Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Июль 41 года - Григорий Яковлевич Бакланов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Дураки мы были порядочные, — сказал Гончаров и прикурил от зажигалки. — А в общем — нет. Так и нужно. Он сидел в окопе, по-хозяйски свободно, спиной к немцам. Сильные плечи опущены, ремни портупеи ослабли на них. Из-под низко надвинутого козырька фуражки блестели на огонёк папиросы улыбавшиеся воспоминанию глаза. И только вздрагивающие ресницы, пушистые, длинные, чёрные — девчачьи ресницы, — были от прежнего Юрки. Но сейчас они подчёркивали мужскую красоту лица. А впрочем, того Юрку тоже никто и классе по настоящему не знал. Он был сын уважаемою человека, архитектора, и то, что он приходил в школу выглаженный, с детства знал английский язык, — все это было как бы само собою разумеющимся: он вырос в благополучной семье. Но однажды Литвак пришёл звать Гончарова на каток, и дверь ему открыл робкий, нетрезвого вида человек.

— Вы к Юрочке? — говорил он, почему-то заискивая перед Борькой и смущая его этим «вы». — А Юрочки дома нет… При этом он испуганно оглядывался на вышедшую следом молодую здоровую женщину с грубым лицом, ставшую позади него. Она подозрительно и хмуро смотрела на Литвака и не уходила. И, стесняясь самого себя, стесняясь своего припудренного носа, он бестолково суетился, шаркал по полу, стараясь держаться на отдалении. Но и на отдалении от него пахло водкой. Это был отец Гончарова. И когда Юрка узнал, что Литвак был у них и видел отца, он покраснел до слез, и долго ещё Борька чувствовал в нем враждебность к себе. Только позже, когда доверие было восстановлено, Гончаров показал ему карточку своей матери: молодая-молодая, загорелая, она босиком стояла на песке, в майке, в сатиновой юбке, держа на плече ещё маленького сына. Вся она, освещённая солнцем, была такая счастливая, что у Борьки Литвака, смотревшего на фотокарточку, даже сердце сжало: он знал уже, что её нет. Она была секретарём заводского комитета комсомола, но на заводе у них произошёл взрыв, и она погибла. С тех пор отец стал потихоньку пить, а домработница — та самая здоровая женщина с грубым лицом — постепенно весь дом и отца забрала в руки. И Юрка, жалея отца, опустившегося, безвольного, запуганного человека, презирая его, не мог ему этого простить. Из всего класса только Петька Москаленко, а теперь ещё Борька Литвак знали, что Гончаров, приходивший в школу в чистых рубашках и сверкавших ботинках, стирал себе, гладил и штопал сам. С тех пор как эта женщина стала в доме тем, кем она стала, Гончаров все для себя делал сам. Он ненавидел её, презирал отца, но была ещё в доме маленькая двухлетняя девочка. Черноглазая, вся в чёрных кудряшках, белая, румяная, крепкая, как орех. Маленький деспот, которому он позволял делать с собой все, приходя от этого в совершенный восторг. Когда он, гордясь, показывал её первый раз Литваку, Борька поразился, как все лицо его стало другим. У Литвака тоже была сестра, старшая, правда, с которой он дрался. И был брат. Но, кажется, даже больше них он любил Юрку. И вдруг Гончаров, не сказав ему ни слова, подал документы в военное училище. Борька переживал это молча, как измену. И вот в суматохе двигавшихся ночью войск они встретились на фронтовой дороге, два школьных товарища, и теперь вместе сидели в окопе. На себе самом никто не замечает прожитых лет. За эти годы Борька Литвак из мальчика, боявшегося драк и физической боли, превратился в мужчину, худого, жилистого, с острым кадыком, за которым рокотал неожиданный бас. И он сказал этим басом:

— А знаешь, скажи ты мне тогда хоть слово, я бы все бросил и пошёл с тобой в училище. Улыбаясь из-под козырька фуражки, Гончаров смотрел на него. Они действительно в те годы вместе собирались поступать на истфак. Если вспомнить, большинство в их классе хотело изучать не математику, не физику, а историю. В них жило ощущение значительности происходящих событий. Через Спартака и все восстания рабов, через баррикады Парижской коммуны, соединённые единым током крови, они чувствовали себя наследниками всей истории человечества, которую их народ с новой страницы начал в семнадцатом году. Они верили, что в грядущих боях каждому из них многое предстоит совершить, многое под силу, и в то же время готовы были по приказу идти рядовыми. Гончаров не помнил сейчас точно, как это произошло и с чем было связано, просто он понял однажды, что классовые битвы, к которым все они готовились, ждут их не когда-то, а уже начались, раз в Германии у власти — фашизм. Он понял, что изучать историю время ещё будет, но защищать её время пришло. И он пошёл туда, где, по его мнению, пролёг в тот момент передний край. Один из всего класса, в то время как остальные ещё сидели за партами. И вот они встретились снова уже на войне, но в разном качестве. Борька примчался на войну, вооружённый одним патриотизмом, собираясь воевать не умением, а в общем числе. Убедил военкома, что он снайпер. Все это похоже на него, но кажется, он ещё не представляет себе точно, с какого конца и как заряжается винтовка образца одна тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. И все же он рад, что они встретились и сидят сейчас в одном окопе.

— Слушай, Борька, — сказал Гончаров. — Ты Иринку Жданову помнишь? Ты в неё ведь влюблён был когда-то. Абсолютно безнадёжно, все это знали.

— Самое смешное, что я в неё и сейчас влюблён. И ты уж совсем не поверишь, но у нас — дочка. Маленькая такая дочка, вот такая, и тоже Иринка. Пожалуйста, не раскрывай на меня глаза, потому что я сам иногда тоже начинаю сомневаться. Но в то же время дочка — это непреложный факт. Когда её держишь на руках — просто нельзя не верить.

— Вот что бывает, когда настоящие мужчины уходят в армию и оставляют в тылу хороших девчат! — говорил Гончаров, глядя на Литвака так, словно тот неожиданно вырос в его глазах. И тут разведчик позвал от стереотрубы:

— Товарищ комбат!

— Что стряслось? — спросил Гончаров, все ещё глядя на товарища.

— Вот поглядите. Представление, честное слово… Разведчик улыбался, но не по-хорошему, обиженно морщил обветренные губы. Пожалев недокуренную папиросу, Гончаров раз за разом затянулся, сильно щурясь, притоптал окурок и поднялся к стереотрубе, зачем-то застёгивая на крючки воротник гимнастёрки у горла. Наблюдательный пункт был вырыт на переднем скате высоты, обращённом к немцам, в густой траве и замаскирован травой. Она уже начинала вянуть под солнцем, и запах свежего сена почувствовал Гончаров, прилаживая по глазам стереотрубу, к которой для маскировки тоже были привязаны пучки травы. Внизу было пшеничное поле, уже побелевшее, шелковистое под ветром; стелющиеся волны, как тени пробегали по нему. И всюду в пшенице миномёты, лёгкие пушки — окопы, окопчики, ямки. Множество людей, зарывшихся в землю по грудь, перебегающих от ямки к ямке, скрыто было в хлебах; отсюда, с высоты, Гончаров видел их спины. А дальше, где поле кончалось, — другие окопы: передний край. Там сидела пехота. Впереди неё уже не было никого, только пустое пространство, кусты и в этих кустах — немцы. И странно, непривычно ещё было чувствовать и сознавать, что все то зеленое за гранью кустов — осока, озёрцами блестящая в осоке река, дальний отлогий луговой берег и деревенька на нем, — все это было у немцев. Поле созревшего хлеба у нас, а деревня у них. Но ещё прежде чем Гончаров все это целиком охватил взглядом, он увидел то, что хотел показать ему разведчик, перекрестием наведя стереотрубу и уступив около неё место. В перекрестии сквозь тонкие чёрные деления, нанесённые для стрельбы, Гончаров увидел блестевшую в осоке воду и в этой воде головы купающихся немцев. И ещё немцы в трусах и сапогах бежали от деревни к реке. Один размахивал на бегу полотенцем, другой у самой воды прыгал на одной ноге, согнувшись, стаскивал с себя штаны. В стёклах стереотрубы Гончаров крупно, близко видел зелёный луг и бегущих по нему немцев, их белые на солнце тела. И в воде тоже блестели, плескались и выпрыгивали мокрые белые тела. Это были немцы, но Гончаров с острым любопытством смотрел на них, не находя в душе у себя враждебного чувства. Светило утреннее солнце, и там, в низине, у реки, трава, наверное, была ещё влажной. И они бежали по этой траве, весёлые и голые, как мальчишки. Словно не было войны, а было только раннее деревенское утро, и они бежали под уклон к реке искупаться до завтрака. Когда он обернулся от стереотрубы, то самое, что было в душе у него, увидел он на лице разведчика. Разведчик стеснительно улыбнулся, словно в мыслях был в чем-то виноват. Гончаров похолодел лицом.

— А ну, передай на батарею, — приказал он телефонисту и увидел, как Борька Литвак быстро обернулся, что-то хотел сказать. Но уже прошелестел над ними первый снаряд и разорвался в реке, столбом вскинув воду. На миг головы скрылись в осоке, а потом ещё веселей пошла возня в реке. Друг перед другом немцы играли с опасностью, как бы не понимая, что та весёлая игра, в которую они играют сейчас под снарядами, не всегда кончается весело. Один снаряд разорвался близко на берегу. И тогда немцы стали выскакивать из воды. Хватая одежду, мокрой гурьбой бежали они по лугу вверх. И если бы добежали до деревни, искупавшиеся, запыхавшиеся, проголодавшиеся от острого ощущения опасности, они бы с яростным аппетитом набросились на еду и смеялись, бы, рассказывая друг другу, как купались в реке и русские стреляли по ним, — весёлое военное приключение, «meine Kriegserinnerungen».

— Бат-тарее три снаряда беглый огонь! — крикнул Гончаров, уже зажегшись азартом. И приник к стереотрубе, слыша над собой шелестящий полет снарядов, мыслью направлял их. Зелёный луг, по которому вверх бежали немцы, взлетел перед ними. И сзади, и с боков, и все смешалось в дыму и грохоте, и здесь, на НП, задрожало, затряслось, и земля посыпалась с бруствера. Когда разрывы смолкли и низовой ветер от реки, смешав дым, поволок его вверх к деревне, луг постепенно расчистился. Среди неглубоких пятен воронок на нем вразброс лежали двое немцев, белые в зеленой траве. Один был совершенно голый и в сапогах. Гончаров оторвался от стереотрубы. Рядом с ним с опущенным биноклем в руках стоял Литвак.

