Но хуже всего то, что в самих этих заимствованиях нет единства. Документы стремятся навязать нам свою терминологию: если историк к ним прислушивается, он пишет всякий раз под диктовку другой эпохи. Но сам-то он, естественно, мыслит категориями своего времени, а значит, и словами этого времени. Когда мы говорим о патрициях, современник старика Катона19 нас бы понял, но если автор пишет о роли «буржуазии» в кризисах Римской империи, как нам перевести на латынь это слово или понятие? Так две различные ориентации почти неизбежно делят между собой язык истории. Рассмотрим же их по порядку.
Воспроизведение или калькирование терминологии прошлого может на первый взгляд показаться достаточно надежным принципом. Однако, применяя его, мы сталкиваемся со многими трудностями.
Прежде всего изменения вещей далеко не всегда влекут за собой соответствующие изменения в их названиях. Таково естественное следствие присущего всякому языку традиционализма, равно как недостатка изобретательности у большинства людей.
Это наблюдение применимо даже к технике, подверженной, как правило, весьма резким переменам. Когда сосед мне говорит: «Я еду в своем экипаже», должен ли я думать, что речь идет о повозке с лошадьми или об автомобиле? Только предварительное знание того, что у соседа во дворе — не каретный сарай, а гараж, позволит мне понять его слова20. Aratrum обозначало вначале пахотное бесколесное орудие, саггиса — колесное. Но так как первое появилось раньше, могу ли я, встретив в тексте это старое слово, с уверенностью утверждать, что его попросту не сохранили для наименования нового орудия? И наоборот, Матье де Домбаль назвал charrue изобретенное им орудие, которое не имело колес и на деле было чем-то вроде сохи.
Но насколько сильней проявляется эта приверженность к унаследованному слову, когда мы переходим к реальностям менее материальным! Ведь в подобных случаях преобразования совершаются крайне медленно, так что сами люди, в них участвующие, того не замечают. Они не испытывают потребности сменить этикетку, ибо от них ускользает перемена в содержании. Латинское слово servus, давшее во французском serf, прошло через века. Но за это время в состоянии, им обозначаемом, совершилось столько изменений, что между servus древнего Рима и serf Франции святого Людовика гораздо больше различий, нежели сходства. Поэтому историки обычно сохраняют слово serf для средних веков. А когда речь идет об античности, они пишут eclave21. Иначе говоря, они предпочитают употреблять не кальку, а эквивалент. Но при этом, ради внутренней точности языка, отчасти жертвуют гармонией его красок: ведь термин, который таким образом пересаживают в римскую среду, возник только к концу первого тысячелетия на рынках рабов, где пленные славяне служили как бы образцом полного порабощения, ставшего уже совершенно непривычным для сервов западного происхождения. Прием этот удобен, пока мы занимаемся явлениями, разделенными одно от другого во времени. А если посмотреть, что было в промежутке между ними, то когда же, собственно esclave уступил место серву? Это вечный софизм с кучей зерна22. Как бы то ни было, мы здесь вынуждены, чтобы не исказить факты, заменить их собственный язык терминологией, хоть и не вполне вымышленной, но, во всяком случае, переработанной и сдвинутой. И, напротив, бывает, что названия меняются во времени и в пространстве вне всякой связи с изменениями в самих вещах.
Иногда исчезновение слова связано с причинами, коренящимися в эволюции языка, а предмет или действие, обозначенные данным словом, нисколько этим не затрагиваются. Ибо лингвистические элементы имеют свой собственный коэффициент сопротивления или гибкости. Установив исчезновение в романских языках латинского глагола emere (покупать. —
В других случаях установлению или сохранению единообразного словаря мешают социальные условия. В сильно раздробленных обществах, вроде нашего средневекового, часто бывало, что учреждения вполне идентичные обозначались в разных местах разными словами. И в наши дни сельские говоры заметно различаются меж собой в наименованиях самых обычных предметов и общепринятых обычаев. В центральных провинциях, где я пишу эти строки, словом «деревня» (village) называют то, что на севере обозначают, как hameau, северную же village здесь именуют bourg. Эти расхождения слов сами по себе представляют факты, достойные внимания. Но, приспосабливая к ним свою терминологию, историк не только сделал бы малопонятным изложение — ему пришлось бы отказаться от всякой классификации, а она для него — первостепенная задача.
В отличие от математики или химии наша наука не располагает системой символов, не связанной с каким-либо национальным языком. Историк говорит только словами, а значит, словами своей страны. Но когда он имеет дело с реальностями, выраженными на иностранном языке, он вынужден сделать перевод. Тут нет серьезных препятствий, пока слова относятся к обычным предметам или действиям, — эта ходовая монета словаря легко обменивается по паритету. Но как только перед нами учреждения, верования, обычаи, более глубоко вросшие в жизнь данного общества, переложение на другой язык, созданный по образу иного общества, становится весьма опасным предприятием. Ибо, выбирая эквивалент, мы тем самым предполагаем сходство.
Так неужели же нам надо с отчаяния просто сохранить оригинальный термин — при условии, что мы его объясним? Конечно, порой это приходится делать. Когда в 1919 г. мы увидели, что в Веймарской конституции23 сохраняется для германского государства его прежнее наименование Reich, многие наши публицисты возмутились: «Странная „республика“! Она упорно называет себя „империей“!». Но дело здесь не только в том, что слово Reich само по себе не вызывает мыслей об императоре; оно связано с образами политической истории, постоянно колебавшейся между партикуляризмом и единством, а потому звучит слишком специфически по-немецки, чтобы можно было перевести его на другой язык, где отражено совсем иное национальное прошлое.
Можно ли, однако, сделать из такого механического воспроизведения, являющегося, казалось бы, самым простым решением, всеобщее правило? Оставим в стороне заботу о чистоте языка, хотя, признаемся, не очень-то приятно видеть, как ученые засоряют свою речь иностранными словами по примеру сочинителей сельских романов, которые, стараясь передать крестьянский говор, сбиваются на жаргон, равно чуждый и деревне и городу. Отказываясь от всякой попытки найти эквивалент, мы часто наносим ущерб самой реальности. По обычаю, восходящему, кажется, к XVIII в., французское слово serf и слова, близкие по значению в других западных языках, применяются для обозначения «крепостного»24 в старой царской России. Более неудачное сближение трудно придумать. Там система прикрепления к земле, постепенно превратившаяся в настоящее рабство; у нас форма личной зависимости, которая, несмотря на всю суровость, была очень далека от трактовки человека как вещи, лишенной всяких прав; поэтому так называемый русский серваж не имел почти ничего общего с нашим средневековым серважем. Но и назвав его просто «крепостничеством», мы тоже достигнем немногого. Ибо в Румынии, Венгрии, Польше и даже в восточной части Германии существовали типы зависимости крестьян, глубоко родственные тому, который установился в России. Неужели же нам придется каждый раз вводить термины из румынского, венгерского, польского, немецкого, русского языков? И все равно самое главное будет упущено — восстановление глубоких связей между фактами посредством определения их правильными терминами.
Этикетка была выбрана неудачно. И все-таки необходимо найти какую-то общую этикетку, стоящую над всеми национальными терминами, а не копирующую их. И в данном случае недопустима пассивность.
