бросающееся в глаза своеобразие его «критического метода исследования». В первую очередь Фуко выступает как историк, поставивший перед собой задачу кардинального пересмотра традиционного представления об истории и прежде всего отказа от взглядов на нее как на эволюционный процесс, обусловленный социально-экономическими трансформациями общественного организма. В статье «Ницше, генеалогия, история» Фуко писал: «Традиционные средства конструирования всеобъемлющего взгляда на историю и воссоздания прошлого как спокойного и непрерывного развития должны быть подвергнуты систематическому демонтажу… История становится „эффективной“ лишь в той степени, в какой она внедряет идею разрыва в само наше существование…» (194, с. 153–154).

Таким образом, одно из ключевых понятий Фуко в его интерпретации истории — это восприятие ее как «дисконтинуитета», восприятие постоянно в ней совершаемого и наблюдаемого разрыва непрерывности, который осознается и констатируется наблюдателем как отсутствие закономерности. В результате история выступает у Фуко как сфера действия бессознательного, или, учитывая ее дискурсивный характер, как «бессознательный интертекст».

Можно согласиться с Лейчем, когда он приходит к выводу, что Фуко «акцентирует случайности, а не универсальные правила; поверхности, а не глубины; множественности, а не единства; изъяны, а не обоснования; различия, а не тождественности. Тем не менее, понимание этого факта крайне затруднительно из-за сложности аргументации текстов Фуко. Поэтому создается впечатление, что он занят поисками глубин, правил и обоснований. В конечном счете Фуко создает формы порядка как беспорядка, а не отдельные случаи беспорядка в общем порядке» (294, с. 143–144).

И действительно, это, пожалуй, один из самых поразительных парадоксов мышления Фуко; он предлагает массу всяких классификаций, схем, обосновывает их с помощью самой безупречной логики, создавая у читателя образ певца порядка и неутомимого искателя закономерностей, но результатом всего этого оказывается неоспоримое доказательство всеобщего хаоса и «беспредел» бессознательного. Отказ от «традиционных» форм истории, или, вернее историографии, приводит к утверждению нового «порядка» — «порядка хаоса» и в этом понимании условий существования мира и человека в нем с Фуко поразительным образом перекликаются поиски современных ученых, таких, как, например, бельгийского физио-химика Ильи Пригожина, одна из последних книг которого была недавно переведена на русский язык под характерным названием «Порядок из хаоса» (1986) (336) (кстати, позаимствованным из английского перевода французского оригинала).

«Эпистема»

Исследователи и поклонники Фуко не всегда дают себе отчет в том, что одним из главных средств интерпретации истории как ряда «прерывностей» и было выдвинутое им в середине 60-х гг. понятие эпистемы. Оно явилось результатом еще структуралистских представлений ученого, когда он, как и многие французские структуралисты 60-х гг., считал, что существует некий глобальный принцип организации всех проявлений человеческой жизни, некая «структура прежде всех других структур», по законам которой образуются, «конституируются» и функционируют все остальные структуры. В духе научных представлений той эпохи этой «доминантной структуре» приписывался языковой характер, и понималась она по аналогии с языком.

Характеризуя цели своей работы того времени (т. е. прежде всего подводя итоги сделанного им в «Словах и вещах»), Фуко говорил в том же 1966 г. после выхода этой книги, одной из самых популярных его книг: «Мы мыслили внутри анонимной и ограничивающей системы мышления, системы присущего ей языка и эпохи. Эта система и этот язык имеют свои собственные законы трансформации. Выявление этого мышления, предшествующего всякому мышлению, этой системы прежде всех систем, и является задачей сегодняшней философии» (Цит. по 119, с. 19).

Исходя из концепции языкового характера мышления и сводя деятельность людей к «дискурсивным практикам», Фуко постулирует для каждой конкретной исторической эпохи существование специфической «эпистемы» — «проблемного поля» достигнутого к данному времени уровня «культурного знания», образующегося из «дискурсов» различных научных дисциплин.