— Вот так их учить! — сказал Гончаров, и голос у него был хриплый. — А ты как думал? Но Литвак опустил перед ним глаза. И оба почувствовали отчуждение, возникшее между ними, как будто голые, купающиеся немцы, по которым стрелял Гончаров, не были в этот момент солдатами. До самого вечера, выслеживая в стереотрубу артиллерийские цели, Гончаров не раз ещё мыслью и взглядом возвращался к тем двум немцам, лежащим на лугу, на похолодевшей к закату траве.

ГЛАВА V

Солнце садилось за деревней, за лесом, и к нему, как дым в раскрытую топку, со всего неба тянулись серые, встречно освещённые облака. Они шли над полем, волоча тени по хлебам, по окопам, гася блеск орудийных стволов и касок, шли через нашу передовую, через немецкую, за реку, в тыл, прощально гладя землю и людей, зарывшихся в ней. Уже не часы, минуты остались до свистка, и в эти минуты из всей непрожитой жизни можно было только успеть докурить последнюю цигарку. И пехотинцы тысячами губ, торопясь, досасывали её, тысячами глаз попеременно выглядывали из-за бруствера — туда, куда одним облакам можно плыть беспрепятственно. А за рекою, в деревне, немцы ходили, как у себя дома, стояли во дворах, и над домами, из труб летних кухонек и походных солдатских кухонь уже подымался предвечерний дымок. Три «мессершмитта», развернувшись над полем по дуге, ушли, со звоном моторов вонзаясь в закат. За каждым остался таять в воздухе розовый след. И наступил тот миг, когда вдруг сразу, словно с последним вдохом, вошло все в грудь: и вечер, светящийся на закате, и воздух над полями, и земля, с которой надо было сейчас подняться в атаку. Но, обрывая мгновение, извилась вверх ракета. И тут же на бруствер траншеи вспрыгнул лейтенант — маленьким и чётким против солнца виден был он издали, с наблюдательного пункта, откуда смотрел Тройников. С поднятой вверх рукой, обернувшись назад, он что-то прокричал беззвучно. И по всей линии стали выпрыгивать из земли бойцы. Они бежали по полю в летних гимнастёрках — позже донесло их яростный многоголосый крик. Изломанная цепь скатывалась по низине, за ней, догоняя, бежали одиночные бойцы, рассыпанные на всем пространстве: те, кто позже выскочил из окопов. Вся низина, только что пустая, заполнилась бегущими людьми, они накатывались на немецкие окопы. Тройникову видно было, как немцы выскакивали из кустов, от речки, полуголые, в трусах прыгали в окопы, спешно надевали каски на головы, иные на бегу натягивали на голые плечи мундиры. Застигнутые врасплох, они действовали как отдельные части хорошо отлаженного механизма, сразу придя в согласное движение. И уже в центре по атакующим ударил пулемёт: Та-та-та-та-та-та-та-та!.. Он вплёлся в общий крик, вначале неслышный, потом вырос из него, и ещё несколько пулемётов ударили с разных концов. Цепь закачалась на бегу, как под напором встречного ветра. Люди падали, переползали, и уже кое-где на поле, вспархивая, замелькали дымки: пехота, лёжа, окапывалась. Но правее атакующая цепь все же переплеснула краем своим через бруствер немецкой траншеи. Там, скрытый от глаз, страшный тишиной своей, начался рукопашный бой. А в центре, в кустах, немецкий пулемёт работал безостановочно. Какой-то высокий немец бежал к нему по траншее; голова его то ныряла, то снова показывалась за бруствером. Выметенное пулемётным огнём поле было пусто. На нем вставали первые разрывы мин. Спешно окапывалась распластанная, прижатая к земле пехота. В небе плыл по ветру над полем розовый дым бризантного разрыва. Случайно в бинокль попали четверо бойцов. Хоронясь, в высокой траве, они ползли к немецкому пулемёту. И ещё двое, согнувшиеся, касками вперёд, бежали под уклон, катя за собой пулемёт. На бегу развернули его, попадали за щитком в траву, разбросав ноги, и поверх голов и спин пулемётная струя резанула по кустам.

— Давай отсечной огонь! — крикнул Тройников начальнику артиллерии, указывая за реку. Там видно было, как от деревни на рысях спешат три артиллерийские запряжки и бежит под гору немецкая пехота. — Зеваешь! Но начальник артиллерии, молодой, с подстриженными усами, только вскинул уверенно бинокль. И почти в то же время несколько снарядов накрыли немецкую пехоту, а один удачным попаданием разметал вырвавшихся вперёд коней.

— Отчётливо работаете, артиллеристы! — блеснув глазами, прокричал в трубку начальник артиллерии и со лба на затылок пересадил кубанку. Но Тройников строго глянул на него: — Ты пулемёты мне уничтожь! Над прижатой к земле пехотой разгорался артиллерийский бой, но так же, не медленней и не быстрей, садилось солнце, и во встречном свете его розовым светящимся дымом залита была низина, блестела трава и река, и когда на миг вскакивали и перебегали согнутые чёрные фигурки, вместе с ними вскакивали их косые тени. Пехота, краем своим зацепившаяся за немецкую траншею, опять поднялась, и ещё несколько человек вскочили туда, но остальные залегли под огнём. Жадно напиваясь табачным дымом, не отрывая бинокля от глаз, Тройников смотрел на левый фланг. Там сейчас начиналось главное. На левом фланге поднявшийся из болотной осоки полк Прищемихина форсировал реку. Перемокшие и продрогшие за день, они с берега посыпались в воду, расколов предвечернюю закатную гладь реки. Вплавь, вброд, неся над головами оружие, они спешили к тому берегу, шатаемые течением. Над вспененной, взбаламученной на всем пространстве рекой качалось множество крохотных чёрных голов и рук. Ударили было пулемёты с лугового немецкого берега, рассеивая пенные брызги по воде, но быстро смолкли: мокрый до нутра полк Прищемихина, бодря себя криками, невнятно доносившимися из-за реки, бежал по лугу наизволок. Поздно спохватившись, выручая своих, открыла огонь немецкая артиллерия. Редкие разрывы вскидывали вверх розовые на закате дымы. Ветром валило их и тянуло вверх по косогору. И туда же, вырываясь из-под разрывов, вслед за дымами, бежала пехота, обтекая деревню с фланга. Положив планшетку на колено, на трепыхавшемся от ветра листке бумаги Тройников быстро набросал карандашом записку Прищемихину. Писал и взглядывал в бинокль. По самому лезвию горизонта в стрелах предвечерних лучей скакала крохотная артиллерийская запряжка. Над ней беззвучно взмахнул дымком бризантный разрыв. «Не достал!» — с сердцем пожалел Тройников. И, сложив записку, вручил связному:

— Скачи! Ещё пехота не вошла в деревню, но он видел: перелом наступил. Надо было, чтобы Прищемихин, не задерживаясь, оставив один батальон с тыла доканчивать бой за деревню, развивал успех, раньше немцев вышел на скрещение дорог и был готов встретить их там. И тут случилось непредвиденное: залёгший под огнём полк Матвеева вдруг поднялся в атаку. Повзводно, по-ротно люди подымались и шли, бежали с криком, падали, и снова какая-то сила отрывала их от земли. Ничего не понимая, Тройников в первый момент с восторгом смотрел, как они идут, красиво, гордо, не кланяясь пулям. Но вдруг тревога коснулась его. Он не сразу понял, что переменилось, только стало страшно смотреть, как люди идут на пулемёты. С белым, исковерканным гневом лицом он схватил телефонную трубку, но на том конце провода, на КП полка, оставленный для связи телефонист отвечал, что командир полка Матвеев в ротах. И пока посланные Тройниковым связные под огнём бежали туда, бессмысленное истребление продолжалось. А случилось вот что. Ещё не видя со своего КП, что полк Прищемихина выходит деревне в тыл, Матвеев почувствовал внезапно, как немцы дрогнули. Их пехота за рекой, бежавшая к окопам, вдруг без видимой причины заметалась по лугу. Там спешно, жерлами в тыл, разворачивали пушки, какие-то повозки хлынули из деревни на луг, все перемешав. И уже после всего этого на гребне за деревней возникла редкая цепь. Тоненькие, плоские и чёрные в ломающихся лучах солнца, все одинаково наклонённые вперёд фигурки двигались по гребню вверх, как мишени на стрельбах. По ним стреляли, но они все двигались, и пули не поражали их. И, увидя все это, почувствовав, как дрогнули немцы, Матвеев испытал мгновенную, ожёгшую его радость и страх. Страх, что немцы уйдут. Это же чувство владело сейчас его людьми, лежавшими на поле под огнём. Последний бросок оставался до немцев, и ничего не было сейчас сильней желания достать немца штыком. За раны, за убитых в атаке, оставшихся лежать на поле. И Матвеев отдал приказ, тот приказ, которого ждала пехота:

— Впере-ед! Замполит Корниенко схватил его за руку, глянул зрачки в зрачки:

— Куда? На пулемёты? С ума сошёл!.. Лицо смуглое, остроскулое, до желтизны бледное.

— Прочь! — закричал Матвеев, наливаясь яростью, и увидел своего адъютанта. Адъютант смотрел на него с восторгом верующего. И, чувствуя необходимость чего-то необычного, чего сейчас ждали все, он оттолкнул Корниенко и выхватил пистолет:

— Я сам поведу пехоту! Он бежал по полю с поднятым вверх пистолетом, огромный, яростный. Так он же возьмёт деревню! Не Прищемихин, а он, столько положивший здесь людей.

— Впере-ед!.. Сухой воздух рвал ему горло. Сквозь плёнку слез он видел радужный, расколотый на созвездия мир. И вместе с ним, с ним рядом, в едином крике, в едином дыхании, по всей низине, залитой розовым светящимся туманом, неумолимо и грозно накатывалась цепь, его пехота, его полк.

— Впере-ед!.. Он ещё бежал вперёд с раскрытым ртом, как вдруг почувствовал: оборвалось что-то, соединявшее его с людьми. Он гневно оглянулся. По всему полю лежали в траве бойцы, живые среди мёртвых. И только адъютант с насмерть бледным лицом, весь странно кренясь, спотыкаясь, бежал к нему, зажав рукой бок. И ещё не веря, надеясь ещё, а вместе с тем уже чувствуя весь позор, всю жуткую непоправимость случившегося, готовый в этот момент кричать, стрелять, бить, Матвеев пытался поднять залёгшую пехоту. Какой-то боец рядом с ним каской, ногтями скрёб землю, зарываясь в неё. Матвеев пнул его. Боец вскочил. И ещё несколько человек вскочили на ноги. Только одно могло сейчас оправдать и жертвы, и кровь, и смерть — победа. Вот она, деревня, вот она рядом… И Матвеев, крича, стреляя вверх, поднял в атаку людей. И с близкой дистанции, в упор, в живот, в грудь ударили по ним пулемёты. Дрогнувшие было немцы, готовые уже бросить позиции, спасаться за рекой и бежать, пока не замкнулось кольцо окружения, увидели бегущую на них пехоту. Это накатывалась смерть. От неё нельзя было спастись бегством, в поле она настигла бы их. И они сделали то единственное, что могли сделать, на что толкал их опыт, страх, желание жить: они встретили её из окопов пулемётным и автоматным огнём. На узком пространстве приречного луга, каждую весну заливаемого водой, в третий раз поднялась в атаку пехота. В третий раз вёл Матвеев свой полк на пулемёты. И пуля, которую он хотел, просил, молил под конец, зная, что нет ему ни прощения, ни пощады, эта пуля, не миновавшая стольких, словно сжалившись, нашла наконец и его.