Во многих обществах практиковалось то, что можно назвать иерархическим билингвизмом. Два языка, народный и ученый, противостояли друг другу. На первом в обиходе думали и говорили, писали же почти исключительно на втором. Так, в Абиссинии с XI по XVII в. писали на языке геэз, а говорили на амхарском. В Евангелиях беседы изложены на греческом — в те времена великом языке культуры Востока; реальные же беседы, очевидно, велись на арамейском. Ближе к нам, в средние века, долгое время все деловые документы, все хроники велись на латинском языке. Унаследованные от мертвых культур или заимствованные у чужих цивилизаций, эти языки образованных людей, священников и законников неизбежно должны были выражать целый ряд реалий, для которых они изначально не были созданы. Это удавалось сделать лишь с помощью целой системы транспозиций, разумеется, очень неуклюжих.
Но именно по этим документам, если не считать материальных свидетельств, мы и узнаем об обществе. Те общества, в которых восторжествовал подобный дуализм языка, являются нам поэтому во многих своих важнейших чертах лишь сквозь вуаль приблизительности. Порой их даже отгораживает дополнительный экран. Великий кадастр Англии, составленный по велению Вильгельма Завоевателя, — знаменитая «Книга Страшного суда» — произведение нормандских или мэнских клерков25. Они не только описали на латинском языке специфически английские институты, но сначала продумали их на французском. Когда историк спотыкается на такой терминологии, где проведена сплошная подмена слов, ему ничего не остается, как проделать ту же работу в обратном порядке. Если бы соответствия были выбраны удачно, а главное, применялись последовательно, задача оказалась бы не слишком сложной. Не так уж трудно распознать за упоминаемыми в хрониках «консулами» графов. К-несчастью, встречаются случаи менее простые. Кто такой «колон» в наших грамотах XI и XII вв.? Вопрос лишен смысла. Слово, не давшее потомка в народном языке, потому что оно перестало отражать живое явление, было лишь переводческим приемом, применявшимся законниками для обозначения на красивой классической латыни весьма различных юридических и экономических состояний.26
Противопоставление двух разных языков представляет по сути лишь крайний случай контрастов, присущих всем обществам. Даже в самых унифицированных нациях, вроде нашей, у каждого небольшого профессионального коллектива, у каждой группы со своей культурой или судьбой есть особая система выражения. При этом не все эти группы пишут, или не все пишут одинаково много, или же не у всех есть равные шансы передать свои писания потомству. Всякий знает: протокол допроса редко воспроизводит с точностью произнесенные слова — судейский секретарь почти безотчетно упорядочивает, проясняет, исправляет синтаксис, отбрасывает слова, по его мнению, слишком грубые. У цивилизаций прошлого также были свои секретари — хронисты и особенно юристы. Именно их голос дошел до нас в первую очередь. Не будем забывать, что слова, которыми они пользовались, классификации, которые они устанавливали этими словами, были результатом ученых занятий, нередко слишком подверженных влиянию традиции. Сколько неожиданностей ждало бы нас, если бы мы, вместо того чтобы корпеть над путаной (и, вероятно, искусственной) терминологией списков повинностей или капитуляриев27 каролингской эпохи, могли прогуляться по тогдашней деревне и послушать, как крестьяне сами определяют свое юридическое положение и как это делают их сеньоры. Разумеется, описание повседневного обихода тоже не дало бы нам картины всей жизни (ибо попытки ученых или законоведов выразить и, следовательно, истолковать также являются конкретно действующими силами), но мы, во всяком случае, добрались бы тогда до какого-то глубинного слоя. Сколь поучительно было бы подслушать подлинную молитву простых людей — обращена ли она к богу вчерашнему или сегодняшнему! Конечно, если допустить, что они сумели выразить самостоятельно и без искажений порывы своего сердца.
Ибо тут мы встречаемся с последним великим препятствием. Нет ничего трудней для человека, чем выразить самого себя. Но не менее трудно и нам найти для зыбких социальных реальностей, составляющих основную ткань нашего существования, слова, свободные от двусмысленности и от мнимой точности. Самые употребительные термины — всегда приблизительны. Даже термины религии, которым, как охотно думают, будто бы свойственно точное значение. Изучая религиозную карту Франции, посмотрите, как много тонких нюансов вынужден в ней указать — вместо слишком простой этикетки «католическая» — ученый типа Ле Браса. Тут есть над чем поразмыслить историкам, которые с высоты своей веры (а порой и, возможно, еще чаще — своего неверия) судят сплеча, исходя из католицизма в духе Эразма. Для других, очень живых реальностей не нашлось нужных слов. В наши дни рабочий легко говорит о своем классовом сознании, даже если оно у него очень слабое. Я же полагаю, что это чувство разумной и боевой солидарности никогда не проявлялось с большей силой и четкостью, чем среди сельских батраков нашего Севера к концу старого режима — различные петиции, наказы депутатам в 1789 г.28 сохранили волнующие отзвуки. Однако само чувство не могло тогда себя назвать, у него еще не было имени.
Резюмируя, можно сказать, что терминология документов это, на свой лад, не что иное, как свидетельство. Без сомнения, наиболее ценное, но, как все свидетельства, несовершенное, а значит, подлежащее критике. Любой важный термин, любой характерный оборот становятся подлинными элементами нашего познания лишь тогда, когда они сопоставлены с их окружением, снова помещены в обиход своей эпохи, среды или автора, а главное, ограждены — если они долго просуществовали — от всегда имеющейся опасности неправильного, анахронистического истолкования. Помазание короля, наверняка, трактовалось в XII в. как священнодействие — слово, несомненно, полное значения, но в те времена еще не имевшее гораздо более глубокого смысла, который придает ему ныне теология, застывшая в своих определениях и, следовательно, в лексике. Появление слова — это всегда значительный факт, даже если сам предмет уже существовал прежде; он отмечает, что наступил решающий период осознания. Какой великий шаг был сделан в тот день, когда приверженцы новой веры назвали себя христианами! Кое-кто из историков старшего поколения, например Фюстель де Куланж, дал нам замечательные образцы такого изучения смысла слов, «исторической семантики». С тех пор прогресс лингвистики еще более отточил это орудие. Желаю молодым исследователям применять его неустанно, а главное — пользоваться им даже для ближайших к нам эпох, которые в этом отношении наименее изучены.
— При всей неполноте связи с реальностями имена все же прикреплены к ним слишком прочно, чтобы можно было попытаться описать какое-либо общество без широкого применения его слов, должным образом объясненных и истолкованных. Мы не станем подражать бесчисленным средневековым переводчикам. Мы будем говорить о графах там, где речь идет о графах, и о консулах там, где дело касается Рима. Большой прогресс в понимании эллинских религий произошел тогда, когда в языке эрудитов Юпитер был окончательно свергнут с трона Зевсом. Но это относится главным образом к отдельным сторонам учреждений, обиходных предметов и верований. Полагать, что терминологии документов вполне достаточно для установления нашей терминологии, означало бы допустить, что документы дают нам готовый анализ. В этом случае истории почти ничего не осталось бы делать. К счастью и к нашему удовольствию, это далеко не так. Вот почему мы вынуждены искать на стороне наши важнейшие критерии классификации.