При всей разнородности этих дискурсов, обусловленной специфическими задачами каждой научной дисциплины как особой формы познания, в своей совокупности они образуют более или менее единую систему знаний — «эпистему», реализующуюся в речевой практике современников как строго определенный языковой код — свод предписаний и запретов: «В каждом обществе порождение дискурса одновременно контролируется, подвергается отбору, организуется и ограничивается определенным набором процедур» (196, с. 216). Эта языковая норма якобы бессознательно предопределяет языковое поведение, а, следовательно, и мышление отдельных индивидуумов.

Таким образом, характерной особенностью понимания «эпистемы» у Фуко является то, что она у него выступает как исторически конкретное «познавательное поле» научного свойства, как уровень научных представлений своего времени. Насколько можно судить по всему контексту работ французского ученого, он выделял не менее пяти подобного рода «познавательных полей» античное, средневековое, возрожденческое, просветительское и современное. Первые два не получили у него эксплицитного описания и развернутых характеристик, поэтому фактически, и это касается в первую очередь «Слов и вещей», речь у него идет о трех четко друг другу противопоставлевных «эпистемах»: Возрождение (ХV-ХVI вв.), классический рационализм (XVII–XVIII вв.) и современность (с начала XIX в.). Как пишет Автономова, эти три эпистемы кардинальным образом отличаются друг от друга: «В ренессансной эпистеме слова и вещи сопринадлежны по сходству; в классическую эпоху они соизмеряются друг с другом посредством мышления путем репрезентации, в пространстве представления; начиная с XIX в. слова и вещи связываются друг с другом еще более сложной опосредованной связью — такими мерками, как труд, жизнь, язык, которые функционируют уже не в пространстве представления, но во времени, в истории» (3, с. 58).

Очевидно, стоит привести и самое последнее по времени (1991 г.) определение, даваемое Автономовой этим трем эпистемам, специфику каждой из которых она видит прежде всего в различии «означающего механизма, соотношении „слов“ и „вещей“, и соответственно перипетии языка в культуре: язык как вещь среди вещей (Возрождение), язык как прозрачное средство выражения мысли (классический рационализм), язык как самостоятельная система в современной эпистеме. Последнее превращения „языка“ вместе с „жизнью“ и „трудом“ угрожают, как считает Фуко, единству человека: в современную эпоху вопрос о человеке как сущности невозможен. В этом смысл идеи „смерти человека“ („человек умирает — остаются структуры“), воспринятой сторонниками Фуко как девиз структуралистского движения» (4, с. 362).

Более подробно о взглядах французского ученого на проблему человека и его эволюции смотрите ниже, здесь же нам было важно подчеркнуть роль понятия «эпистемы» как одного из «методологических принципов», с помощью которых доказывался общий для структурализма и постструктурализма тезис о «смерти человека».

С эпистемой связана еще одна проблема общеметодологического значения. При всех своих функциональных явно структуралистских характеристиках она, по сравнению с другими известными к тому времени структурными образованиями, имела несколько странный облик. С самого начала она носила «децентрированный характер», т. е. была лишена четко определяемого центра и создавалась по принципу самонастройки к саморегулированию. В ней изначально был заложен момент принципиальной неясности, ибо она исключала вопрос, откуда исходят те предписания и тот диктат культурно-языковых норм, которые предопределяли специфику каждой конкретно-исторической эпистемы. Это объясняется тем, что эпистема образуется из локальных, сугубо ограниченных сфер своего первоначального применения в частно-научных «дискурсивных практиках»: «Дискурсивные практики характеризуются ограничением поля объектов, определяемых легитимностью перспективы для агента знания и фиксацией норм для выработки концепций и теорий. Следовательно, каждая дискурсивная практика подразумевает взаимодействие предписаний, которые устанавливают ее правила исключения и выбора» (Фуко, 188, с. 199).