ГЛАВА VI

Пленные немцы, человек тридцать, сбившись кучей, стояли посреди улицы, а вокруг толпились красноармейцы и все новые подбегали глядеть на них. Вид чужеземной толпы посреди деревенской улицы в непривычных глазу дымчато-серых хлопчатобумажных мундирах с тусклыми алюминиевыми пуговицами, в сапогах с короткими голенищами, из которых все они словно выросли, в кепках с несоразмерно длинными козырьками или в высоких пилотках — был отталкивающе резок. Немцы глядели исподлобья, с потаённой тревогой, иные со страхом. И все им сейчас было лишним, все, что привлекало внимание к ним. Особенно руки, в которых они недавно ещё держали автоматы и стреляли по этим толпящимся вокруг них людям, в чьей власти теперь была и жизнь их и смерть. Руки особенно хотелось им сейчас скрыть, и Гончаров это почувствовал. Он видел, как один немец нагнулся и быстро, стараясь, чтоб не заметили, выкинул оставшуюся за голенищем плоскую автоматную обойму. Другой, рядом с которым она упала, отпихнул её каблуком. До сих пор Гончарову случалось видеть одиночных пленных, как правило, тщательно охраняемых. Когда их вели или везли куда-то, они, уже успевшие оглядеться, и покурить, и понять, что немедленная расправа им не грозит, вели себя, как правило, нагло. Эти же были только что выхвачены из боя. Неотдышавшиеся, в поту и пыли, многие с ещё не погасшими глазами, они стояли посреди улицы, согнанные толпой. Гончаров с щемящим холодком любопытства вглядывался в их лица. Крайним стоял офицер к высокой фуражке, в хромовых по колени сапогах с твёрдыми голенищами, небольшой, в пенсне. Прямоугольные подрагивающие стёклышки их вспыхивали прожекторным блеском, он оглядывался вокруг себя весёлыми, навыкате, наивно-глупыми глазами, не сомневаясь, что русским чрезвычайно интересно видеть его, германского офицера, и он давал им эту возможность. Привздернув руки в локтях, он поворачивался, показывал себя, словно его должны были фотографировать. Виски его под фуражкой свежеподстриженные, и выбритое лицо лоснилось, и Гончаров на расстоянии почувствовал от него запах одеколона и пота. Он не сообразил, что так далеко он не мог бы чувствовать запаха. Одеколоном и потом пахло от старшины, стоявшего впереди, но зрительное впечатление подстриженного и выбритого немца настолько слилось с запахом, что обычный тройной одеколон, с которым сам он не раз брился, показался ему сейчас специфически немецким и его чуть не начало мутить. Рядом с офицером высокий молодой немец в расстёгнутом мундире, с пропылённой светловолосой головой прижимал к разбитому рту платок и после смотрел в него пустыми, невидящими глазами. Он тяжело дышал, часто облизывал сухим языком розовые от крови зубы. И ещё один немец попался на глаза, тот, что каблуком отпихнул обойму. Он улыбался блудливо и беспокойно: обойма, отлетевшая недалеко и видная в пыли дороги, тревожила его. И Гончаров с растерянностью в душе почувствовал, как у него непроизвольно шевельнулось сочувствие. Все было не так, как ему представлялось. Этот немец стрелял и, может быть, убил кого-то, а вот шевельнулось к нему сочувствие. И то же самое, что почувствовал он у себя в душе, увидел он на лицах толпившихся сзади бойцов. Было скорей любопытство, чем ненависть. Вокруг стояли бойцы полка Прищемихина, те, кто первыми ворвался в деревню, с тыла обойдя её. Они ворвались внезапно, раньше, чем немцы успели организовать оборону, полк их в этом бою почти не понёс потерь, и все трофеи, все пленные были ихние. Не столько ожесточение, как щедрость победителей владела ими сейчас.

— А ну, разойдись! — закричали издали, и немцы начали тесней жаться, боясь расправы.

— Р-разойдись! — кричал боец, распихивая толпу, он вёл ещё пленного. — Самого главного веду! Сторонись! И бойцы, расступаясь и оглядываясь, улыбались, предчувствуя шутку. Немец был старый, сморщенный, в очках; он не понимал языка, но чувствовал, что смеются над ним, — значит, оставят жить. И, ловя этот смех на лицах, он улыбался охотно и заискивающе, готовый потешать. Но постепенно все больше сбегалось бойцов полка Матвеева, те, кто в лоб штурмовал деревню, и настроение начало меняться. Ещё не остывшие после боя, многие раненые, вгорячах не чувствуя боли, они налитыми кровью глазами, зло глядели на немцев, и шутки постепенно смолкли. Было светло ещё, но из тучи, зашедшей над деревней, накрапывал дождь, крупный и редкий. Капли ударяли по гимнастёркам на горячих телах, печатались в пыли, тёмными пятнами крапили мундиры немцев. Среди увеличившейся толпы тесная, сбившаяся куча их сделалась меньше. И в какой-то момент заколебалась на весах доброта и ненависть. Но тут пехотный лейтенант, отстранив рукой стоявших впереди него бойцов, подошёл к тому немцу, что каблуком отпихнул от себя обойму, и, вдруг покраснев, хмурясь по-молодому, спросил, указав пальцем ему в грудь:

— Du bist Ваuer?[1]

— Nein, nein![2] — Немец почему-то испуганно затряс головой.

— Lehrer?[3]

— Аrbeiter?[4]

— О, jа! Jа![5]

Тогда лейтенант, взяв немца за плечо, повернув его и пригнув, указал под ноги, где позади переминавшихся сапог лежала в пыли отброшенная им автоматная обойма:

— Твоя? (Немец стал энергично отказываться.) Как же ты, Аrbeiter, стрелял в них? — Лейтенант показывал пальцами на бойцов, словно считал их. — В рабочих! Аuch Аrbeitern! Verstehen ?[6] И ты стрелял в них!..

Он говорил то, чему его учили в школе, слова, святей которых, как ему казалось, нет и не может быть, поняв которые немец не мог не усовеститься. Но отчего-то Гончарову, думавшему прежде так же, сейчас было стыдно за лейтенанта в присутствии немцев.

— Чего говорит? Чего говорит-то? — переспрашивали бойцы рядом с Гончаровым, мешая друг другу слушать. Постепенно смысл сказанного и то, что лейтенант стыдит немца, дошло до всех. И, сломав стену отчуждения, бойцы надвинулись на пленных, обступили их тесно, разбившись на группы. В одной угощали немца махоркой и хохотали, хватаясь за бока, видя, как он кашляет от затяжки:

— Не терпит немец нашей русской махорочки. И понимающе перемигивались, словно не за немцем была уже часть России.

— Гляди, гляди, дым из ушей пошёл!.. Ку-уда ему!.. От другой группы кричали:

— Ребята, кто по-ихнему может? Тут чего-то рассказывает интересное… И только там, где обступили офицера, не слышно было голосов. Вокруг него стояли молча и отчуждённо, стояли и смотрели. А он, все так же блестя пенсне и наивно-глупыми глазами навыкате, каждому вновь подходившему говорил одни и те же несколько фраз:

— Один ваш солдат забрал у меня полевую сумку. В ней находилась пара новых кожаных подошв, хорошая бритва, шесть пачек сигарет и письма моей жены. Я требую вернуть мне все эти вещи. Не понимая ни слова, бойцы с интересом смотрели ему в рот, как будто сам факт, что он говорит, был поразителен. А ещё их веселило, что он говорит одно и то же. Подошедшему Гончарову, увидев в нем офицера, немец повторил:

— Один ваш солдат забрал у меня полевую сумку. В ней находилась пара новых кожаных подошв, хорошая бритва, шесть пачек сигарет и письма моей жены. Я требую вернуть мне все эти вещи и примерно наказать виновного, — добавил он с должной твёрдостью. Гончаров молча смотрел на него. Офицер опять повторил свои фразы, и бойцы засмеялись:

— Как на работе. Пять минут пройдёт — опять говорит. Вдруг какое-то движение произошло в толпе, все стали оглядываться, расступаться, и даже немцы, что-то почувствовав, построились тесней. По улице двигалась открытая машина командира корпуса. Перед ней расступались, и на лицах бойцов возникало то исправное строевое выражение, которое не выражает ничего, кроме знания начальства, в присутствии которого почему-то всегда вспоминаются не успехи, а все упущения и грехи. Машина остановилась против пленных, и сразу от распахнувшейся дверцы до немцев по прямой взгляда сам собою образовался коридор. Генерал Щербатов не вылезая из машины, смотрел на пленных тяжёлым взглядом полуприкрытых веками глаз. Он смотрел долго и молча, ни любопытства, ни интереса не было на его лице, а было что-то другое, от чего стало совсем тихо, так, что слышно было, как в опускавшихся сумерках редкие капли дождя стукают по сильно вытянутым картонным козырькам фуражек немцев. Ему не мешало и не стесняло его, что столько людей в это время смотрят на него. Только лейтенант не смотрел на командира корпуса. Опустив глаза, он стоял около немцев и чего-то со страхом ждал.

— Вот так будет со всеми, — сказал Щербатов, обращаясь прямо к немцам, уверенный, что его и без переводчика поймут. — Так будет с каждым из вас! А тех, кто не сдастся на нашей земле, в землю вобьём. Среди красноармейцев, обступивших пленных, произошло внезапное и общее душевное движение. Только что настроенные на другой лад, они теперь с радостью и презрением к немцам чувствовали, что генерал выразил именно то, что каждому из них хотелось сказать. И это же почувствовал Гончаров. Слова командира корпуса были самые обычные слова, но сейчас они странным образом разрешили многие колебания в его душе. Мельком попался ему на глаза лейтенант. С восторгом, с гордостью, с обожанием смотрел он вслед удалявшейся машине. Гончаров не знал, что лейтенант этот был сын командира корпуса Андрей Щербатов.

ГЛАВА VII

Среди ночи Гончаров проснулся озябший. Сквозь дыры в высокой крыше сарая светила луна, дымными полосами косо делила пустое пространство сверху вниз. На улицах отдалённо ещё, слышны были песни, взвизги и смех девчат, солдатские голоса, гармошка, а за селом — редкая стрельба. Село это взяли уже в сумерках с налёта. В него ворвались с двух концов, и немцы, которых не успели перестрелять, бежали, остальных после переловили по огорадам,, в подсолнухах, и, когда вели, жители кидались на них, били всем, чем попадя, бросали комками сухой земли, плевали, норовя попасть в лицо, так что солдатам приходилось ещё и защищать их. Гончаров зевнул, заворочался в сене.