Их предоставляет нам уже имеющаяся готовая лексика, обобщенность которой ставит ее выше терминов каждой отдельной эпохи. Выработанная без нарочито поставленной цели усилиями нескольких поколений историков, она сочетает в себе элементы, весьма различные по времени возникновения и по происхождению. «Феодал», «феодализм» — термины судебной практики, примененные в XVIII в. Буленвилье, а за ним Монтескье, — стали затем довольно неуклюжими этикетками для обозначения типа социальной структуры, также довольно нечетко очерченной. «Капитал» — слово ростовщиков и счетоводов, значение которого экономисты рано расширили. «Капиталист» — осколок жаргона спекулянтов на первых европейских биржах. Но слово «капитализм», занимающее ныне у наших классиков более значительное место, совсем молодо, его окончание свидетельствует об его происхождении (Ка-pitalismus). Слово «революция» сменило прежние астрологические ассоциации на вполне человеческий смысл: в небе это было — и теперь является таковым — правильное и беспрестанно повторяющееся движение; на земле же оно отныне означает резкий кризис, целиком обращенный в будущее. «Пролетарий» одет на античный лад, как и люди 1789 г., которые вслед за Руссо ввели это слово, но затем, после Бабефа, им навсегда завладел Маркс. Даже Америка и та дала «тотем», а Океания — «табу»29, заимствования этнографов, перед которыми, еще колеблясь, останавливается классический вкус иных историков.
Но различное происхождение и отклонения смысла — не помеха. Для слова гораздо менее существенна его этимология, чем характер употребления. Если слово «капитализм», даже в самом широком толковании, не может быть распространено на все экономические системы, где играл какую-то роль капитал заимодавцев; если слово «феодал» служит обычно для характеристики обществ, где феод, безусловно, не являлся главной чертой, — в этом нет ничего противоречащего общепринятой практике всех наук, вынужденных (как только они перестают удовлетворяться чисто алгебраическими символами) черпать в смешанном словаре повседневного обихода. Разве мы возмущаемся тем, что физик продолжает называть атомом, «неделимым», объект своих самых дерзновенных проникновений?
По-иному опасны эмоциональные излучения, которые несут с собой многие из этих слов. Влияние чувств редко способствует точности языка.
Привычка, укоренившаяся даже у историков, стремится смешать самым досадным образом два выражения: «феодальная система» и «сеньориальная система»30. Это целиком произвольное уподобление комплекса отношений, характерных для господства военной аристократии, типу зависимости крестьян, который полностью отличается по своей природе и, вдобавок, сложился намного раньше, продолжался дольше и был гораздо более распространен во всем мире.
Это недоразумение восходит к XVIII в. Вассальные отношения и феоды продолжали тогда существовать, но в виде чисто юридических форм, почти лишенных содержания уже в течение нескольких столетий. Сеньория же, унаследованная от того же прошлого, оставалась вполне живым институтом. Политические писатели не сумели провести должные различия в этом наследии. И не только потому, что они его плохо понимали. По большей части они его не рассматривали хладнокровно. Они ненавидели в нем архаические пережитки и еще больше то, что оно упорно поддерживало силы угнетения. Осуждалось все целиком. Затем Революция упразднила вместе с учреждениями собственно феодальными и сеньорию, От нее осталось лишь воспоминание, но весьма устойчивое и в свете недавних боев окрашивавшееся яркими красками. Отныне смешение стало прочным. Порожденное страстью, оно, под действием новых страстей, стремилось распространиться вширь. Даже сегодня, когда мы — к месту и не к месту — рассуждаем о «феодальных нравах» промышленников или банкиров, говорится ли это вполне спокойно? Подобные речи озарены отсветами горящих замков в жаркое лето 1789 г.31
К сожалению, такова судьба многих наших слов. Они продолжают жить рядом с нами бурной жизнью площади. Слыша слово «революция», ультра 1815 г.32 в страхе прятали лицо. Ультра 1940 г.33 камуфлируют им свой государственный переворот.
Но предположим, что в нашем словаре окончательно утвердилось бесстрастие. Увы, даже в. самых интеллектуальных языках есть свои западни. Мы, разумеется, отнюдь не намерены здесь вновь приводить «номиналистические остроты», о которых Франсуа Симиан недавно со справедливым удивлением сказал, что они в науках о человеке обладают «странной привилегией». Кто откажет нам в праве пользоваться удобствами языка, необходимыми для всякого рационального познания? Мы, например, говорим о «машинизме», но это вовсе не означает, что мы создаем некую сущность. Мы просто с помощью выразительного слова объединяем в одну группу факты в высшей степени конкретные, подобие которых, собственно, и обозначаемое этим словом, также является реальностью. Сами по себе такие рубрики вполне оправданы. Опасность создается их удобством. Если символ неудачно выбран или применяется слишком механически, то он, созданный лишь в помощь анализу, в конце концов отбивает охоту анализировать. Тем самым он способствует возникновению анахронизма, а это, с точки зрения науки о времени, самый непростительный из всех грехов.
В средневековых обществах различались два сословия: были люди свободные и люди, которые считались вовсе лишенными свободы. Но свобода относится к тем понятиям, которые в каждую эпоху трактуются по-иному. И вот историки наших дней решили, что в нормальном, по их мнению, смысле слова, т. е. в придаваемом ими смысле, несвободные люди средневековья были неправильно названы. Это были, говорят нам историки, люди «полусвободные». Слово, придуманное без какой-либо опоры в текстах, слово-самозванец было бы помехой при любом состоянии дела. Но на беду оно не только помеха. Почти неизбежно мнимая точность, внесенная им в язык, сделала вроде бы излишним подлинно углубленное исследование рубежа между свободой и рабством, как он представлялся, различным цивилизациям, — границы часто зыбкой, изменчивой, даже с точки зрения пристрастий данного времени или группы, но никогда не допускавшей существования именно этой пограничной зоны, о которой нам с неуместной настойчивостью твердит слово «полусвобода». Терминология, навязанная прошлому, непременно приводит к его искажению, если ее целью — или попросту результатом — является сведение категорий прошлого к нашим, поднятым для такого случая в ранг вечных. По отношению к этикеткам такого рода есть лишь одна разумная позиция — их надо устранять.
«Капитализм» был полезным словом. И, несомненно, снова станет полезным, когда нам удастся очистить его от всех двусмысленностей, которыми это слово, входя в повседневный язык, обрастало все больше и больше. Теперь, безоглядно применяемое к самым различным цивилизациям, оно в конце концов почти неотвратимо приводит к маскировке их своеобразия. Экономическая система XVI в. была «капиталистической»? Пожалуй. Вспомните, однако, о повсеместной жажде денег, пронизавшей тогда общество сверху донизу, столь же захватившей купца или сельского нотариуса, как и крупного аугсбургского или лионского банкира; поглядите, насколько большее значение придавалось тогда ссуде или коммерческой спекуляции, чем организации производства. По своему человеческому содержанию как отличался этот «капитализм» Ренессанса от куда более иерархизированной системы, от системы мануфактурной, от сен-симонистской системы эры промышленной революции! А та система, в свою очередь…
Пожалуй, одно простое замечание может уберечь нас от ошибок. К какой дате следует отнести появление капитализма — не капитализма определенной эпохи, а капитализма как такового, Капитализма с большой буквы? Италия XII в.? Фландрия XIII в.? Времена Фуггеров и антверпенской биржи?34 XVIII в. или даже XIX? Сколько историков — столько записей о рождении. Почти так же много, по правде сказать, как дат рождения пресловутой Буржуазии, чье пришествие к власти отмечается школьными учебниками в каждый из периодов, предлагаемых поочередно для зубрежки нашим малышам, — то при Филиппе Красивом, то при Людовике XIV, если не в 1789 или в 1830 г. Но, может быть, это все же не была точно та же буржуазия? Как точно тот же капитализм?..