Каждая вновь образующаяся научная дисциплина как бы заново открывает для себя объект своего исследования (фактически, по представлениям Фуко, его «создает») или, как пишет Лейч, «очерчивает поле объектов, определяет легитимные перспективы и фиксирует нормы для порождения своих концептуальных элементов» (294, с. 146). Тот же Лейч отмечает: «изображая эпистему не как сумму знаний или унифицированный способ мышления, а как пространство отклонений, дистанцирования и рассеивания, Фуко помещает свою всеобщую модель культуры среди активной игры различий» (294, с. 153),

Причем сама эта «игра различий» редуцирует «отличительную» способность традиционного различия, превращая его на деле в незначительные отклонения, лишая или ослабляя его функцию содержательного маркирования отличительных признаков. Обозревая работы Ж. Делеза «Различие и повтор» (1968) (131) и «Логика смысла» (1969) (134), Фуко писал: «Высвобождение различия требует мысли без противоречий, без диалектики, без отрицания; мысли, которая приемлет отклонение; мысли утверждающей, инструментом которой служит дизъюнкция; мысли множества — номадической рассеянной множественности, не ограниченной и не скованной ограничениями подобия; мысли, которая не приспособляется к какой-либо педагогической модели (например, для фабрикации готовых ответов), атакует неразрешимые проблемы…» (188, с. 185).

Этот дифирамб во славу различия производит странное впечатление, поскольку различие здесь перестает выполнять свою главную задачу — функцию различения — и недвусмысленно свидетельствует о постструктуралистском понимании Фуко этой проблемы еще в свой «археологический период». Его «дифференциальный» (различительный) анализ направлен прежде всего на разрешение понятия любой целостности, поскольку в конечном счете рисует картину безудержной игры различий, при которой исчезает представление о сколь-либо содержательном отличии двух оппозиций, т. е. исчезает сам принцип бинаризма, поскольку это различия без отличия. Традиционную историю Фуко стремится «заменить анализом поля симультанных различий (которые характеризуют в любой данный период возможную диффузию знаний) и последующих различий (которые определяют в целом все трансформации, их иерархию, их зависимость, их уровень). В то время когда историю обычно рассказывают как историю традиции и новаторства, старого и нового, мертвого и живого, скрытого и открытого, статического и динамического, я отваживаюсь рассказывать историю вечного различия» (186, с. 237).

Любопытна судьба понятия «эпистема». Сам Фуко, кроме «Слов и вещей», практически нигде его не употреблял, но «эпистема» получила исключительную популярность среди самых широких кругов литературоведов, философов, социологов, эстетиков, культурологов. Вырвавшись из замкнутой системы Фуко, она, естественно, у разных интерпретаторов обрела различные толкования, однако сохранился основной ее смысл, так полонивший воображение современников: эпистема соответствует константному характеру некоего специфического языкового мышления, всюду проникающей дискурсивности, которая, — и это самое важное, — неосознаваемым для человека образом существенно предопределяет нормы его деятельности, сам факт специфического понимания феноменов окружающего мира, оптику его зрения и восприятия действительности.

Трансформация дискурсивных практик

В «Словах и вещах» Фуко наметил общие контуры той специфической научной дисциплины, которая получила у него имя «археологии знания». В этой работе, как уже говорилось, он выделил три ключевые, по его представлению, этапы формирования современного «европейского менталитета», сформулировал свое понимание истории, попытался дать теоретическое обоснование «смерти субъекта», и, — самое важное с точки зрения той общей теоретической перспективы, которая связывает единой линией развития и преемственности структурализм с постструктурализмом, — постулировал дискурсивный характер человеческого сознания. Если что и осталось в позиции Фуко непроясненным, то это детальная проработка самого механизма трансформаций, или «мутаций», дискурсивных практик, ведущих к разрушению старой и возникновению новой эпистемы, а также обоснование принципиальной непознаваемости эпистемы ее современниками.

В соответствии с этой задачей Фуко уже в статье 1968 г. «Ответ на вопрос» (200) намечает три класса трансформаций дискурсивных практик: 1) Деривации (или внутридискурсивные зависимости), представляющие собой изменения, получаемые путем дедукции или импликации, обобщения, ограничения, пермутации элементов, исключения или включения понятий и т. д.; 2) Мутации (междискурсивные зависимости): смещение границ поля исследуемых объектов, изменение роли и позиции говорящего субъекта, функции языка, установление новых форм информативной социальной циркуляции и т. д.; 3) Редистрибуции (перераспределение, или внедискурсивные зависимости): опрокидывание иерархического порядка, смена руководящих ролей, смещении функции дискурса.