— Ой, кто здесь? В лунном свете, в открытых дверях сарая сидела на краю ящика, снятого с колёс, военная девушка и причёсывалась на память. Гончарову показалось в первый момент, что волосы её мокры, словно она купалась при лунном свете. Накидывая шинель, он подошёл к ней.

— Ой, товарищ старший лейтенант, как вы меня напугали, прямо слова до сих пор сказать не могу, — говорила она кокетливо, подвигаясь и уступая место рядом с собой. Гончаров сел рядам на край изгрызенного лошадьми деревянного ящика с остатками сена на дне, поправил сползшую с плеч шинель. Прикуривая, сбоку внимательно посмотрел на неё. Она была коренастая и, видно, сильная, какими бывают девушки, рано начавшие заниматься физическим трудом. Он встречал таких девчат на земляных работах, на строительстве дорог. Едят они в летнюю пору хлеб, лук, картошку, молоко, если деревня окажется поблизости, а все здоровые, толстые, весёлые. Доплетя, она крендельком связала на затылке свои короткие реденькие косы. Уши у неё были открытые, и что-то в ней тронуло Гончарова. В обвисшие на петлях широкие ворота сарая светила луна, и они сидели двое в лунном свете. Мокрый после дождя голубой мир, тревожная военная ночь лежали перед ними. Гончарову вдруг показалось, что все это происходит не с ним и уже было однажды, быть может, в песне. И тоже была ночь, и тишина, и далёкие в ночи выстрелы. И военная девушка в шинели сидела рядом…

— Что ж вы одни? Вон все с гражданскими девушками гуляют, — сказала она и пренебрежительно по отношению к «гражданским» девушкам дёрнула плечом. Ему стало жаль её. Он мягко обнял её за плечи.

— Что это вы, товарищ старший лейтенант? Зачем это вы позволяете? — говорила она, словно сердясь и как бы даже сопротивляясь. Закрыв глаза, Гончаров ладонью гладил её по лицу. И такая затопляющая нежность охватила его, что стало вдруг трудно дышать. Он взял её на руки и качал на коленях, как маленькую, и голова его кружилась. А она смеялась неловко, стыдливо, сдавленно. Губы у неё были обветренные, и она только неумело раскрывала их, подставляя сомкнутые влажные и холодные зубы. А потом в какой-то момент лицо её с зажмуренными изо всех сил, вздрагивающими веками расширилось, заполнило все, стало вдруг ослепительно, нестерпимо красивым, так что сердце задохнулось на мгновение. И долго после они лежали на сене рядом, она на его руке, и все как будто покачивалось, а звуки были далёкими-далёкими.

— Я думала, ты и не замечаешь меня, — говорила она, горячо дыша ему в шею и через расстёгнутую гимнастёрку любовно трогая кончиками шершавых пальцев мускулы на его груди. А он пытался и не мог вспомнить, как её зовут. Аня? Люба? И было неловко, и от этого ещё большую виноватую нежность чувствовал он к ней.

— Вспотел даже. — Она засмеялась стыдливо и благодарно. Ладонь её была горяча. — Плечи у тебя сильные какие. А вот не грубый ты с девушками. Он вслепую гладил её по волосам. В соломенной крыше сарая, надавливая на неё, шуршал ветер, и временами свежую его струю сквозь щели Гончаров чувствовал на своём лицо. И под тихий шорох её слов, под это шуршание и ночной шум ветра он то засыпал, то просыпался, лёжа на спине. Внезапно она вздрогнула. Он сел мгновенно и молча. В лунных воротах сарая, перегородив их собой, стояла большая чёрная тень.

— Лошадь! — сказала она, первая же рассмеявшись над своим испугом. Это была немецкая лошадь, тяжеловоз с широкой, как печь, спиной и коротко подрезанным хвостом. И — слепая. Они увидели это, когда подошли к ней. На морде у неё засохли вытекшие глаза, слезы и кровь. Она отпрыгнула от людей, споткнулась о перевёрнутую телегу, рухнула на колени; сильно дёрнувшись всем телом, вскочила. И нелепым слепым галопом поскакала через улицу.

— Вот ведь странно, как подумаешь, — сказала девушка. — Есть люди русские, есть немцы, а лошадь, чья б она ни была, все равно лошадь. И жалко её одинаково. Так мне на войне лошадей жалко! Они ж не понимают ничего. И когда ранят их, тоже не понимают. А ещё больше детей жалко. Я на детей смотреть не могу, они мне потом снятся. После, когда они сидели на лавочке у стены сарая, она спросила доверчиво:

— Ты чего меня никак не называешь? Имя тебе моё не нравится? Меня вообще-то Ольгой хотели назвать. А записывать бабка пошла. И записала Надеждой. Её Надеждой звали, и меня по себе записала. Хорошо ещё Фёклой не сделала. Восемьдесят пять лет ей было, а здоровая — об дорогу не расшибёшь. И вот вступи ей в голову: лечиться. Кому, бывало, фельдшер какое лекарство выпишет — и она тут. Не уйдёт, пока ей не нальют в ложку. Так прямо с ложкой и шла. Выпьет и говорит; «Вот теперь полегшало». Если б не лекарства, она б до сих пор жива была. А тут мы в город переехали, лекарства в городе вольные, ну она и года не прожила, померла. Гончаров кутал её полой шинели, и они сидели, согреваясь общим теплом. Наискосок через улицу, в канаве, лежал убитый немец. Он лежал ничком, под луной блестела его откинутая каска и пряжка на спине.

— Чудно, как вспомнишь, — сказала Надя и тихо засмеялась. — Она знаешь как ела? Все за столом сидят, а она в углу на кровати. Подойдёт с ложкой, зачерпнёт и несёт к себе в угол, на хлебе. Там съест и опять к столу идёт. Так взад-вперёд и ходит. Обсмеешься, бывало. Уже догорели пожары, запах гари витал в воздухе, мешаясь с сильным и чистым запахом влажной земли и трав. Высоко-высоко, заплутавшись в ночном небе, ощупью пробирался на восток самолёт. Там изредка мерцали вспышки зенитных разрывов и по временам доносило глухой подземный артиллерийский гром. А когда он стихал, ещё осязаемей становилась тишина. И в ней слышен был плач и причитания в голос по мёртвому. Это на краю села лежали расстрелянные немцами жители. На конном дворе, шесть человек. Одна среди них была женщина. Гончаров видел их, когда ворвались в село. Почерневшие на солнце, с распухшими лицами, с раскинутыми в соломе босыми ногами. У женщины волосы свалялись одним комом, как пакля, в них — солома, сухой помёт и запёкшаяся кровь. И отдельно ото всех у стены рубленой конюшни сидел мальчик лет одиннадцати, уронив изо рта на грудь засохшую струйку крови. Теперь, когда стихла на улицах гармошка, особенно явственно доносился плач с того конца села, где лежали убитые люди, только сейчас обласканные родственниками. А из ближних садов слышался счастливый шёпот и заглушаемый поцелуем смех. Все было рядом: и горе, и песни, и короткая любовь. Завтра ребятам этим в солдатских гимнастёрках предстоял новый бой. Но жизнь, уходившая с ними в бой, не могла исчезнуть. В годину бедствий и истребления она властно, с небывалой силой боролась за себя. И укрытые звёздной полой июльской ночи, они должны были отлюбить за все подаренные им вперёд и не прожитые годы. Чтобы после них на земле, когда пройдут войны и бедствия, жили их сыновья, становясь старше своих отцов. А рядом с Гончаровым на скамейке сидела военная девушка, и он кутал её полой шинели, как ту единственную, которой у него ещё не было.

ГЛАВА VIII

Ранним утром, захватив с собой адъютанта, Тройников прибыл к командиру корпуса. Утро было ясное, летнее, низкое солнце слепило встречно. Двенадцать километров с фланга на фланг промчались с ветерком. Скорость, ветер, дрожание сильного мотора под ногами — от всею этого горячей начинала ходить кровь и дышалось хорошо. Уже перед хутором случайная тучка, настигнув, опрокинула на них крупный дождь. И сразу все вокруг засверкало на солнце. Через поваленный, раздавленный плетень Тройников загнал машину под навес мокрых яблонь. Вся земля в саду была перерыта, кора со стволов яблонь содрана до мяса ворочавшимися здесь стальными телами танков. Над облитым дождем дрожащим капотом машины подымался пар. Тройников повернул ключ зажигания, машина вздрогнула последний раз и затихла. И сразу слышна стала тишина, посвист, щелканье, возня птиц над садом, сквозь них — отдаленное погромыхивание артиллерии, и совсем далеко, за горизонтом — гудение одного заведенного мотора, то усиливавшееся, то ослабевавшее. Это невидимые отсюда бомбардировщики спозаранку везли свой груз. После стремительной гонки по тряской в воронках и рытвинах дороге земля под подошвами сапог в первый момент показалась незыблемо прочной. Придерживая планшетку, Тройников взбежал на крыльцо. Гимнастерка просыхала на плечах, ремни туго скрипели на теле. Ответив на приветствие выскочившего адъютанта, коротко приказал: «Доложи!» — и огляделся с крыльца. Наискосок через улицу, на ребре сгоревшей железной кровати с сеткой сидела женщина лицом к солнцу и покрывалась платком. А ниже ее, на золе, как на полу, сидела девочка, вытянув маленькие босые ступни, и крутила ручку уцелевшей швейной машины, глядя на блестящее никелированное колесо. От их дома осталось пепелище да закопченное кирпичное основание, на котором он прежде стоял, а вместо стен с четырех сторон ограждали сгоревшие живыми сирень и вишни, некогда росшие под окнами. Девочка вдруг повернула голову. Несколько мальчишек, толкаясь и отнимая друг у друга, гонялись по улице за листками бумаги, которые ветер выносил из подбитой немецкой машины. Без колес, брюхом на земле, желто-пятнистая легковая машина стояла у обочины, все четыре дверцы ее были распахнуты, и ветер, продувая через них, нес эты яркие — красные, зеленые, желтые — напечатанные листки. Они прилипали к заборам, к лужам и медленно плыли по ним. У Тройникова не было своих детей, и — в двадцать шесть лет полковник и командир дивизии — он не был женат. Вернее, был женат, но разошелся и уже два года с удовольствием чувствовал себя холостяком. Но сына ему хотелось давно. Товарища. С которым он бы делал тысячу всяких мужских дел. Прошлой осенью, возвращаясь из отпуска, с моря, с юга, весь из мускулов и бронзовой кожи, еще чувствуя на ней морскую соль и солнце, он заехал на несколько дней к сестре. Сестра была младшая, любимая, единственная. У них с мужем, бухгалтером маслозавода, было уже двое детей, и свой домик, и садик на окраине города. И, само собой, дальние планы женить брата. Пообедав с шурином, человеком молодым, но солидным, уважаемым на маслозаводе и уважающим себя — сестра за хлопотами только раз успела присесть к столу, — Тройников вышел в сад и там на расстеленном одеяле лег под вишней. И с давно забытым ощущением тишины, покоя и мира заснул под шум ветра в листве. А когда проснулся, сестра вынесла только что покормленного четырехмесячного сына, в короткой распашонке и голого, гордясь, положила его брату на грудь. И сама присела рядом на край одеяла, располневшая, с полными руками, на которых трещал ситцевый халатик, с пятнами вытекшего молока на груди, которого у нее хватило бы еще двоих выкормить, красивая той особенной здоровой красотой, какая бывает у молодых матерей. И странное чувство испытал Тройников, когда маленький человек с трясущейся головой и бессмысленно блестящими глазами, пахнущий своим особенным молочным запахом, начал шевелиться, пытаясь ползти по нему, упираясь ногами, коленями, влажной лапкой цепко схватил за губу, а потом всю грудь измочил слюной. Тройников лежал под ним, боясь дышать, замирая от чего-то, чего он прежде никогда не знал и даже не представлял, что это может быть. А сестра смеялась, глядя на них… Сейчас Тройников с крыльца смотрел на женщину и девочку на пепелище. Они не плакали, они были даже веселые как будто. Адъютант позвал из дверей, и Тройников, оторвав взгляд, вошел. Вместе с начальником штаба Сорокиным и Бровальским Щербатов кончал завтракать. Дощатый, вымытый и выскобленный стол был завален яичной скорлупой, на нем посредине лежал хлеб, не армейский из формы, а круглый, домашний, на тарелке — свежее крестьянское масло комом с каплями воды на нем. Бровальский стоя из глиняной корчажки разливал молоко в толстые кружки.

