Попав к своим, обессиленный, полузамёрзший Миша, едва придя в себя, принялся рассказывать партизанам о немецких бесчинствах, о малочисленности гарнизона и о паническом страхе немцев перед партизанской местью. В эту же ночь он сам привёл отряд в Ивановку. Налёт удался, немногие из незванных постояльцев ушли живыми. Отряд вернулся в лес, увезя богатые трофеи.
Был уже студёный декабрь. Трещали морозы. Разгромленные под Москвой немцы отступали по глубоким снегам. По шоссе мимо деревни, по широким, прокопанным в снегу траншеям дни и ночи непрерывно двигались на запад бесконечные колонны госпитальных автофур. Отступающим было не до партизан, и случай в Ивановке сошёл безнаказанно.
Но вскоре в деревне стала на постой большая сапёрная часть, начавшая строить у шоссе укреплённую полосу. Опять население выгнали из хат в бункеры, опять начались поборы, грабежи. Наученные опытом, немцы с помощью собак отыскивали на задворках и на огородах ямы с закопанным добром, раскапывали их, отнимали у жителей последнее, что оставалось. Теперь они утратили былой лоск и бродили по деревне в валенках, шубах, бабьих шушунах, напяливая на себя без разбора всё, что могло греть. Окрылённый первым успехом, Миша решил снова привести партизан. Но всё не было случая. Немцев теперь стояло в деревне много, да и бдительнее они стали, выставили посты, караулы, секреты, а тёмными ночами непрерывно жгли ракеты, и трепетные, мёртвые, белёсые огни до самого утра метались над белыми полями.
Но вот подвернулся и случай. Подошло немецкое рождество. Немцы с утра побрились, приоделись. Из тыла приехала машина. На ней привезли в бумажных мешках тюки с подарками и какие-то сделанные из картона складные ёлки, украшенные блёстками и ватой. Солдатам выдали дополнительные порции рома, и они, выгнавшие женщин с детьми на лютый мороз в обледенелые земляные ямы, уселись за столы, на которых стояли эти эрзац-деревья, пристроили под ёлки фотографии своих жён и детей и запели печальные рождественские песни.
Вот в этот-то момент партизаны и ударили по деревне. И опять немцы бежали, впопыхах оставив незаведённые машины и богатый сапёрный инвентарь. Партизаны аккуратнейшим образом машины эти сожгли, а инвентарь разломали. Рождественские же подарки командир отряда, коммунист-учитель, преподававший когда-то Мише историю, велел раздать тем из женщин, у кого были маленькие дети. Тёмной морозной ночью Миша ходил по дворам с большим мешком, распределяя подарки немецкого рождественского деда, переадресованные партизанами.
Вот тут-то осторожный мальчик и сплоховал, выдав свою связь с отрядом. Когда наутро нагрянули каратели, уже знакомые ему немцы в чёрном, называвшие себя по-лягушечьи эсэсманами, и опять начались аресты и пытки, кто-то, должно быть, сказал про Мишу Сивицкого. Мальчик успел ускользнуть, но эсэеманы схватили его мать, сестрёнок, всех его близких и дальних родичей и заперли в погребе, где в счастливые колхозные времена хранился слив молока с молочно-товарной фермы.
Должно быть, маленький колхозник сильно заинтересовал палачей. Может быть, через него хотели они отыскать тайные тропы к партизанскому лагерю, или их нервничающее начальство грозно требовало из Смоленска обязательно выловить заводил мятежной деревни, но только на перекрёстках дорог, на дощечках с дорожными знаками были расклеены объявления. В них командир особого, «подвижного отряда» извещал, что если к такому-то числу и такому-то часу «отрок» Михаил Синицкий не явится в здание бывшей школы-семилетки, то его мать, сестры, родственники, арестованные по его делу, будут расстреляны, «буде же оный отрок явится», всех их выпустят, а его самого только вышлют в Германию, «для прохождения трудового воспитания».
И Миша решил явиться. Как ни убеждали его партизаны, говоря, что этим он никого не спасёт и только себя погубит, как ни доказывал ему командир-учитель, что все понятия о воинской чести, долге, о которых когда-то рассказывал он школьникам, фашизм растоптал и оплевал, в мозгу у мальчика упрямо вертелась мысль: «Ну, меня расстреляют — и пусть, я партизан, а мать, сестрёнок, сродственников за что? Лучше одному каюк, чем всему роду».