И тут, я думаю, мы подходим к сути дела. Вспомним красивую фразу Фонтенеля: Лейбниц, говорил он, «дает точные определения,
А если мы случайно даем определения? Чаще всего тут каждый действует на свой страх и риск. Весьма любопытен пример столь тонкого исследователя экономики, как Джон Мейнард Кейнз. Почти в каждой своей книге он, оперируя терминами, лишь изредка имеющими точно установленный смысл, предписывает им совершенно новые значения, иногда еще меняя их от одной работы к другой, и притом значения, сознательно отдаленные от общеупотребительных. Странные шалости наук о человеке, которые, долго числясь по разряду «изящной словесности», будто сохранили кое-что от безнаказанного индивидуализма, присущего искусству! Можно ли себе представить, чтобы химик сказал: «Для образования молекулы воды нужны два вещества: одно дает два атома, другое — один; первое в моем словаре будет называться кислородом, а второе водородом»? Если поставить рядом языки разных историков, даже пользующихся самыми точными определениями, из них не получится язык истории.
Надо признать, что кое-где попытки достигнуть большей согласованности делались группами специалистов, которых относительная молодость их дисциплин как бы ограждает от вреднейшей цеховой рутины (это лингвисты, этнографы, географы); а для истории в целом — Центром Синтеза35, всегда готовым оказать услугу или подать пример. От них можно многого ожидать. Но, наверное, меньше, чем от прогресса в доброй воле всех вообще. Без сомнения, настанет день, когда мы, договорившись по ряду пунктов, сможем уточнить терминологию, а затем по этапам будем ее оттачивать. Но и тогда личная манера исследователя по традиции сохранит в изложении его интонации — если только оно не превратится в анналы, которые шествуют, спотыкаясь от даты к дате.
Владычество народов-завоевателей, сменявших друг друга, намечало контуры великих эпох. Коллективная память средних веков почти целиком была под властью библейского мифа о четырех империях: ассирийской, персидской, греческой, римской36. Однако это была не слишком удобная схема. Мало того, что она вынуждала, приноравливаясь к священному тексту, продлевать до настоящего времени мираж мнимого римского единства. По парадоксу, странному в христианском обществе (а также и ныне, на взгляд любого историка), страсти Христовы представлялись в движении человечества менее значительным этапом, чем победы знаменитых опустошителей провинций. Что ж до более мелких периодов, их границы определялись для каждой нации чередованием монархов.
Эти привычки оказались поразительно устойчивыми. «История Франции», верное зеркало французской, школы времен около 1900 г.37, еще движется, ковыляя от одного царствования к другому: на смерти каждого очередного государя, описанной с подробностями, подобающими великому событию, делается остановка. А если нет королей? К счастью, системы правления тоже смертны: тут вехами служат революции. Ближе к нам выдвигаются периоды «преобладания» той или иной нации — подслащенные эквиваленты прежних империй, на которые целый ряд учебников охотно делят курс новой истории. Гегемония испанская, французская или английская — надо ли об этом говорить? — имеет по природе своей дипломатический или военный характер. Остальное прилаживают, как придется.
Но ведь уже давно, в XVIII в., раздавался протестующий голос. «Можно подумать, — писал Вольтер, — что в течение четырнадцати столетий в Галлии были только короли, министры да генералы». Постепенно все же вырабатывались новые принципы деления; освобождаясь от империалистического или монархического наваждения, историки стремились исходить из более глубоких явлений. В это время, мы видели, возникает слово «феодализм» как наименование периода, а также социальной и политической системы. Но особенно поучительна судьба термина «средние века».
По своим дальним истокам сами эти слова — средневековые. Они принадлежали к терминологии полуеретического профетизма, который, в особенности с XIII в., прельщал немало мятежных душ. Воплощение бога положило конец Ветхому завету, но не установило Царства божия. Устремленное к надежде на этот блаженный день, время настоящее было, следовательно, всего лишь промежуточной эрой, medium aevum. Затем, видимо, уже у первых гуманистов, которым этот мистический язык был привычен, образ сместился в более земной план. В некотором смысле, считали они, царство Духа уже наступило. Имелось в виду «возрождение» литературы и мысли, сознание чего было столь острым у лучших людей того времени: свидетели тому Рабле и Ронсар. «Средний век» завершился, он и тут представлял собой некое длительное ожидание в промежутке между плодотворной античностью и ее новейшим открытием. Понятое в таком смысле, это выражение в течение нескольких поколений существовало где-то в тени, вероятно, лишь в небольших кружках ученых. Как полагают, только к концу XVII в. немец Христофор Келлер38, скромный составитель учебников, вздумал в труде по всеобщей истории назвать «средними веками» целый период, охватывающий более тысячи лет от нашествий варваров до Ренессанса. Такой смысл, распространившийся неведомо какими путями, получил окончательные права гражданства в европейской, и именно во французской, историографии времен Гизо39 и Мишле. Вольтеру этот смысл был неизвестен. «Вы хотите, наконец, преодолеть отвращение, внушаемое вам Новой историей, начиная с упадка Римской империи», — так начинается «Опыт о нравах»40. Но, без сомнения, именно дух «Опыта», так сильно повлиявший на последующие поколения, упрочил успех выражения «средние века». Как, впрочем, и его почти неразлучного спутника — слова «Ренессанс». Давно уже употреблявшееся как термин истории вкуса, но в качестве имени нарицательного и с непременным дополнением («ренессанс наук и искусств при Льве X или при Франциске I», как говорили тогда), это слово лишь во времена Мишле завоевало вместе с большой буквой право обозначать самостоятельно целый период. За обоими терминами стояла одна и та же идея. Прежде рамками истории служили битвы, политика дворов, восшествие или падение великих династий. Под их знаменами выстраивались, как придется, искусство, литература, науки. Отныне следует все перевернуть. Эпохам истории человечества придают их особую окраску самые утонченные проявления человеческого духа, благодаря изменчивому ходу своего развития. Вряд ли найдется другая идея, несущая на себе столь явственный отпечаток вольтеровых когтей.
Этот принцип классификации, однако, имел один большой недостаток: определение отличительной черты было в то же время приговором. «Европа, зажатая между тиранией духовенства и военным деспотизмом, ждет в крови и в слезах того часа, когда воссияет новый свет, который возродит. ее для свободы человечности и добродетелей»41. Так Кондорсе описывал эпоху, которой вскоре, по единодушному согласию, было дано название «средние века». С того времени как мы перестали верить в эту «ночь» и отказались изображать сплошь бесплодной пустыней те века, которые были так богаты в области технических изобретений, в искусстве, в чувствах, в религиозных размышлениях, века, которые видели первый взлет европейской экономической экспансии, которые, наконец, дали нам родину, — какое может быть основание смешивать в обманчиво-единой рубрике Галлию Хлодвига и Францию Филиппа Красивого, Алкуина и святого Фому или Оккама, звериный стиль «варварских» украшений42 и статуи Шартра43, маленькие скученные города каролингских времен и блистательное бюргерство Генуи, Брюгге или Любека? «Средние века» теперь по пути влачат жалкое существование лишь в педагогике — как сомнительно удобный термин для программ, но главное, как этикетка технических приемов науки, область которой довольно нечетко ограничена традиционными датами. Медиевист — это человек, умеющий читать старинные рукописи, подвергать критике хартию, понимать старофранцузский язык. Без сомнения, это уже нечто. Но, разумеется, этого недостаточно для науки о действительности, науки, стремящейся к установлению точных разделов.