— Садись с нами! — приветствовал он Тройникова, не отрывая глаз от белой, блестящей на солнце струи молока, чтоб не перелить. — Молока хочешь? Парное. Ещё тёплое. Тройников увидел свежее масло, хлеб, молоко, льющееся через глиняный край корчажки, и ему вдруг захотелось молока и чёрного хлеба. Но он отказался. Он сел на табуретку у стены, разглядывая носки своих хромовых сапог, сквозь пыль отражавших солнце. Наконец ординарец убрал со стола, вышел. Щербатов подвинул к себе карту:

— Докладывайте. Тройников быстро встал, подошёл к карте. Взглянул на командира корпуса. Крупное лицо его с каменными складками в углах губ было неподвижно, он поднял на Тройникова ничего не выражавшие глаза и опустил их. Тройников почувствовал, что волнуется. Слишком дорого было то, что он хотел доложить, страшно, что вдруг не поймут, не поверят. С того времени как началось наступление, он не спал ещё ни часу. Заняв указанные ему рубежы и закрепляясь на них, он всю ночь по разным направлениям конной и пешей разведкой прощупывал противника. Он убедился: тыл наступавшей немецкой группировки был пуст и обеспечивался только одним — стремительностью продвижения вперёд. По дорогам к фронту двигались транспорты с боеприпасами, с оружием, мчались связные на мотоциклах. Несколько транспортов; и связных он перехватил. Ни о каком русском корпусе, появившемся в тылу у них; они ещё ничего не знали, они были уверены, что попали в плен к солдатам одной из разбитых частей, пробиравшихся из окружения, и держались высокомерно. Ночью коротко допросив, Тройников направил их в штаб корпуса. И чем больше данных скапливалось у него, тем ясней ему становилось: военная удача сама идёт к ним в руки. Не всегда операция проходит так, как задумано поначалу. Бывает, что успех обозначится не там, где его ждали, а на неглавном, третьестепенном направлении. Он может стать решающим, этот случайный успех, если, вовремя оценив обстановку, развить его, сюда бросить главные силы. Такая ситуация создалась сейчас. Её надо было не упустить, только не упустить, использовать немедленно, новыми глазами увидеть развернувшийся бой. Отвлекающий удар корпуса, разработанный вначале робко, на недостаточную глубину, с единственной целью оттянуть часть сил на себя и тем ослабить давление немецкой группировки, дал вдруг неожиданные результаты. Войдя в прорыв между фронтом и тылом, корпус внезапно стал хозяином положения в тылу. Перед ним, незащищённый, обнажился становой хребет наступающей немецкой группировки. И теперь уже речь шла не об отвлечении сил, не о каких-то вспомогательных действиях. Нужно было решиться сюда перенести центр тяжести. Один смелый удар всей силой, собранной в кулак, — и стремительный темп немецкого наступления будет сломлен.

— Прикажите полковнику Нестеренке прикрыть мой левый фланг, — говорил Тройников волнуясь, — и, даю слово, мы отрежем его. Мы заставим его заметаться! Только не останавливаться. Станем — конец! Своими руками отдадим ему в руки победу. Он говорил вещи, которые нельзя не понять, а поняв, нельзя не зажечься. Но он ничьих не встречал глаз. И чем дальше говорил, тем большую чувствовал вокруг себя пустоту и неловкость. Бровальский, встав, ходил по комнате, наступая всякий раз на одну и ту же скрипевшую половицу, как на больной зуб, и морщась при этом. Щербатов курил, и дым папиросы подымался над его головой в свет солнца, косым столбом протянувшийся из окна. И только Сорокин чем дальше, тем неодобрительней покачивал головой. Не знал Тройников и не мог знать, что этой ночью со всем тем, что он предлагал сейчас, Щербатов посылал своего начальника штаба к командующему армией Лапшину, и всю ночь они с Бровальским ждали, веря, надеясь и боясь верить. Не один раз за эту ночь Щербатов выходил из дома и подолгу стоял в темноте, приглядываясь к далёким зарницам и вспышкам, ловя на слух приглушённое стрекотание пулемётов и взрывы, долбившие землю. Потом шёл обратно в дом, где у керосиновой лампы, щурясь в тёмный угол, сидел Бровальский, курил папиросу за папиросой. Под конец, не выдержав, Бровальский сбегал к ординарцам, принёс фляжку, два стаканчика, на двоих одну холодную картофелину в кожуре, разрезал её пополам на ладони. Чокнувшись, выпили молча, без тоста, подумав только. За окно уже было страшно смотреть: там вот-вот должно было начать светать. Уходило последнее время, остававшееся на перегруппировку войск, если думать об операции. Выпили ещё по одной, и тут наконец-то Щербатова позвали к телефону. Когда брал трубку, сжало сердце: перед чем? И все-таки надеялся ещё.

— Авантюристы! — с первых же слов, как только Щербатов назвал себя, закричал командующий армией. — Я вам посамовольничаю! Выполнять приказ! Это кричал человек, потерявший контроль над собой, находящийся в том состоянии, когда чем довод разумней, тем больший вызывает гнев. Даже телефонисты на узле связи стояли навытяжку. Перед утром — уже светало — вернулся Сорокин. Сколько километров мчался в открытой машине, но и ветер не охладил его. Начал рассказывать — задрожали губы, едва-едва справился с собой. Сорокин и не перед такими робел, а тут командующий армией во гневе!

— Какие наступления? Слушать не стал, карту нашу швырнул мне… Штаб весь на колёсах, мы прибыли, так пока до командующего дошли, нас чуть не щупали руками, верить не хотели, что мы отсюда, на машине и дороги не перерезаны. Где немцы — никто не знает, ждут, вот-вот к штабу прорвутся. Мы побыли, так и нам казаться стало… Так кричал, так кричал, за всю мою службу — мальчишкой был, лейтенантом — на меня так не кричали… У него опять запрыгали губы. А Щербатов, как сел за стол, сжав голову руками, так и сидел, окаменевший. Корпус уже в тылу, уже навис над коммуникациями. Только ударить!.. Пройдёт ночь, день — и будет поздно. И другого такого случая не будет. Единственно правильная мысль всегда кажется безумной. Именно в тот момент, когда она нужней всего. Правильной она становится задним числом. И ничего нельзя было изменить, Чтобы решиться, Лапшину надо было обладать тем, чем он не обладал: способностями полководца. Способностью пойти на риск и в решительный момент, взяв события в руки, преодолеть кризис, вызванный большим риском. Этой способности он был лишён. И, наверное, не подозревал даже, что она вообще существует. А не веря себе, он тем более не мог поверить кому-то из подчинённых, разрешить то, на что сам бы не решился. Самое трудное — решиться, самое гибельное — ничего не решать. Но одним своим корпусом без поддержки с фронта Щербатов тоже ничего сделать не мог. Тройников этого не знал и не мог знать. И чем убежденней, горячей говорил он, чем неопровержимей были его доводы, тем трудней становилось слушать его.

— Как это вы вот так, не разобравшись, честное слово, берётесь судить…— страдая не столько за себя, как за Щербатова, сказал Сорокин с внезапной обидой. — «Либо мы противника, либо он нас»… «Середины на войне ве бывает»… «Упустить инициативу — значит отдать её в руки противника»… Что ещё? Неужели мы трое всего этого не знаем? Сидели, ждали, пока научат нас!.. Тройников покраснел. Случайно взгляд его упал на руки Сорокина, собиравшие карту со стола. Старческие, бессильные руки с плоскими на концах пальцами, со вздутыми венами, через которые замедленно протекала холодная кровь. В такие ли руки брать судьбу и властно ломать её? Он повернулся к Щербатову и встретился глазами с ним. В хмуром, тяжёлом взгляде Щербатова, твёрдо устремлённом на него, он увидел что-то враждебное. Но это на минуту только. Щербатов прикрыл глаза веками, глубоко затянулся.

— Продолжайте. Тройников молчал. Исход сражения решается в сердцах людей, и в первую очередь в сердце командующего. И Тройников почувствовал: исход этого сражения решён. Ещё до того, как оно начнётся. Что-то оборвалось у него в душе. И уже не для того, чтобы убедить, а потому, что слова эти сами поднялись в нем, сказал:

— Иван Васильевич, родина у нас одна. Без нас она обойдётся, но нам без неё не жить. При этих словах что-то дрогнуло у Бровальского в лице, и он остановился. Он видел только спину Щербатова и его массивную наклонённую голову. Он чувствовал его боль. Но Щербатов сдержался. Он сказал только:

— Идите и выполняйте свои обязанности.