Словом, кончилось тем, что, устав убеждать, командир запер его в землянке. Но ночью мальчишка прокопал ходок, ушёл из лагеря и сам явился в помещение семилетки к эсэсовскому начальнику. Даже потом, годы спустя, он не мог спокойно рассказывать о том, как хохотал ему в лицо рыжий раскормленный немец, хохотал, раскачиваясь на стуле, обнажая две челюсти металлических зубов. Время от времени он переводил дух, отирал пот, опять взглядывал на поражённого мальчика, на объявление, которое тот держал, упирался в бока и снова принимался хохотать, точно его щекотали. Потом, вдруг оборвав смех, он махнул рукой и что-то сказал стоявшему у двери солдату. Солдат схватил Мишу под руки и вынес из комнаты, плачущего, бешено отбивающегося.
Миша не помнил, как очутился в погребе. Он очнулся, ощутив на лице прикосновение чьих-то ласковых, грубых, нежных, знакомых рук. Он сразу понял: мать. Невидимая в темноте, она наклонялась над ним и охлаждала ему виски чем-то холодным и мокрым. Это был иней. Стены и потолок погреба были затянуты им, точно белым мехом. Но помещение было так тесно набито людьми, ожидавшими смерти, что иней таял и с потолка капало. Рядом с матерью разглядел Миша сестрёнок и всех родичей. И тут он понял всё. Припадок бессильного бешенства охватил его. Он бросился на кирпичный осклизлый пол, колотя его кулаками, обливаясь злыми слезами, никому не отвечая, не слушая ничьих утешений. Потом стих, смолк, забился в угол, как затравленный зверёк. Мать баюкала младшую сестрёнку, грея её своим телом. Ровно и гулко раздавались шаги часового, ходившего по погребице из угла в угол. Кто-то надсадно кашлял, надрывая отбитые лёгкие.
«Дурак!.. Какой дурак!.. Поверил! Кому поверил?!.»— неотвязно думал Миша. Людей, которыми был набит подвал, сломил тяжёлый сон. Знакомо всхрапывая, спала мать, привалившись к стене, почмокивала губами спавшая у неё на коленях младшая сестрёнка. Хрупал снег под сапогом часового. Где-то наверху выли, звенели цепями псы. А Миша не спал, кляня себя, мучаясь своим бессилием, и, вспоминая эсэсовского начальника с металлическими челюстями, стонал и скрипел зубами. Может быть, в эти часы и легли навсегда две горестные морщинки на его румяное лицо, покрытое ребяческим пушком.
И вдруг под утро совсем рядом послышалась ружейная стрельба. Подвал мгновенно ожил. Все сбились в кучу, прижались друг к другу. Стрельба становилась слышней. Над толовой грохнула автоматная очередь. Что-то упало, и стало тихо. Потом по погребице кто-то прошёлся, мягко ступая, глухо стукнуло отброшенное тело, открылся люк, и глаза Миши резанул острый голубой свет зимнего утра.
— Эй, там, живые-то ещё есть? — спросил взволнованный, задыхающийся голос.
Произошло всё это в дни первого зимнего наступления Советской Армии, в бурные боевые дни, когда бывало, что за ночь фронт отодвигался на запад на десятки километров. Гвардейский полк, наступавший по шоссе, ворвался в Ивановку и неожиданно освободил Мишу и его родственников. Когда в деревню вернулась Советская власть и мальчик мог уже не беспокоиться о судьбе поправившейся матери, он пристал к гвардейской лыжной части, освободившей его деревню. Его не хотели брать, гнали назад. Он дошёл до майора, и тот, узнав от солдат его биографию, разрешил зачислить его на довольствие.
Мише сшили форму, выпросили дли него у кавалеристов коротенький карабин, и стал Михаил Синицкий гвардии красноармейцем, участником всех славных дел своего лыжного батальона, несущим наряду со всеми боевые тяготы. Его определили в миномётный взвод. Наблюдательный, усидчивый, толковый, питавший издавна страсть к механизмам, он быстро усвоил несложную технику миномётного дела и вскоре получил значок «Отличный миномётчик».