Как видно, на этом этапе Фуко пытался, совершенно в структуралистском духе, вывести строгие правила порождения «новых дискурсивных объектов», формализовать процесс, ведущий к смене одной научной формации другой, практически аналогичный смене научной парадигмы в терминах Куна. В тот период для Фуко «История — это дескриптивный анализ и теория этих трансформаций» (186, с. 223). Окончательную доработку понятийный аппарат «археологического периода» получил в книге «Археология знания» (1969) (180). Перечисляя основные понятия, применяемые здесь Фуко, Автономова выделяет из них три самые существенные: «„позитивность“ (единство во времени и пространстве материала, образующего предмет познания); „историческое априори“ (совокупность условий, позволяющих позитивности проявиться в тех или иных высказываниях); „архив“ (перечень высказываний, порождаемых в рамках позитивностей по правилам, задаваемым историческим априори)» (1, с. 27–28). Особое внимание заслуживает концепция «архива».

«Архив»

Как подчеркивает Фуко, «архив» не представляет собой униформного и недифференцированного корпуса дискурсов, напротив, это сильно дифференцированная «общая система формации и трансформации высказываний» (181, с. 130). При этом для современников «открыть», сделать явственным свой собственный «архив» невозможно, «поскольку мы говорим, находясь внутри этих правил, постольку он придает тому, что мы можем сказать — как и самому себе, как объекту нашего дискурса, — свои модусы правдоподобия, свои формы существования и сосуществования, свою систему накопления научных фактов, их историчности и исчезновения» (там же).

Если и можно успешно исследовать «архив» другой эпохи, то только потому, что он предстает перед людьми иного времени как «Другой», как носитель признаков «отличия», и в этом акте изучения «другого», по мнению Фуко, мы якобы тем самым косвенно признаем нашу дистанцию и отличие и имплицитно отвергаем идею непрерывного «телеологического» прогресса или просто преемственность «монологической» линии развития. Именно дискурсивные практики каждой эпохи устанавливают те исторически изменяющиеся системы «предписаний», которые и предопределяют свойственный для нее код «запретов и выборов». Фуко постулирует четыре «порога» в процессе возникновения дискурсивной практики: пороги позитивности, эпистемологизации, научности и формализации (там же, с. 186–187). Последний «порог», когда очередная специфическая дискурсивная практика превращается в замкнутую, самодовлеющую систему, не допускающую каких-либо «инноваций», означает наступление времени «нового эпистемологического разрыва», ведущего к появлению новой дискурсивной практики, и, соответственно, нового «архива». Фактически мы видим, что в «Археологии знания» понятие «архива» пришло на смену эпистеме; недаром Лейч заявляет, что эпистема — это своего рода «позитивное бессознательное культуры — ее архив» (294, с. 149). Однако содержательный аспект нового понятия и цель его введения в качестве аналитического принципа остаются теми же доказать факт разрыва линии исторической преемственности. Иными словами, каждая историческая эпоха обладает ей присущим «архивом», утверждающим свою оригинальность и неповторимость и «аннулирующим» свое происхождение и дальнейшую судьбу: ему на смену придет другой «архив», который так же «забудет» о своем предшественнике.

Деконструкция истории

Если в свой «археологический» период Фуко осуществил радикальный демонтаж традиционного представления об истории, то на «генеалогическом» этапе своей эволюции он предпринял уже ее явно постструктуралистскую деконструкцию. В работе 1971 г., знаменательно озаглавленной «Ницше, генеалогия, история» (194) французский ученый заявляет, что после Ницше можно рекомендовать лишь три способа обращения с историей:

«а) Расширяя традиционную монументальную историю, мы практикуем пародийное и фарсовое преувеличение, доводя все „священное“ до карнавального предела героического — вплоть до самых великих, каких только можно вообразить, людей и событий.

б) Полностью отказываясь от старой общепринятой традиции исторического развития, мы сразу становимся всем. Множественное и прерывистое „Я“, неспособное к синтезу и незаинтересованное в своих корнях, способно эмпатически вживаться в любые формы существования изменчивого мира людей и культур.



Поделиться книгой:

На главную
Назад