ГЛАВА IX

За три недели до начала войны вот так же, как сегодня к нему Тройников, ездил Щербатов к командующему армией. Они стояли тогда вблизи границы, и среди местного населения уже шли упорные слухи, что немцы со дня на день начнут войну. Слухи эти пресекали со всей решительностью, но на базарах, в очередях люди поговаривали открыто. Однажды после какого-то совещания Щербатова зазвал к себе командир погранзаставы и в бинокль показал ему немецкие артиллерийские батареи на той стороне, замаскированные плохо, стоявшие почти что открыто. «Они у меня все по числам отмечены, — сказал он. — Вот эту третьего дня установили…»

— Ты наверх сообщил? — спросил Щербатов, хотя об этом и спрашивать-то не надо было.

— Как же, каждый раз сообщаем.

— Ну?

— Нам главная задача — не поддаваться на провокацию. И совсем уж доверительно рассказал, что два дня назад ночью они задержали перебежчика. Коммунист. Немец. Перебежал, чтобы предупредить, что скоро начнётся война.

— У нас интересоваться не полагается. Знаю только что отправлен дальше под усиленным конвоем. Но слышать пришлось, будто провокатор. Конечно, все может быть. В серёдку не залезешь… Шпионов мы сейчас против прошлого года в двадцать пять, в тридцать раз больше ловим. Все с рациями. Так что повидать пришлось. Но этот не похож. Начальник погранзаставы посмотрел на Щербатова своими широко от переносицы поставленными глазами, внимательно, серьёзно так посмотрел, немолодой, спокойный, твёрдый человек:

— Я вам, Иван Васильевич, говорить всего этого не имею права. Узнают — у меня голову снимут с плеч долой. Но я так считаю: на что она и голова, если проку от нее никакого. Вы не подумайте чего другого… У меня тут жена, дочь. Я жене прочно сказал: что со всеми бу дет, то и с тобой. В тыл тебя отправлять не буду, ты жена начальника погранзаставы, раз угрозы нет — значит, ее и для нас с тобой нет. Так что не о себе речь. Но я вам, как коммунист коммунисту. Может, по вашей линии дойдет, вам-то, может, больше поверят. Мнение у меня такое: до самого-то верха, до Сталина, — он оглянулся, произнеся это имя вслух, словно здесь, в непосредственной близости границы, выдавал тем самым нечто секретное, — до н е г о, боюсь, сведения наши не доходят. Может, огорчать не хотят… Щербатов уехал в смутном настроении. На границе особенно ощутимо пахнуло на него тревожной близостью войны. И многие факты, имевшие вдали от границы какое-то объяснение и смысл, здесь теряли всякую видимость смысла. Творилось что-то странное. В соседней танковой части хорошо если треть старых танков было боеспособных. Остальные надо было ремонтировать, но не было запасных частей, и даже заявки на них не принимали полностью. Все ждали новые танки — «тридцатьчетверки», «КВ». Они прибывали единицами, их только начинали осваивать. Срочно из пополнения набирали танкистов, набирали в пехоте, в кавалерии. Но нужно было время обучить их. Будет ли это время? Сколько осталось его? А может, война уже стоит у границ? Вдруг начали переоборудовать аэродромы. Для новых типов самолетов нужно было увеличить взлетные полосы. Самолеты эти пока что редко кому из летчиков удалось повидать, они прибывали считанными экземплярами, но аэродромы в их округе стали переоборудовать сразу все. Работы были поручены войскам НКВД, велись они широким фронтом, и закончить могли их только глубокой осенью. А пока что авиацию согнали на немногочисленные аэродромы мирного времени, придвинутые близко к границе. И там она стояла скученная, беззащитная от бомбового удара. Что это, твердая уверенность, что война в ближайшие месяцы не начнется, или полное незнание обстановки? Но даже твердой уверенностью, даже этим нельзя было оправдать такой страшный риск, ставящий нас на грань катастрофы. Чем больше думалось, тем необъяснимей, непостижимей казался каждый факт. А они вспоминались десятками. Командир авиационного истребительного полка рассказывал Щербатову, как на их аэродром сел вдруг немецкий бомбардировщик: «Вы бы поглядели на них, какие они вышли из самолета. По морде каждого видно — фашист. Держатся нагло, вот так на нас глядят! Ни черта они никакую ориентировку не потеряли. Но — куда там! Наехало высокое начальство, как по тревоге, любезностей им полные руки отвесили, накормили в командирской столовой, только что пирогов на дорогу не завернули. Нельзя — друзья! Будь моя воля — эх, я б этих друзей заклятых!..» — он выругался по-русски, хоть этим облегчив душу. Случись все это в другом месте, можно было бы усомниться, не поверить. Но это происходило не где-то, а здесь, у них. Как было совместить: по всей стране ловят шпионов, газеты пишут о бдительности, и отпускают с почетом немецких летчиков, разведавших военный аэродром. Неужели так велик страх спровоцировать немцев? В XX веке войны не начинаются из-за того, что задержали самолет, нарушивший границу. А когда хотят начать войну, за предлогом дело не становится. Слепому иной раз легче, чем зрячему. Он не видит, он может не знать. Но Щербатов на беду свою не был слепым. По одному полку от каждой его дивизии работало на строительстве укреплений. Их строили вдоль новой государственной границы, и было еще очень далеко до их завершения. А тем временем в тылу, там, где была старая граница, отодвинувшаяся на запад, уже разрушали прежние укрепрайоны. С них сняли вооружение, готовые доты засыпали землей. Не построив новых укреплений, разрушать старые — этого он понять не мог. Он решил поехать к командующему армией, убедить его, что ждать нельзя, надо действовать, пока еще время есть. Армией, в которую входил стрелковый корпус Щербатова, командовал генерал Лапшин. В финскую войну он еще командовал батальоном, под Выборгом получил полк, а потом стремительно вырос до командующего армией. Для такого роста в мирное время мало бывает даже самых блестящих данных. Нужны еще причины внешние. И эти причины Щербатов понимал. Когда в короткий срок были объявлены врагами народа многие командующие округом, командармы, комкоры, комдивы, даже командиры полков и армия оказалась обезглавленной, должен был неминуемо начаться стремительный рост снизу. И вот командиры батальонов выросли в командармов. Выросли-то выросли, а пригодны ли — проверить это могла только война. Людей мирных профессий проверяет мирное время, военных проверяет война. Те, кто от первых шагов создавали Красную Армию, а теперь исчезли по одному бесследно, так, что имена их, некогда славные, было опасно произносить, те тоже вырастали стремительно из рядовых в командармы. Но они вырастали в бою, а не за столами. И Щербатов, едучи к Лапшину, не мог не думать об этом, хотел бы и все же не мог обольщаться. Генерал Лапшин, назначенный командармом недавно, пока ещё чувствовал себя в этой должности, как только что выпущенный лейтенант в ремнях: новые, скрипят, и всем показаться хочется. Он принял Щербатова дружески, покровительственно и по-простому.

— Разговор ко мне, говоришь? — Лапшин раза два прошёлся по кабинету взад-вперёд, резко скрипя по доскам кожаными подошвами, стал перед Щербатовым. Бритый наголо, с блестящей от загара головой и шеей, с суровыми чёрными длинноволосыми бровями на бритом лице — каждая бровь толщиной в ус, — Лапшин был невысок и крепок, покатые плечи его, спину и грудь под гимнастёркой округлял лёгкий жирок.

— Разговор… Подняв бровь торчком, Лапшин из-под неё снизу вверх сверкнул на Щербатова глазом.

— А вот что мы с тобой придумаем, — и его «ты» было тем начальственным в новой, демократической манере сказанным «ты», которым награждают подчинённых в знак особого расположения и которое предполагает ответное «вы». — Сегодня дома я один, холостякую, дело субботнее, пойдём ко мне домой, а там и поговорим по душам. Дома Лапшин своим особенным способом заварил чай, к слову попотчевав гостя чем-то вроде анекдота: «Почему мужчина заваривает чай лучше женщины? Потому что женщина знает, сколько надо класть заварки, а мужчина не знает и на всякий случай кладёт на ложку больше». Некогда, будучи ещё ротным, слышал Лапшин эту присказку от командира дивизии и теперь, став командующим армией, завёл себе все так же, как когда-то слышал и видел у других. И привычки себе завёл. Привычки в армии — дело не последнее. Пока ты мал, они никого не интересуют, разве что ординарца. Любит, например, старшина-сверхсрочник пить крепкий чай. Ну и люби себе на здоровье. Сиди хоть все воскресенье в гарнизоне в начищенных сапогах и пей чай. Но совсем другое дело, когда командующий любит крепкий чай. Это каждому и узнать интересно, и рассказать. Потому что это не так просто, у больших людей ничего зря не бывает. Щербатов сам давно уже был в положении человека, за действиями которого наблюдают тысячи глаз, каждое слово которого — особенно если это удачно сказанное слово— подхватывается и передаётся многоусто. Он ничего дочти не знал о прошлой службе Лапшина, но, опытный военным глазом наблюдая его сейчас, в домашней обстановке, видел и понимал цену всему. Было начало июня. Весь день стояла сильная жара, и теперь, под вечер, в марлевой занавеске, затянувшей окно от комаров, воздух был недвижим. И в этой духоте Лапшин пил крепкий чай стакан за стаканом, не потея, только голова и шея его коричневели и блестели сильней. В коверкотовой гимнастёрке с портупеей, перехлестнутой через плечо, с орденом Боевого Красного Знамени на груди, он был похож на тех командармов, чьи портреты исчезли уже давно.

— Так о чем тревога? — спросил он.

— Тревога вот о чем: я на этих днях объезжал части своего корпуса — нехорошее настроение вблизи границы. Население соль, спички запасает, разговоры всякие в очередях. В общем, как перед войной. И факты тревожные есть…

— Так уж тревожные?

— Пока не видишь — ничего ещё, а поглядишь… Павел Алексеевич, смотреть невозможно, как мы, верные договору, ему эшелон за эшелоном хлеб гоним, нефть, а он к нашим границам пушки везёт. Щербатов говорил это и сам ещё не знал, что меньше чем через три недели его корпусная артиллерия будет расстреливать последний уходящий к немцам эшелон нефти и артиллеристы радостно закричат, своими глазами увидев, как от удачного попадания рвутся и горят на путях цистерны, не думая в этот момент о том, что расстреливают свою же собственную нефть.

— Так ты что, пушек его испугался? Мы — люди военные, нам пушек бояться вроде бы не к лицу, — сказал Лапшин, давая разговору тон бодрости, который, как привык он, обычно тут же подхватывался. И уверенный заранее, сверкнул глазами из-под бровей. Щербатов некоторое время смотрел на стол.

— Боюсь я не пушек. Боюсь, что мы правде в глаза взглянуть не хотим. А правда в одном: война у границ. Это можно сейчас утверждать с достаточной вероятностью. Разрешите быть откровенным?