Среди неразберихи наших хронологических классификаций незаметно возникло и распространилось некое поветрие, довольно недавнее, как мне кажется, и во всяком случае тем более заразительное, чем меньше в нем смысла. Мы слишком охотно ведем счет по векам.
Слово «век», давно отдалившееся от точного счисления лет, имело изначально также мистическую окраску — отзвуки «Четвертой эклоги»44 или Dies irae45. Возможно, они еще не вполне заглохли в то время, когда, не слишком заботясь о числовой точности, история с запозданием рассуждала о «веке Перикла», о «веке Людовика XIV». Но наш язык стал более строго математическим. Мы уже не называем века по именам их героев. Мы их аккуратно нумеруем по порядку, сто лет и еще сто лет, начиная от исходной точки, раз навсегда установленной в первом году нашей эры. Искусство XII века, философия XVIII века, «тупой XIX век» — эти персонажи в арифметической маске разгуливают на страницах наших книг. Кто из нас похвалится, что всегда мог устоять перед соблазном их мнимого удобства?
К сожалению, в истории нет такого закона, по которому годы, у которых число заканчивается цифрами 01, должны совпадать с критическими точками эволюции человечества. Отсюда возникают странные сдвиги. «Хорошо известно, что восемнадцатый век начинается в 1715 г. и заканчивается в 1789». Эту фразу я прочел недавно в одной студенческой тетради. Наивность? Ирония? Не знаю. Во всяком случае, это удачное обнажение некоторых вошедших в привычку нелепостей. Но если речь идет о философическом XVIII веке, наверное, можно было бы даже сказать, что он начинается гораздо раньше 1701 г.: «История оракулов» появилась в 168746, а «Словарь» Бейля в 1697 г. Хуже всего то, что, поскольку слово, как всегда, тянет за собой мысль, эти фальшивые этикетки в конце концов обманывают нас и насчет товара. Медиевисты говорят о «Ренессансе двенадцатого века». Конечно, то было великое интеллектуальное движение. Но, вписывая его в эту рубрику, мы слишком легко забываем, что в действительности оно началось около 1060 г., и некоторые существенные связи от нас ускользают. Короче, мы делаем вид, будто можем, согласно строгому, но произвольно избранному равномерному ритму, распределять реальности, которым подобная размеренность совершенно чужда. Это чистая условность, и обосновать ее мы не в состоянии. Надо искать что-то более удачное.
Пока мы ограничиваемся изучением во времени цепи родственных явлений, проблема в общем несложна. Именно в этих явлениях и следует искать границы их периодов. Например, история религии в царствование Филиппа-Августа, история экономики в царствование Людовика XIV. А почему бы Луи Пастеру не написать: «Дневник того, что происходило в моей лаборатории при втором президентстве Греви»?47 Или, наоборот: «История дипломатии в Европе от Ньютона до Эйнштейна»?
Легко понять, чем соблазняло деление по империям, королям или политическим режимам. За ним стоял не только престиж, придаваемый давней традицией проявлениям власти, этим, по словам Макиавелли, «действиям, имеющим облик величия, присущего актам правительства или государства». У какого-то события, у революции есть на шкале времени место, установленное с точностью до одного года, даже до одного дня. А эрудит любит, как говорится, «тонко датировать». В этом он находит и избавление от инстинктивного страха перед неопределенным, и большое удобство для совести. Он хотел бы прочесть все, перерыть все, относящееся к его предмету. Насколько приятней для него, если, берясь за архивные папки, он может с календарем в руках распределять их «до», «во время», «после», Но не будем поклоняться идолу мнимой точности. Самый точный отрезок времени — не обязательно тот, к которому мы прилагаем наименьшую единицу измерения (тогда следовало бы предпочесть не только год десятилетию, но и секунду — дню), а тот, который более соответствует природе предмета. Ведь каждому типу явлений присуща своя, особая мера плотности измерения, своя, специфическая, так сказать, система счисления. Преобразования социальной структуры, экономики, верований, образа мышления нельзя без искажений втиснуть в слишком узкие хронологические рамки. Если я пишу, что чрезвычайно глубокое изменение в западной экономике, отмеченное первыми крупными партиями импорта заморского зерна и первым крупным подъемом влияния немецкой и американской промышленности, произошло между 1875 и 1885 гг., такое приближение — единственно допустимое для фактов этого рода. Дата, претендующая на большую точность, не соответствовала бы истине. Так же и в статистике средний показатель за десятилетие сам по себе является не более грубым, чем средний годовой или недельный. Просто он выражает другой аспект действительности.
Впрочем, можно априори предположить, что на практике естественные фазы явлений, с виду весьма различных, иногда перекрывают одна другую. Точно ли период Второй империи был также новым периодом во французской экономике? Прав ли был Зомбарт48, отождествляя расцвет капитализма с расцветом протестантского духа? Верно ли утверждение Тьерри-Монье, что демократия является «политическим выражением» того же капитализма (боюсь, что на самом деле не совсем того же)? Тут мы не вправе попросту отвергать, сколь бы сомнительными ни казались нам эти совпадения. Но выдвигать их можно — там, где это уместно, — лишь при одном условии: если они не постулируются заранее. Приливы, без сомнения, связаны с фазами луны. Однако, чтобы это узнать, надо было сперва определить отдельно периоды приливов и периоды изменения Луны.
Если же мы, напротив, изучаем социальную эволюцию в целом, надо ли характеризовать ее последовательные этапы? Это проблема первостепенного значения. Здесь можно лишь наметить пути, по которым, как нам кажется, должна идти классификация. Не будем забывать, что история — наука, еще находящаяся в процессе становления.
Люди, родившиеся в одной социальной среде и примерно в одни годы, неизбежно подвергаются, особенно в период своего формирования, аналогичным влияниям. Опыт показывает, что их поведению, сравнительно с намного более старшими или младшими возрастными группами, обычно свойственны очень четкие характерные черты. Это верно даже при разногласиях внутри, которые могут быть весьма острыми. Страстное участие в споре об одном и том же предмете, пусть с противоположных позиций, также говорит о сходстве. Этот общий отпечаток, порожденный возрастной общностью, образует поколение.
Общество, если уж говорить точно, редко бывает единым. Оно разделяется на различные слои. Каждый из них не всегда соответствует поколению: разве силы, воздействующие на молодого рабочего, обязательно — или, по крайней мере, с той же интенсивностью— воздействуют на молодого крестьянина? Вдобавок даже в обществах с очень развитыми связями некоторые течения распространяются медленно. «Когда я был подростком, в провинции еще были романтики, а Париж уже от этого отошел», — рассказывал мне мой отец, родившийся в Страсбурге в 1848 г. Впрочем, часто противоположность, как в данном случае, сводится к разнобою во времени. Поэтому, когда мы, например, говорим о том или ином поколении французов, мы прибегаем к образу сложному и порой разноречивому, однако, мы, понятно, имеем в виду его определяющие элементы.