Но миномётчику не каждый день приходится бить по врагу. Ненависть же у этого маленького бойца была так жгуча и неиссякаема, что не давала ему покоя. Оставаясь миномётчиком, он подружился со снайперами. В свободные от боёв дни в белом халате, им самим обшитым еловыми ветками, он до рассвета выходил на опушку леса и устраивался где-нибудь возле самых немецких позиций. Хитро замаскировавшись, он ждал, ждал часами, ждал иногда весь день, до рези в глазах всматриваясь в снежные просторы. Он выжидал, пока на дорожке не покажется фигура немца, вылезшего из блиндажа на воздух. Тогда Миша весь инстинктивно подбирался, ловил немца на прицел, замирал, затаив дыхание, срастаясь в одно целое с коротеньким своим карабином.
Выстрел — и, точно споткнувшись, немец падает. В такой день Синицкий являлся в роту, весело напевая. Его звонкий смех раскатывался и звенел, такой чуждый и странный в суровой окопной обстановке.
Но случались неудачи. Однажды Миша пришёл с «охоты» мрачный, удручённый и молча бросился на свои нары. Стали его расспрашивать, что с ним, чего заскучал. Оказывается, выследил он офицера в высоковерхой фуражке, в ловко сшитой шинели с коричневым меховым воротником. Немец очень напомнил ему того, с металлическими челюстями, что смеялся над ним в школе, когда пришёл он сдаваться.
Миша прицелился особенно тщательно. Он весь окаменел. Но в момент выстрела наст просел у него под локтем, и он промахнулся. Офицер оглянулся и, уронив впопыхах фуражку, спрыгнул в окоп. Забывшись от злости, снайпер выстрелил в эту фуражку. Второй выстрел обнаружил его. Его заметили. По нему открыли частый огонь. Миша слушал свист пуль над головой и, не думая об опасности, ругал себя всеми известными ему словами. Такая цель! Прозевать такую цель!
Вернувшись в свой блиндаж, гвардии красноармеец бросился на нары и, зарыв лицо в перетёртую солому, зарыдал и проплакал весь день.
Однажды в деревню, где разместились отведённые на отдых лыжники, заехал командующий фронтом, прославленный советский полководец, направлявшийся на свой наблюдательный пункт. Шофёр притормозил у колодца, чтобы залить воды. Генерал вышел размяться и тут увидел гвардии красноармейца Михаила Синицкого, направляющегося с котелком в кашеварку, расположенную через улицу.
Командующий окликнул его. Синицкий не оробел, представился ему по полной форме — да так чётко, весело и лихо, что сразу завоевал сердце старого советского воина. Командующий спросил Мишу, кто он и что здесь делает, и, получив толковый и обстоятельный ответ, приказал порученцу записать Мишину фамилию и часть. Радиатор залили водой, генерал уехал. Отдохнувшие лыжники снова пошли в бой, и Миша забыл встречу в деревне. Но вдруг приходит из дивизии шифровка. Гвардии красноармейца Синицкого Михаила с вещами и аттестатом под ответственность командира батальона требовали доставить в штаб фронта. Разъяснялось в ней, что по приказу командующего его направляют в тыл учиться.
Но на этом не закончилась военная история гвардии красноармейца Синицкого. Некоторое время спустя, командующий фронтом вечером, сопровождаемый охраной, задумчиво шёл по штабной деревне, возвращаясь после разговора по прямому проводу, и вдруг, вывернувшись прямо из-под ног бойца охраны, перед ним предстала маленькая фигурка в складном военном полушубке. Она вытянулась, щёлкнула каблуками и звонким голоском чётко отрапортовала:
— Гвардии красноармеец Михаил Синицкий. Разрешите обратиться, товарищ генерал-полковник.
Командующий был доволен результатом только что окончившихся переговоров со своими командармами. Он сразу узнал мальчика и, удивлённо глянув на него, весело ответил:
— Ну, обращайтесь. Прежде всего доложите: откуда вы здесь взялись? Как сюда попали?
Маленький солдат только свистнул по-мальчишечьи и махнул рукой, показывая этим, что для него попасть в штаб фронта да прямо под ноги командующему — дело не слишком трудное. Генерал расхохотался и приказал бойцу Синицкому следовать за ним. В избе генерала между ними произошёл разговор, который я воспроизвожу с возможной точностью с собственных слов командующего:
— Почему до сих пор не в училище?