— Валяй. Щербатов стал рассказывать факты, которые знал, которые, отправляясь к Лапшину, собрал специально. Он старался дать почувствовать ему ту тревогу, которой уже был пронизан воздух, убедить Лапшина, что надо срочно сообщить в Москву, просить разрешения хотя бы рассредоточить авиацию, привести войска в боевую готовность, вывезти в тыл семьи командного состава. Сделать самое первое, самое необходимое и понять, понять, что это — война. Что немцев, фашистов нельзя задобрить. С ними, как с бандитами, разговор может быть только один — чем ты сильней, тем они смирней. Лапшин слушал, покручивая бровь. Потом откинулся на спинку стула, охватил её руками позади себя и смотрел на Щербатова, чуть-чуть улыбаясь, как человек, который знает гораздо больше того, что ему хотят сообщить, больше того, что сам он имеет право сказать, и потому вынужден только слушать и поражаться наивности и легковесности суждений. Он сидел, не сомневающийся, что все, что нужно, делается, и враг, когда придёт время, будет отброшен и разбит — малой кровью, могучим ударом.

— Эх, Щербатов, Щербатов! Какой же ты оказался политически незрелый человек! А ведь командир корпуса! Ай-я-яй! «Укрепления демонтируют в тылу, вооружение снято с них.» Так это где? За сотни километров от границ. Ты что, отступать собрался? Немцев на нашу землю хочешь пустить? Встречать их думаешь там? Знаешь, как такие настроения называются? Это называется — боязнь врага. Это у тебя пораженческие настроения. Негоже! Мы врага будем бить здесь, если он посмеет посягнуть на священные рубежи нашей Родины. И здесь его разобьём! Голая голова его блестела уверенно, уверенно блестели глаза из-под сурово сдвинутых бровей, и весь он был олицетворением непоколебимой уверенности. Он гордился ею, как высшим достижением, доступным пока ещё не всем. «Врага мы будем бить здесь». Чем бить, когда танки стоят разобранные? Мыслью? Слепой, гордящийся своей слепотой, как наградой свыше. Щербатов сказал тихо:

— Товарищ командующий, самые передовые люди, вооружённые самыми передовыми идеями, могут оказаться бессильны против вооружённых бандитов.

— Насчёт идей это ты брось!

— Это говорил Ленин.

— Вот видишь! И Лапшин покачал головой. В сознании своего превосходства он смотрел на человека, временно поддавшегося панике. Вдруг далеко в гарнизоне запела на закате труба. Щербатов слушал её, закрыв глаза. Из далёкого далека через годы и воспоминания, тревожа в душе самое дорогое, шёл к нему звук трубы, некогда на всю жизнь познавшей его. Уже давно смолкла труба, а он все слушал её, бережно храня тишину. Но, видимо, каждому труба пропела своё.

— Мы — солдаты, — сказал Лапшин твёрдо и встал. — Наш долг — выполнять приказ. Скажут умри — умрём! Щербатов тоже встал, посмотрел на него.

— Солдатский свой долг мы выполним, он прост. Солдат за одну винтовку отвечает. Но и с винтовкой в руках… Когда первый раз мы брали винтовку в руки, в семнадцать лет, мы знали тогда, что идём в бой за все человечество. И не было на земле ничего, за что бы не отвечали мы. Неужели ж теперь, когда командуем тысячами людей, с нас спрос меньше? Но и на это Лапшин только улыбнулся чуть-чуть и покачал головой, как бы ещё раз сказав: «Какой же ты политически незрелый человек!..» А через несколько дней он сам позвонил Щербатову. Утром рано, Щербатов только собирался ехать с поверкой в один из артиллерийских полков, когда прибежали за ним из штаба. В трубке он услышал весёлый голос Лапшина:

— Щербатов? Газеты сегодня читал? Не получил ещё? Ну вот получишь, прочти внимательно. Там на твой счёт тоже есть. Понял? А когда прочтёшь, выпей перед обедом сто грамм. Разрешаю. А за кого выпить — сам догадаешься. Щербатов с трудом дождался газет. Но ещё раньше, чем они пришли, он услышал по радио текст сообщения ТАСС. Потом прочёл его своими глазами. За восемь дней до начала войны он читал: «…По данным СССР, Германия так же, неуклонно соблюдает условия Советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операций на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям..» Такое не могли сообщать, не располагая проверенными данными. Значит, видят, знают, отдают себе отчёт. И вот предупреждают народ сохранять спокойствие, не верить слухам. Найдя новое русло, мысль устремилась по нему, и весь этот день прошёл как в угаре. Щербатова ещё раз вызвал Лапшин, приказав немедленно прибыть, как потом оказалось, к обеду. Когда он, опоздавший, вошёл, было уже достаточно выпито, шумно, сквозь папиросный дым блестели красные лица. Но Щербатову налили штрафную, налили ещё, и лица в дыму засияли одной общей дружеской улыбкой. Пили за н е г о. За того, кто сквозь бури и грозы, сквозь любые политические штормы твёрдой рукой ведёт корабль вперёд, глядя вдаль всевидящим орлиным взором. За его великое мужество и силу духа, за его беспримерную прозорливость, позволяющую ему вести народ от победы к победе. За Великого Рулевого нашей эпохи. И все громко говорили, перебивая друг друга, а во главе стола, рядом с Лапшиным сидел дивизионный комиссар Масловский, бледный от выпитой водки, как все нездоровые люди. На его белом лице тёмные глаза горели сильно и страстно, не всякий мог выдержать их взгляд. Светловолосый, он издали казался моложавым, и только вблизи было видно, что волосы его почти сплошь седые, а лоб в тонких морщинах. Щербатов все время чувствовал себя под его взглядом. А потом как-то так получилось, что они трое — Лапшин, Масловский и Щербатов — стояли в углу комнаты отдельно ото всех. Щербатов стоял спиной к углу, держа стакан в руке, а перед ним с налитыми и поднятыми стаканами в руках стояли Лапшин и Масловский и говорили о самом сокровенном, говорили о н е м. Между ними никогда не было душевной близости, но сейчас они чувствовали её, хотелось говорить по душам.

— Каждый из нас может ошибаться, — говорил Щербатов, чувствуя потребность в исповеди и не замечая, что это можно и так понимать, будто он кается за прошлый свой приезд к Лапшину. — Каждый из нас может что-то недопонимать…

— А каково е м у! — торжествующе перебивал Лапшин. Он сознавал себя здесь человеком, наиболее близко стоящим к н е м у, и этого никому не хотел уступить. Сияя коричневым глянцем головы, он улыбался загадочной улыбкой, намекая на что-то, как человек, которому многое доверено, да немногое можно сказать. А Масловский, бледный, с темными раздраженными глазами, тяжело дышал, и одно веко его нервно подергивалось. И они никак не могли выпить своих стаканов, потому что друг перед другом хотелось сказать еще и еще: «Ведь каждый из нас… А каково е м у!» Они испытывали великий восторг самоуничижения. Но где-то в глубине души Щербатов чувствовал фальшь происходящего. И, чувствуя, все же говорил. Что-то заставляло его говорить. А среди ночи, проснувшись от головной боли, он вспомнил все это с мучительным стыдом. Было стыдно и гадко. И особенно гадко вспоминать, как они стояли в углу, и прорвалась в нем эта потребность говорить перед другими о своей преданности, о том, что обычно человек держит в себе. Что заставляло его говорить это? Водка? Водка только сделала нестыдным то, чего трезвый стыдится. И отчего вообще радость? Что изменилось? Он пытался собрать уверенность, которая была у него днем, и не мог. Сейчас это почему-то не удавалось. А может, просто все обрадовались возможности зажмуриться? Зажмуриться а не видеть опасности? Ты не видишь — и ее уже нет. Он заново перечел сообщение ТАСС, и теперь все в нем казалось неубедительным. Этой ночью он слушал радио. Что говорит сейчас мир? Вдруг ворвался рев самолета и сквозь него торопливый, захлебывающийся голос диктора. Говорили по-немецки. Над каким городом кружил этот самолет? Сквозь cвист и хаос, сквозь обрывки музыки Щербатов нашел Париж. И твердая немецкая речь раздалась так близко, что Щербатов убавил звук и закрыл окно. Немца прерывал хохот многих здоровых глоток и аплодисментов. И снова говорил он что-то смешное. И снова хохот и топот ног. Щербатов шарил по станциям с волны на волну. Притихшая Европа говорила по-немецки и плакала по-немецки, передавала немецкую музыку, и веселилась, и танцевала под нее. Во Франции, в Дании, в Голландии, в Бельгии, в Норвегии, в Польше, в Чехословакии — на всех волнах раздавалась немецкая речь. В Белграде и Афинах звучало одно и то же немецкое танго, сладкое и медленное. «Происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся на Балканах, связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательств к советско-германским отношениям». Все это, казавшееся убедительным и таким логичным днем, сейчас выглядело по-иному. «Надо полагать…» Самое странное, что, казалось бы, заинтересованы в таком опровержении немцы, но не они опровергают, а мы за них. И тон какой-то просительный, словно представляем на подпись или просим подтвердить. Лондон, который теперь бомбили еженощно, под звон колоколов передавал богослужение. Москва давно закончила передачи, и люди спали мирным сном. От западной границы до Дальнего Востока страна спала, убаюканная, и видела сладкие сны. Как остановить надвигающееся? Щербатов знал, что командующий соседней армией писал лично Сталину, предупреждая об опасности, пытался посоветовать ряд срочных мер и за это по личному распоряжению Сталина был снят и отозван, обвиненный в трусости и пораженческих настроениях. Об этом шепнул ему вчера Лапшин и, отстранившись, прищурясь хитро, погрозил пальцем. Мол, учти и помни, что мог я с тобой сделать и не сделал. Как лечить болезнь, когда запрещено даже называть ее? Безопасно одно: быть слепым. Зажмуриться и выражать уверенность. Говорить то, что хотят слышать. А что, если за завесой строжайшей секретности охраняется от взглядов наша неподготовленность? И никому не разрешено приблизиться в советом: вокруг, как ток смертельного напряжения, пропущен страх. Самое ужасное, что во всем этом, противоестественном и гибельном, была своя непостижимая логика. Щербатов не мог разгадать ее, но чувствовал, что она есть. И каждый факт, в отдельности казавшийся случайным, диким, был следствием чего-то и одновременно причиной. Все началось не сегодня, а где-то раньше. Развязанные, пущенные в ход события развивались теперь самостоятельно по своей внутренней логике, со всеми последствиями, которые вначале невозможно было предвидеть. Никто в отдельности гибели не хотел, и все вместе делали то, что вело к гибели. И все-таки на другой день Щербатов ждал, что появится немецкое опровержение. Он хотел ещё надеяться, хотел ошибиться. А потом пришла простая мысль, осветившая все по-иному, — это дипломатический шаг, рассчитанный, продуманный на несколько ходов вперёд дипломатический шаг. Ему не известны причины, почему избран такой путь, он не знает всего, что за этим шагом ожидается, но, несомненно, теперь должны обнаружить себя те признаки, по которым будет оценена обстановка и многое другое. Язык дипломатии сложен, разбираться в нем дано не всем, а то, что непосвящённым кажется странным, может иметь и своё значение, в свой скрытый смысл. В сущности, это разведка боем, пока что бескровная. Быть может, опровержение получено уже, но по каким-то соображениям не сочли его приемлемым. Быть может, предприняты новые шаги. Тут тоже нужна выдержка, нужно время. Но дни шли, а немцы ничего не подтверждали и не опровергали. И то, что оставалось по-прежнему неясно людям, вершившим политику, привыкшим распоряжаться судьбами тысяч и миллионов, — простым людям, каждый из которых, если глядеть сверху, быть может, и неразличим в общей массе, каждому из этих обычных, обременённых детишками и страхами людей здесь, вблизи границы, давно уже было ясно. Они делали то, что всегда делали люди в ожидании чужеземного нашествия: запасали соль, спички, хлеб. Те из них, кто думал здесь переждать нашествие, ночами, втайне от соседских глаз, зарывали в землю самое дорогое; другие готовились в путь. Вещи прятали в землю, люди уходили в себя: слишком неудобно и небезопасно было говорить вслух об очевидном. И, странное дело, чем умней, доверенней, информированней был человек, тем глупей и беспомощней он действовал на поверку. А те, кому надеяться было не на кого, а надо было самим думать за себя и за своих детей, кто пользовался одними слухами, трижды перевранными, ни на что не похожими, те при всей неосмысленности и видимой бестолковости своих действий делали единственно правильное, что им оставалось делать. И только армия, как будто ничего не менялось, продолжала жить по распорядку мирного времени. Артиллерия проводила учения на полигонах, танки, многие из них разобранные, стояли в ремонте, и по всем подразделениям готовились к вечерам художественной самодеятельности. После Щербатову об этом дико было вспомнить. Но это было так. На 22 июня, на воскресенье, были назначены спортивные соревнования и игры, этим соревнованиям придавалось большое значение, и подготовка к ним шла полным ходом. В ночь с пятницы на субботу Щербатова вдруг вызвали в штаб к телефону. Понимая, что случилось нечто чрезвычайное, он быстро оделся и только успел выйти на крыльцо, как подкатила его машина. Шофёр выскочил, с поспешностью виновато полез под капот: что-то не ладилось в моторе. Щербатов не стал ждать. Сказав: «Исправишь — догонишь», пошёл пешком. Было ветрено, моросил дождь. Глубоко сунув руки в карманы плаща, Щербатов шёл по улицам спящего городка, и ясное ощущение — «вот оно, начинается» — подкатывало под сердце. В штабе о звонке никто ничего не знал. Щербатов ещё допрашивал дежурного, когда послышался звук мотора и сейчас же раздались несколько автоматных очередей. Щербатов с пистолетом в руке выскочил из штаба, дежурный бежал за ним. В переулке посреди мостовой горела его машина. Он дёрнул дверцу — шофёр был убит. В эту ночь он поднял корпус по тревоге. Для него сомнений не оставалось: война начнётся с часу на час. Он вызвал артиллерийские полки с полигонов, командирам дивизии отдал приказ скрытно вывести войска в леса к государственной границе. Уже на исходе ночи, проехав на машине тридцать километров, поднял с постели командира соседнего авиационного соединения, известного в своё время военного лётчика Бобринева, имя которого было окружено множеством легенд. Коротко рассказав о своём решении, Щербатов посоветовал ему рассредоточить самолёты.