Что до периодичности поколений, в ней, разумеется, вопреки пифагорейским иллюзиям49 иных авторов, нет никакой правильности. Границы поколений то сужаются, то раздвигаются, в зависимости от более или менее быстрого темпа социального движения. Были в истории поколения долгие и краткие. Лишь прямым наблюдением удается уловить точки, в которых кривая меняет свое направление. Я учился в школе, дата поступления в которую позволяет мне наметить вехи. Уже очень рано я почувствовал себя во многих отношениях ближе к выпускам, предшествовавшим моему, чем к тем, что почти сразу следовали за моим. Мои товарищи и я, мы находились в последних рядах тех, кого, я думаю, можно назвать «поколением дела Дрейфуса». Дальнейший жизненный опыт не опроверг этого ощущения.
Поколениям, наконец, неизбежно свойственно взаимопроникновение. Ибо разные индивидуумы не одинаково реагируют на одни и те же влияния. Среди наших детей теперь уже легко в общем отличить по возрасту поколение военное от того, которое будет послевоенным. Но при одной оговорке: в возрасте, когда дети еще не вполне подростки, но уже вышли из раннего детства, чувствительность к событиям настоящего очень различна в зависимости от различий, в темпераменте; наиболее рано развившиеся будут действительно «военными», другие окажутся на противоположном берегу.
Итак, понятие «поколение» очень гибко, как всякое понятие, которое стремится выразить без искажений явления человеческой жизни. Но вместе с тем оно соответствует реальностям, ощущаемым нами как вполне конкретные. Издавна его как бы инстинктивно применяли в дисциплинах, природа которых заставляла отказаться — раньше, чем в других дисциплинах, — от старых делений по царствованиям или по правительствам: например в истории мысли или художественного творчества. Это понятие все больше и больше, как нам кажется, доставляет глубокому анализу человеческих судеб первые необходимые вехи.
Однако поколение — относительно короткая фаза. Фазы более длительные называются цивилизациями.
Благодаря Люсьену Февру мы теперь хорошо знаем историю этого слова, неотделимую, разумеется, от истории связанного с ним понятия50. Оно лишь постепенно освобождалось от оценочного суждения. Точнее, тут произошло разъединение. Мы еще говорим (увы, с гораздо меньшей уверенностью, чем наши предшественники!) о цивилизации как некоем идеале и о трудном восхождении человечества к ее благородным радостям; но также говорим о «цивилизациях» во множественном числе, являющихся конкретными реальностями. Теперь мы допускаем, что бывают, так сказать, нецивилизованные цивилизации. Ибо мы признали, что в любом обществе все взаимосвязано и взаимозависимо: политическая и социальная структура, экономика, верования, самые элементарные, как и самые утонченные, проявления духа. Как же назвать этот комплекс, в лоне которого, как писал уже Гизо, «соединяются все элементы жизни народа, все силы его существования»? По мере того, как науки о человеке становились все более релятивистскими, слово «цивилизация», созданное в XVIII в. для обозначения некоего абсолютного блага, приспособилось, — конечно, не теряя старого своего значения, — к этому новому, конкретному, смыслу. От того, что прежде было его единственным значением, оно лишь сохраняет отзвук любви к человеку, чем не следует пренебрегать.
Различия между цивилизациями проступают особенно явственно, когда благодаря отдаленности в пространстве контраст подчеркивается экзотичностью: кто станет спорить, что существует китайская цивилизация или что она сильно отличается от европейской? Но и в одних и тех же краях преобладающая черта социального комплекса также может изменяться, иногда постепенно, иногда резко. Когда преобразование завершилось, мы говорим, что одна цивилизация сменила другую. Порой тут действует и внешний толчок, обычно сопровождаемый включением новых человеческих элементов: так было в эпоху между Римской империей и обществами раннего средневековья. Порой же происходит только внутреннее изменение: например, о цивилизации Ренессанса, от которой мы так много унаследовали, каждый, однако, скажет, что это уже не наша цивилизация. Несомненно, эти различия тональности трудно определить. Разве что употребив слишком общие ярлыки. Удобство всяких «измов» (Typismus, Konventionalismus) взяло верх над попыткой описания — и весьма тонкого — эволюции, которое дал недавно Карл Лампрехт в своей «Истории Германии»51.
Это было ошибкой уже у Тэна, у которого нас ныне так удивляет сочетание конкретно-личного с «господствующей концепцией». Но если какие-то попытки потерпели неудачу, это не оправдание для отказа от новых усилий. Задача исследования — придавать устанавливаемым различиям все большую точность и тонкость. Итак, человеческое время всегда будет сопротивляться строгому единообразию и жесткому делению на отрезки, которые свойственны часам. Для него нужны единицы измерения, согласующиеся с его собственным ритмом и определяемые такими границами, которые часто — ибо того требует действительность — представляют собой пограничные зоны. Лишь обретя подобную гибкость, история может надеяться приспособить свои классификации к «контурам самой действительности», как выразился Бергсон, а это, собственно, и есть конечная цель всякой науки.
Глава пятая
Позитивизм тщетно пытался устранить из науки идею причинности. Всякий физик, всякий биолог волей-неволей мыслит с помощью «почему» и «потому что». Историкам вряд ли удастся уйти из-под власти этого всеобщего закона мышления. Одни, как Мишле, скорее связывают великое «жизненное движение» в одну цепь, нежели объясняют его в логической форме; другие выставляют напоказ свой арсенал индукций и гипотез — генетическая связь присутствует у всех. Но из того, что раскрытие отношений причины и следствия составляет, по-видимому, инстинктивную потребность нашего разума, вовсе не следует, что в поисках причинных связей нужно полагаться на инстинкт. Хотя метафизика причинности находится здесь за пределами нашего кругозора, применение каузальной связи как орудия исторического познания, бесспорно, требует критического осознания.
Вообразим, что по горной тропинке идет человек. Вдруг он спотыкается и падает в пропасть. Чтобы этот случай произошел, потребовалось соединение многих детерминирующих элементов. В их числе: сила тяжести, горный рельеф, сам по себе являющийся следствием долгих геологических преобразований; тропинка, которая была проложена, например с целью связать деревню с летними пастбищами. Итак, можно с полным основанием сказать, что если бы законы небесной механики были иными, если бы эволюция земного шара протекала иначе, если бы хозяйство альпийских деревень не основывалось на сезонном выгоне скота в горы, то человек бы не упал в пропасть. Но попробуйте все же спросить, что было причиной падения, и всякий ответит: неосторожный шаг. И не в том дело, что именно этот антецедент был самым необходимым для данного события. Множество других были в равной степени необходимыми. Но среди всех прочих он выделяется несколькими очень четкими чертами: он был последним, наименее постоянным, наиболее исключительным в общем ходе вещей; наконец, в силу именно этой его наименьшей всеобщности его вмешательства как будто легче всего было избежать. По этим соображениям он представляется нам находящимся в более прямой связи со следствием, и у нас невольно возникает чувство, что именно он и вызвал падение. С точки зрения здравого смысла, который, рассуждая о причине, всегда с трудом освобождается от известного антропоморфизма, этот компонент, включившийся в последнее мгновение, этот особый и неожиданный компонент играет роль скульптора, придающего форму уже вполне готовому пластическому материалу.