— Разрешите доложить, товарищ генерал-полковник, хочу воевать.
— Вот выучишься, станешь офицером и пойдёшь воевать.
— Да-а… тогда и война-то кончится, без меня фашиста побьют, товарищ генерал-полковник.
Командующий помолчал. На его суровом и неулыбчивом солдатском лице появилось какое-то совершенно не свойственное ему растроганное выражение, а стальные серые глаза, взгляд которых заставлял трепетать иной раз и генералов, сузились и залучились тёплым смешком:
— Стало быть, обратно в полк?
— Так точно. А после войны учиться, я молодой, мои годы ещё не вышли, товарищ генерал-полковник, а то, пока они по нашей земле ползают, мне и учёба в голову не пойдёт. — И, позабывшись, превращаясь из солдата в мальчугана, он добавил. — Вы-то их не знаете, откуда вам их знать, а я-то их нагляделся досыта.
Генерал широко улыбнулся, что тоже случалось с ним редко.
— Ну, будь по-твоему. Воюй, — сказал он, подумал, отстегнул с руки часы и протянул их мальчику. — А это тебе от меня на память… чудо-богатырь. Давай руку, сам пристегну, чтоб не потерялись.
И, оглянувшись на дверь, он вдруг обнял круглую стриженую голову мальчугана и поцеловал его в лоб, как отец, благословляющий сына на подвиг.
— Ну, ступай, воюй, — повторил он и отвернулся к карте, с несколько преувеличенной старательностью рассматривая на ней какой-то пункт.
И гвардии красноармеец Михаил Синицкий вернулся в родной полк и опять стал воевать.
Горсть земли
Голос командира полка, обычно такой твёрдый и раскатистый, звучал из телефона возбуждённо и незнакомо:
— Доложите обстановку. Скорее! Ну!
Не опуская трубки, лейтенант Моисеенко высунулся из блиндажа и огляделся.
Отсюда, с холма, высоко вознесённого над болотистой низиной, открывалась на все четыре стороны широкая панорама. Солнце ещё не поднялось из-за низкорослого корявого березнячка, видневшегося поодаль, но первые оранжевые лучи острыми иглами пробивались сквозь листву и, мягко золотя восточный склон высотки, сверкали россыпью розовых искр в седой росистой траве. А в низине ещё лежал сизый сумрак, тихо курился прохладный клочковатый туман, над которым уже звенели утренние жаворонки. И только очень внимательный глаз мог различить в этом мирном, пустынном, спокойном пейзаже какое-то неясное движение.
Но недаром Моисеенко начинал войну артиллерийским наблюдателем. Его привычный острый глаз рассмотрел всё, что было нужно.
— С запада на дороге… — вы следите по пятисоттысячной карте? — ну там, где мост через ручей, — гужевой обоз. Подвод сорок. Конец обоза в тумане не просматривается. На северном отрезке дороги колонна автомашин с брезентовыми верхами. Что? Полагаю, боеприпасы, людей у машин не видно. У опушки леса пехота до роты, три орудия наведены в нашу сторону… Да, полагаю, скоро нас атакуют…
В трубке зашуршал хрипловатый вздох.
— Трудно, лейтенант. Слушайте боевой приказ. Держаться до вечера. Понятно? Не пропускать по дороге ни одной подводы, ни одной машины. Понятно? До последнего держаться. Слышите? До темноты продержитесь — выручу… Ну, Моисеенко, — голос командира полка дрогнул, — смотри, на тебя надежда, главное — вцепись к дороги, схвати их за горло, чтобы…
Послышался противный нарастающий звук, такой, что, как холод, пронизывает человека до самых костей. Мина разорвалась где-то рядом. Земля дрогнула. Сухой песок с шелестом потёк между брёвнами блиндажа. Трубка вдруг смолкла на полуслове, и лейтенант понял, что совершилось то, чего он особенно опасался. Незаметная в траве нитка провода — последнее, что связывало находившуюся на высоте горстку его людей с отступившим вчера полком, — была прервана.
Моисеенко покосился на бойцов, издали прислушивавшихся к разговору, и вдруг, вытянувшись, отрапортовал в онемевшую трубку:
— Товарищ командир полка, боевой приказ принят. Пока хоть один из нас жив, заяц — и тот по этим дорогам к фронту не проскочит.