— Думаешь, начинается? — спросил только Бобринев, глядя на него испуганными и восхищёнными глазами. — От это так самодеятельность! Не успев одеться, он стоял спиной к окну в синем гимнастическом шерстяном тренировочном костюме, скрещёнными на груди руками подпирая мощные грудные мышцы, коротко постриженный, похожий на боксёра. А Щербатов на отставленном стуле сидел посреди комнаты, одетый по-походному, в боевом снаряжении, в дождевике, в заляпанных грязью сапогах, и пахло от него дождём, кожей амуниции, оружейным маслом и бензином — запахом дальних военных дорог. И за окном, не глуша мотора, стояла машина, на которой он приехал и опять уезжал в ночь.

— Эх, да я ж ведь тоже любитель хорошей самодеятельности! — оживился Бобринев, зачем-то быстро причёсывая короткий торчащий ёжик волос. Они простились крепким мужским пожатием, глянув друг другу в глаза. Весь остаток ночи и день Щербатов не появлялся в штабе. Носясь на машине из полка в полк, сам проверял боевую готовность, знал, что его ищут. По многим телефонам требовали его, множество мотоциклистов с приказами мчались за ним по разным дорогам — его нигде не было. Уже под вечер в лесу, в дивизии Нестеренко, разыскал его начальник штаба Сорокин. Он приехал вместе с Бровальским, который, прервав свой отпуск, самолётом вернулся из Москвы. Щербатов сидел на пне и по-походному ел суп из солдатского котелка. Фуражку он снял, положив рядом с собой на траву, и ел, откусывая чёрный хлеб от ломтя, который не выпускал из руки, придерживавшей котелок на колене. И лицо у него было оживлённое, и веяло от него силой. Сорокин со страхом смотрел на его широколобую, наклонённую над котелком голову, всю в крепких волосах, нигде ещё не начавшую лысеть, чуть только тронутую сединой, смотрел так, словно эта голова уже не принадлежала ему. Он знал, что занесено над нею. Самое страшное, что мог совершить Щербатов, он совершил, в такой обстановке нарушив приказ. Весь день проведя у телефона, отвечая на яростные звонки командующего армией, грозившего трибуналом, он ехал сюда, доведёнными до крайней степени испуга, содрогаясь от мысли, что необдуманные, поспешные действия Щербатова могут быть расценены немцами как провокация и вызвать конфликт. Он ехал лично передать приказ, убедить, пока не поздно, зная, что уже выехали и Щербатова ищут Масловский и прокурор. Но сейчас, докладывая все это, он вместе с жалостью и страхом чувствовал свою смутную вину перeд этим человеком, словно совершал предательство по отношению к нему, и пальцы его рук, вытянутых по швам, дрожали. Щербатов доел суп, ни разу не подняв головы, пока начальник штаба и комиссар стояли над ним, как над больным, находящимся в опасности. Поставил котелок на траву, достал портсигар из кармана галифе, размял папиросу в пальцах, мундштуком постучал по крышке и закурил.

— Ну? — спросил он, сквозь папиросный дымок снизу щурясь на Бровальского. — Что в Москве? Он спросил благодушно, как человек, находящийся в послеобеденном, заторможенном состоянии; из глаз его только после нескольких затяжек исчезло сонное выражение. Бровальский нервно заходил по лесу.

— Ни черта не понимаю! — сказал он и оглянулся, нет ли посторонних, но, кроме них троих и Нестеренко, никого поблизости не было. — Утром ехал на аэродром, москвичи с авоськами, с гамаками, с детьми едут на дачу. Жара. Настроение предпраздничное. А из гостиницы, где я стоял, вдруг с вечера выехали все иностранцы. В вестибюле ступить было некуда, весь пол заставлен чемоданами. Иностранные такие чемоданы с наклейками. Сидят на них, как беженцы на корабле, волнуются, ждут машин. Все выехали. Только немцы остались… Он вдруг покраснел. И оттого, что все видели это, скрыть было невозможно, он остановился со злым, мрачным лицом.

— Ни черта понять не могу! Три дня назад выхожу из номера… Вечером. Вдруг оттесняют. Какой-то переполох в коридоре. Коридорные, официанты, какие-то ещё люди стоят у лестницы, как почётный караул. А по лестнице подымается немец. В штатском. По выправке — военный. Прешел сквозь этот почтительный строй с зубочисткой в зубах. Тогда уж пустили нас. Но то главное, отчего он покраснел, что жгло его и сейчас, этого он не рассказал. В тот самый вечер, когда подымался по лестнице немец и всех поспешно оттеснили, очищая проход, Бровальский ужинал с дамой в ресторане. Их столик был близко к дверям, и в ресторан вошли два немца. Лётчики. Они огляделись и направились к их столику, где были свободные места. И один из них уже галантно улыбался даме и oтраженно Бровальскому, прежде чем спросить разрешения сесть. Ничего приятного, кроме испорченного вечера, который по вполне понятным причинам ему хотелось провести вдвоём, немцы эти с собой не несли, и тем не менее, когда один из них улыбнулся, Бровальский и на своём лице почувствовал готовность к улыбке: они были здесь гости и по новому договору — друзья, а он — хозяин, в некотором смысле — представитель страны. И вот этой улыбки и готовности встать и предложить им стулья он до сих пор простить себе не мог. Немцы вдруг остановились, и тот, что улыбался только что, сказал достаточно громко по-немецки:

— Стой, Курт! Тут сидит еврей. Пойдём отсюда. И они прошли в глубину зала. Бровальский до крови прокусил себе губу, чтобы не подойти и не дать по морде. Будь это несколько лет назад, он бы не задумался. Но за эти годы привычка соразмерять свои действия с чьим-то незримым регламентирующим мнением, которое пусть даже и не высказано к данному случаю, а все равно существует как некий незримый эталон, эта привычка видеть вещи не своими глазами уже вошла в кровь. Он, полковой комиссар, бьёт в ресторане лётчика дружественной державы… И он сидел, облитый позором, мужчина, не трус, физически сильный человек, полковой комиссар Красной Армии. Они, фашисты, в чужой стране вели себя как дома, а он, у себя дома, должен был учитывать нежелательные последствия. Он видел, как официант стоит перед ними в почтительной позе, как потом оба они, откинувшись, сквозь дым сигарет смотрят на женщин в ресторане оценивающими взглядами, переговариваясь между собой. В эту ночь он, может быть, впервые так думал о запретном. Он не был наивен. Он знал, что там, где творится высокая политика, там нет места чувствам, там действует разум, и где-то приходится отступать и идти на компромиссы во имя достижения дальних целей. Совесть, мораль — для дипломата не могут существовать в том виде, как для обычных смертных. Но сегодня он на себе испытал результат. В своей стране получил оскорбление от фашиста и не мог на него ответить. И впервые в эту ночь Бровальский подумал о том, достаточно ли чёткие осталась грань, где кончается тактика и начинаются принципы. Как бы ни был этот договор нужен, быть может, даже необходим, он ещё повлечёт за собой многие непредвиденные последствия, которые легко вызвать и трудно устранить. Но даже со Щербатовым Бровальский не мог сейчас об этом говорить. Во всем случившемся было что-то постыдное для него лично. Он получил пощёчину там, где должен был её дать. И это жгло. А Сорокин с ужасом видел, что они говорят о чем-то неглавном, несущественном, когда с минуты на минуту может случиться непоправимое. И движимый единственным стремлением спасти Щербатова, пока не поздно, помочь, он сказал умоляющим голосом:



Поделиться книгой:

На главную
Назад