Историческое рассуждение в своей повседневной практике идет по тому же пути. Наиболее постоянные и общие антецеденты, сколь бы ни были они необходимыми, попросту подразумеваются. Кому из военных историков придет в голову включить в число причин победы силу притяжения, от которой зависят траектории снарядов, или физиологические особенности человеческого тела, не будь которых, снаряды не могли бы наносить смертельные раны? Антецеденты более частные, но все же наделенные известным постоянством, образуют то, что принято называть «условиями». Самый же специфический антецедент, тот, который в пучке причинных сил представляет как бы дифференциальный элемент, он-то преимущественно и получает наименование «причины». Можно, например, сказать, что инфляция во времена Лоу1 была причиной повсеместного повышения цен. Наличие во Франции определенной экономической среды, уже гомогенной и с развитыми связями, будет только условием. Ибо широкие возможности обращения, которые, способствуя распространению бумажных денег, благоприятствовали повышению цен, предшествовали инфляции и продолжали существовать и после нее.
Несомненно, в этом различении заключается плодотворный для научных изысканий принцип. К чему усложнять картину антецедентами, имеющими почти универсальный характер? Они — общие для слишком большого числа явлений, чтобы специально упоминать их в генеалогии каждого. Я знаю заранее, что если б воздух не содержал кислорода, то пожара бы не было; определить, из-за чего начался данный пожар, — вот что меня интересует, вот что вызывает и оправдывает мои усилия открыть истину. Законы, управляющие траекторией снарядов, действуют при поражении, равно как при победе; они объясняют обе эти возможности, а значит. бесполезны для объяснения каждой из них в частности.
Однако тут нельзя безоговорочно возводить в абсолют иерархическую классификацию, которая по сути является всего лишь удобным приемом. Действительность дает нам почти бесконечное множество силовых линий, которые все сходятся в одном явлении. Выбор, производимый нами среди них, может быть основан на признаках, практически вполне достойных внимания. И все равно это только выбор. В идее, что некая причина по преимуществу противостоит простым «условиям», есть значительная доля произвольного. Сам Симиан, охваченный стремлением к точности и вначале пытавшийся (как я полагаю, тщетно) дать более строгие определения, под конец, видимо, признал вполне относительный характер подобного различения. «В эпидемии, — писал он, — для врача причиной будет распространение микроба, а условием — нечистоплотность, болезненность, порожденные пауперизмом; для социолога и филантропа пауперизм будет причиной, а биологические факторы — условием». Он честно допускает, что перспектива может меняться в зависимости от угла зрения.
Впрочем, будем и здесь осторожны: суеверное преклонение перед единственной причиной — это в истории чересчур часто лишь скрытая форма поисков виновного, а значит, суждения оценочного. «Чья вина или чья заслуга?» — говорит судья. Ученый же довольствуется вопросом «почему» и готов к тому, что ответ не будет простым. Монизм в установлении причины — вызван ли он предрассудком здравого смысла, постулатом логика или навыком судейского чиновника — будет для исторического объяснения только помехой. Историк ищет цепи каузальных волн и не пугается, если они оказываются (ибо так происходит в жизни) множественными.
Исторические факты — это факты психологические по преимуществу2. Стало быть, их антецедентами, как правило, являются другие психологические факты. Конечно, судьбы людей включены в мир физический и несут его бремя. Но даже там, где вмешательство этих внешних сил кажется наиболее грубым, их действие осуществляется только как направленное человеком и его разумом… Вирус «Черной чумы»3 был первопричиной уменьшения населения в Европе. Но эпидемия распространилась так быстро лишь благодаря определенным социальным — а значит, по их глубинному характеру, психологическим — условиям, и ее моральные следствия могут быть объяснены только особым предрасположением коллективного образа чувств.
Но у историков психология занимается лишь ясным сознанием. Читая иные книги по истории, можно подумать, что человечество сплошь состояло из логически действующих людей, для которых в причинах их поступков не было ни малейшей тайны. При нынешнем уровне исследований психической жизни и ее темных глубин — это еще одно доказательство того, как (всегда трудно отдельным наукам идти в ногу со всеми остальными науками. Это также повторение, в большем масштабе, ошибки — впрочем, уже не раз отмеченной — старой экономической теории. Ее homo оесопоmicus был призраком не только потому, что его изображали поглощенным исключительно своей выгодой; еще вреднее была иллюзия, будто он настолько уж ясно представлял себе эту выгоду. «Нет ничего более редкого, чем план», — говорил еще Наполеон. Можно ли считать, что тяжкая моральная атмосфера, в которой мы теперь живем, формирует в нас только человека разумных решений? Мы сильно исказили бы проблему причин в истории, если бы всегда и везде сводили ее к проблеме осознанных мотивов.
Как любопытна, кстати, антиномия, наблюдаемая в меняющихся установках стольких историков! Когда надо удостоверить, имел ли место в действительности тот или иной поступок, их тщательность выше всяких похвал. Когда же они переходят к причинам поступка, их удовлетворяет любая видимость правдоподобия — обычно со ссылкой на какую-нибудь из истин банальной психологии, которые верны ровно настолько, насколько и противоположные им.
Два философски образованных критика — Георг Зиммель в Германии и Франсуа Симиан во Франции — развлекались, изобличая такие предвосхищения основания4. Один немецкий историк пишет, что эбертисты5 вначале прекрасно ладили с Робеспьером, так как он во всем следовал их желаниям, затем они от него отошли, потому что, мол, сочли его слишком могущественным. Тут, замечает Зиммель, подразумеваются два следующих высказывания: благодеяние побуждает к благодарности; мы не любим, чтобы нами повелевали. Оба высказывания, несомненно, нельзя назвать ложными. Но их нельзя назвать и истинными. Разве мы не можем с одинаковым успехом утверждать, что слишком полное подчинение воле какой-нибудь партии вызывает у нее скорее презрение к такой слабости, чем благодарность, и разве, напротив, мы не видели диктаторов, которые благодаря страху, внушаемому их могуществом, подавляли малейшую попытку сопротивления? Один схоласт говорил о власти, что у нее «нос из воска — он одинаково легко гнется налево и направо». Это относится и к пресловутым психологическим истинам здравого смысла. Ошибка здесь по сути та же, что лежала в основе географического псевдодетерминизма, ныне окончательно развенчанного. Имеем ли мы дело с явлением мира физического или с социальным фактом, в человеческих реакциях нет ничего общего с движением часового механизма, всегда заведенного в одну сторону. Пустыня, что бы ни говорил Ренан, отнюдь не обязательно «монотеистична», ибо народы, ее населяющие и глядящие на ее пейзажи, наделяют их различной душой. Малочисленность водных источников приводила бы в любом месте к плотности сельских поселений, а обилие источников — к распыленности лишь в том случае, когда для крестьян близость ручьев, колодцев или озер была действительно наиважнейшим обстоятельством. Конечно, случается, что они — из соображений безопасности или взаимопомощи и даже из простого стадного чувства — предпочитают селиться вместе в любом уголке земли, где есть свой источник воды; но бывает и наоборот (как в некоторых районах Сардинии): каждый строит себе жилище в центре небольшого владения и готов ради этой любезной его сердцу уединенности проделывать далекий путь к редким в тех местах источникам. Разве человек по природе своей не является прежде всего великой переменной величиной?