Он бережно положил на ящик теперь уже бесполезную трубку и испытующе посмотрел на бойцов. Их было девятнадцать — всё, что осталось от взвода после вчерашнего боя у этой высоты. Пятеро были ранены. Большинство из бойцов он хорошо знал. Эти люди проделали с ним весь путь отступления от Латвии до города Калинина, затем обратный путь от Калинина до этих болотистых мест под Ржевом, где линия фронта зимой остановилась и война приняла окопный характер. Они стояли сосредоточенные, молчаливые и спокойные. Офицеру показалось, что крайний — немолодой, высокий, щеголеватый пулемётчик Фадеев — слегка усмехается, дымя папироской в прокуренную ладонь. Лейтенанту стало вдруг стыдно за свою хитрость. Это были воины, и с ними надо было говорить напрямик.
— Связь с полком прекратилась. Но приказ принял, — сказал лейтенант, стараясь не выдать голосом тревогу, вдруг против воли охватившую его от сознания того, что теперь он был здесь перед лицом врага самый главный и от его уменья, распорядительности, воли зависит не только судьба и жизнь вот этих людей, но и судьба всего полка, изнемогавшего в неравной борьбе. — У фрицев тут через болото только эти две дорога и есть. Наша высотка запирает их, как замком. Ясно, они ничего не пожалеют, чтобы замок этот сбить, — ведь без боеприпасов они наступать не смогут… Командир полка приказал не пропустить ни одной подводы к передовым. Ну?
Бойцы молчали. Тихо курились самокрутки. Сизый их дым липнул к росистой траве и пластами лежал над окопами в прохладном неподвижном воздухе.
Пулемётчик Бездоля, могучий, деловой сибиряк, сосредоточенно плёл венок из ромашек, грудкой лежавших у него на коленях, и все следили за его большими ловкими пальцами, будто от того, сплетёт он или нет этот никому здесь не нужный венок, зависела судьба маленького гарнизона, превратностями военной судьбы очутившегося в тылу вражеских войск.
Среди своих бойцов лейтенант был самым молодым: он попал на войну с третьего курса университета. И ему захотелось сейчас, перед самым большим и, возможно, последним военным испытанием в его жизни, сказать всем этим людям какие-то особенные слова о Родине, о долге, о великих целях, за которые сражается советский народ. Но он ещё раз оглядел остатки своего взвода, вдруг сам успокоился и только спросил:
— Обстановка ясна?
— Точно, — ответил кто-то.
— Разве что по костям нашим проедет немец, — добавил Бездоля, откладывая неоконченный венок и стряхивая с колен влажные от росы ромашки, почему-то напоминавшие отцам об их детях, живущих там, в далёком тылу.
Пулемётчик Фадеев, всё время искоса следивший за немцами в амбразуру, насторожился, глаза его сузились, он закусил губу, потом медленно отодвинулся от косяка рамы, хозяйственно притушил слюной недокуренную самокрутку, спрятал за кожаный ободок пилотки.
— Товарищ лейтенант, на опушке немец зашевелился. Похоже, от леса, как раз по солнышку, атаку затевает.
Лейтенант поднял бинокль и тут же положил его на бруствер, чтобы не выдать невольной дрожи в руках. Серые фигурки немцев, вырванные из тумана увеличением, рассыпавшись полукругом, не маскируясь, даже не нагибаясь, редкими цепями стали двигаться к высотке с автоматами наперевес. Передние уже приближались.
— Ишь, обнаглел прохвост, не маскируется… — сказал Фадеев, прикладываясь глазом к пулемётному прицелу. — Ну, давай, давай ближе, сейчас я тебя встречу.
— Он, поди, думает, что всех нас тут вечером артиллерией покрошил иль что ночью по туману мы уползли, — предположил Бездоля, пулемёт которого был повёрнут в другую сторону, на случай атаки с запада.
Из этих солдатских реплик и родился у лейтенанта план обороны.
— По местам… К бою! Передать по цепи: без команды не стрелять.
Теперь немцы были видны простым глазом. Они шли попрежнему в рост. Вот передние поровнялись с подошвой высотки. Их было хорошо видно по пояс. Они точно плыли над белой дымкой. Но вот они стали карабкаться вверх, и казалось, что они выходят из клубящегося молочного озера… «Все равны, как наподбор, с ними дядька Черномор», — некстати подумал лейтенант, сжимая автомат и подавляя в себе жгучее желание выстрелить в шедшего впереди колонны дюжего лысого немца в очках и без пилотки.
— Без команды не стрелять, сигнал — мой выстрел, — повторил он, чувствуя, что гимнастёрка вдруг стала влажной, липкой, связывает движения. Он смаху разорвал душивший горло ворот и тут же покосился на Фадеева, не видел ли тот.
Но пулемётчик, освещенный прямым лучом утреннего солнца, смотревшего в амбразуру, вместе со своим вторым номером окаменел, держась за ручки, бледный, стиснув челюсти, видимо, тоже перебарывая страстное желание нажать спуск и стрелять, немедленно стрелять в этих теперь уже хорошо видных врагов.
«Чего я волнуюсь? — подумал лейтенант. — Впервой, что ли?» И тут же ответил себе: «Уж больно их много. Рота? Может быть, две? Может быть, батальон?» Пулемётчик, должно быть, думал о том же.
— Ишь, высыпало, что вшей на гашнике, — произнёс он сквозь зубы.
Точно в ответ на эту реплику, в уме у лейтенанта возникла фраза: «Не числом, а уменьем».
— Не числом, а уменьем, слышишь, Фадеев? — сказал лейтенант.
Тот, не отрываясь от прицела, только кивнул головой.
И вдруг каким-то новым, точно посторонним взглядом, словно сидя в кино, взглянул лейтенант на эти серые, неторопливо поднимавшиеся по склону фигуры, на свежие откосы изуродованных окопов высотки, казавшихся пустыми, покинутыми. И сразу он почувствовал прилив хмельной, возбуждённой весёлости. «Не числом, а уменьем».
«Только бы не прозевать», — думал он, стараясь не выпускать из прицела лысого лобастого немца. Тот шёл грузным шагом. Пилотку свою он засунул под погон. Он уже шагах в двадцати, видны бисеринки пота у него ка переносице. Рукава куртки закатаны по локоть, и на жилистых руках видны кустистые волосы.
Пора! Лейтенант нажал спусковой крючок. На раскрасневшемся лице немца на мгновенье мелькнуло удивление, сменившееся гримасой боли. Точно споткнувшись, он упал в траву. И сразу всеми голосами заговорила молчавшая высотка. Рухнул второй немец, пятый, двенадцатый… Серые цепи, охватившие холм, сломались, рассыпались и через мгновение, точно подхваченные вихрем, понеслись назад. Солдаты бежали, прыгая огромными шагами, подгоняемые инерцией и страхом. Защитники высотки били по ним спокойно и метко, как по убегающей дичи.
— Так их: не числом, а уменьем! — кричал лейтенант, меняя диск и снова ловя в прорезь прицела прыгающие серые фигуры, покачивающиеся над поредевшим туманом.
Пулемётчики, экономя патроны, оставили свои машины и взялись за винтовки. Выстрелы из блиндажа трещали редко и были расчётливы.
Гарнизон высотки охватило ликование. Кто-то гаркнул «ура», кто-то свистнул вслед немцам в два пальца, как свистят мальчишки вслед напуганной и убегающей собаке.
— От угостили, от употчевали!.. А они думали, мы уж тю-тю! — хохотал огромный Бездоля, на радостях подталкивая под бока своего второго номера, русого пожилого солдата. — А мы тута, здрасте-пожалуйте, извольте кушать… Гляди, дядя, сколько намолочено! На каждого из нас по два ихних покойника. Точно. Гляди, гляди, один ещё ползёт вон у берёзки! Эх, дай винтовку, я его провожу.
— Может, они теперь того, до вечера не полезут!
— Ну, это, брат, дудки, легко воевать хочешь. Фриц — он упорный.
Лейтенант знал, что Бездоля прав. Радоваться рано: ожегшись в прямой атаке, немцы, наверное, пойдут на хитрость, может быть, двинут в бой технику. Ведь с недалёкой передовой доносится только ружейная перестрелка. Стало быть, наступление затормозилось. А боеприпасы — вон они на дорогах, на которых всё удлиняются и удлиняются очереди машин.
Вдохновлённый успехом, лейтенант обдумывал положение спокойно и деловито. Мысль о смерти совсем вылетела из головы, всё стало на свои места, и война опять превратилась в обычное трудное дело. Решив, что теперь немцы обязательно ударят по вершине холма, по блиндажу, он приказал бойцам рассредоточиться по узеньким индивидуальным окопчикам, нарытым на склонах, и сам перебрался в одну из таких ячеек. Решение было правильное. К полудню из-за леса вырвались четыре бомбардировщика, развернулись и стали неторопливо пикировать на блиндаж. Пронзительно скрипнули в воздухе очереди бомб. Чёрные султаны земли и камня рванулись вверх. Когда они осели, стали видны вздыбленные брёвна разбитого блиндажа. Одновременно на опушке заработала немецкая батарея. Холм затрясло от разрывов. Вершина его окуталась бурым облаком вздыбленной земли.
Как и всегда при таких вот обстрелах, когда чёрные фонтаны разрывов, прыгая в небо, сотрясают землю, всё в человеке сжималось в комок, невольно холодело — и человек против воли льнул к земле, стараясь весь без остатка вжаться в неё. Как и всегда, не слушаясь доводов успокаивающего разума, ухо с напряжением ловило нарастающий визг бомбы, скрежещущий свист мины или тревожный шелест снаряда, и ум прикидывал: этот левее, этот перелетит, а следующий… куда следующий?
Но, сидя в узких окопчиках, таких тесных, что нельзя в них было даже согнуть колени, опытные бойцы чувствовали себя в относительной безопасности. Точно сырость и самый запах земли успокаивали их. В один из промежутков между разрывами до лейтенанта донёсся бас Бездоли. Должно быть, нарочно, чтобы слышно было другим, он сказал:
— Ишь, стараются, а зря. Зря, говорю, Гитлера свово в расход вводят, ей-бо, зря.
В разных местах изуродованной высотки послышался нервный хохоток.
В другой перерыв между разрывами кто-то, вздохнув, сказал:
— Какие травы пропадают! Кабы во-время скосить, сена, ох, хороши б были!
— Эк, пожалел! Сена!.. Тут города горят!.. Лишь бы нам его, окаянного, одолеть! Ни черта для этого не жалко. Сена!..
Потом на каком-то выстреле канонада оборвалась, настала зловещая, предостерегающая тишина, и лейтенант скорее почувствовал, чем увидел, что готовится новый натиск. Но теперь немцы были осторожны. Поле было пустынно, только на опушке леса что-то остро посверкивало. Должно быть, немецкие офицеры рассматривали высоту в бинокль.
Осели дымы разрывов. Холм был безлюден, развороченный блиндаж молчал, и даже лейтенанту Моисеенко начинало казаться, что уже нет ничего живого на этой изодранной, оскальпированной, изрытой снарядами земле. По ходам сообщения лейтенант переползал из одного окопчика в другой. Он знал, что новая схватка будет решающей. Он подполз к Бездоле, который даже тут, во временном окопчике, пробыв в нём всего часа два, да и то под обстрелом, успел уже по-хозяйски обосноваться: выкопать в сырой глине полочки и разложить на них табак, трубку, кисет, гранаты.
— Ну как, не пустим?
— А то пустим?! — ответил Бездоля шёпотом и добавил: — Во мне не сомневайтесь, товарищ лейтенант, не впервой. Вон к нему сходите, дрожит чегой-то, как овечий хвост, — и он показал большим пальцем на соседний окоп, где рябой боец, многодетный семьянин, любивший в часы отдыха читать товарищам вслух письма из дому, сидел, скорчившись, на самом дне.
— Здорово мы их… — сказал лейтенант, переползая к нему. — Вот погоди, отстоим высотку, будет тебе что Кате написать. Я сам припишу, какой ты герой, только смотри — без приказа не стреляй. По верной мишени бить, патроны-то на счету.
— Много их очень, — тоскливо вздохнул боец, поднимая измученное, бледное, небритое лицо, на котором теперь отчётливо была видна каждая рябинка.
— Много, а побили. Не числом, а уменьем… Вон они лежат, считай, пока делать нечего. А удирали как!..
— Ох, пропадём мы здесь. Пятеро ведь у меня, — уныло сказал боец.