Не будем, однако, судить слишком поспешно. Ошибка в подобных случаях кроется не в объяснении как таковом. Она целиком обусловлена его априорностью. Хотя пока еще примеров тому не так уж много, вполне возможно, что при определенных социальных условиях расположение водных источников является — больше, чем другие причины, — решающим для характера поселений. Бесспорно лишь то, что эта причина не всегда решающая. Отнюдь не невероятно, что эбертисты и впрямь руководствовались теми мотивами, которые им приписал историк. Неправ он был только в том, что рассматривал эту гипотезу как нечто установленное. Надо было ее доказать. Затем, когда доказательство было бы представлено — мы не вправе заранее считать это неосуществимым, — оставалось еще, углубляя анализ, спросить себя, почему из всех возможных психологических установок в данной группе возобладали именно эти. Ибо, если мы полагаем, что интеллектуальная или эмоциональная реакция никогда не является сама собой разумеющейся, то всякий раз, когда она осуществляется, необходимо раскрыть ее причины. Одним словом, причины в истории, как и любой другой области, нельзя постулировать. Их надо искать…
Л. Февр. В каком состоянии находилась рукопись «Ремесло историка»
Подготовка для публикации незавершенной рукописи, которую автор не смог окончательно просмотреть и в которой даже части, отданные в перепечатку на машинке, наверняка подверглись бы отделке, прежде чем автор отдал бы их в печать, — задача щекотливая и вызывающая немало сомнений. Но чего стоят эти сомнения рядом с удовольствием, которое получаешь, открывая прекрасное — даже в изувеченном виде — произведение!
Марк Блок, как и я сам, давно мечтал изложить в связном виде свои мысли об истории. Я часто с горечью говорю себе, что когда еще было для этого время, нам следовало объединиться и написать для молодых некоего «Ланглуа и Сеньобоса»1, который был бы манифестом другого поколения и выражением совсем иного духа. Слишком поздно! Марк Блок, по крайней мере когда события заставили его отклониться от его пути, попытался самостоятельно осуществить план, который мы часто обсуждали вдвоем.
Я уже говорил2 о том, как он, мобилизованный в один из эльзасских штабов и тяготясь праздностью на этой «странной дойне», пошел однажды к первому же прибывшему из Мольсхейма мелочному торговцу и обзавелся школьной тетрадкой, наверное, совершенно такой же, в какой Анри Пиренн, сосланный в другую деревню, где-то в глубине Германии, написал свою «Историю Европы»3. На первой странице Блок дал название: «История французского общества в рамках европейской цивилизации». Далее следовало посвящение:
Памяти Анри Пиренна,
который в то время, когда его страна сражалась рядом с моей за справедливость и цивилизацию, написал в плену «Историю Европы».
После чего Блок, по своей привычке, изложил «Введение»:
Размышления, предназначенные для читателя, интересующегося методом,
за которыми следовал ряд страниц, оставшихся в рукописном виде и представлявших первую главу, названную: «Рождение Франции и Европы».
События, о которых Блок сам рассказал в «Странном поражении»4, остановили эту работу. А когда, возвратившись во Францию после трагического круга Дюнкерк — Лондон — Бретань, Блок возобновил работу, он принялся за создание своей «Апологии истории». С какого именно времени? Точно не могу сказать. Первая дата, которой я располагаю, поставлена внизу посвященной мне волнующей страницы: «Фужер (деп. Крёз), 10 мая 1941 года». — А на отдельном листке в одной из его папок значится еще:
«Состояние работы: 11 марта 1942 года:
1. Написать для конца IV: общие мысли, цивилизации — и перечитать.
2. Перейти к V (изменения, опыт)».
10 мая 1941 г., 11 марта 1942 г.; после этого Блок действительно закончил главу IV и начал главу V, которой не дал окончательного названия. И это все.
Как Блок закончил бы свою книгу? В переданных мне бумагах я не нашел точного плана задуманной книги. Вернее, нашел один план, но предшествовавший выполнению работы и сильно отличающийся от того, которому Марк Блок в ней следовал. Там намечено семь глав со следующими названиями:
1. Историческое познание: прошлое и настоящее.
II. Историческое наблюдение.
III. Исторический анализ.
IV. Время и история.
V. Исторический опыт.
VI. Объяснение в истории.
VII. Проблема предвидения.
В качестве заключения Блок собирался написать этюд о «роли истории в государстве и в образовании». И еще он думал дать приложение, посвященное преподаванию истории.
Нет надобности говорить об отличиях этой программы от той, которую осуществил историк в своем труде. Поскольку то, что предусматривалось для первых пяти глав, содержится в первых четырех завершенных главах «Апологии», то получается, что Блок должен был еще коснуться понятия случая, проблемы индивидуума, проблемы «детерминирующих действий или фактов» и, наконец, проблемы «предвидения», которой он намеревался посвятить целую главу. Судя по всему, можно думать, что в нашем распоряжении — две трети работы, оставшейся незаконченной. Пожалуй, будет полезно привести здесь конец невыполненной программы:
«VI. Объяснение в истории.
В качестве введения:
VII. Проблема предвидения:
5.
Можно глубоко сожалеть об отсутствии более конкретных и подробных записей Блока, относящихся к последним частям его книги. Они, наверное, принадлежали бы к числу самых оригинальных. Хотя я хорошо знаком с его мыслями — они также и мои — по вопросам, затронутым в главе VII, мы, если не ошибаюсь, никогда не беседовали о проблеме предвидения, которую Блок так умно и оригинально собирался трактовать в конце своего труда и которая, возможно, была бы наиболее индивидуально окрашенной во всей книге.
Готовя текст к печати, я располагал тремя толстыми папками, в каждой из которых находился почти полный экземпляр текста. В основном эти экземпляры состоят из страниц, отпечатанных на машинке, среди которых попадаются рукописные, написанные рукой Марка Блока, чаще всего на обороте им же перечеркнутой страницы с первоначальным текстом. Моя работа издателя состояла главным образом в установлении на основе этих трех экземпляров сводного экземпляра с полным числом страниц и с учетом всех рукописных исправлений, сделанных Марком Блоком после машинки. Никакие добавления, никакие исправления, даже чисто формальные, в текст Блока не вносились; именно этот текст в его цельном и нетронутом виде напечатан в данной «Тетради»5.
В книге предполагались примечания. Мы нашли лишь несколько набросков, сделанных рукой нашего друга. Они помещены ниже. Нам казалось, что мы не должны заполнять этот пробел. То был бы труд огромный и лишенный всякого интереса, к тому же сопряженный на каждом шагу с неразрешимыми проблемами.
Добавлю, что все три упомянутых экземпляра заканчиваются одной и той же фразой: «Причины в истории, как и в любой другой области, нельзя постулировать. Их надо искать».
Не мне характеризовать мысли Блока об истории — по причинам, которые им с такой нежностью и, я бы сказал, с таким блеском изложены на посвященной мне странице в начале книги. Я сделаю лишь одно замечание. Если не ошибаюсь, во всей книге ни разу не произнесено слово «эволюция»6.
Наконец, поскольку речь шла о посвящении и о дорогом воспоминании, я не могу не сказать следующего.
Есть человек, кому Марк Блок, перед тем как уйти навсегда, несомненно, посвятил бы одну из своих больших работ, которых мы от него ждали. Человек, которого все знавшие и любившие Марка Блока ценили за исключительно нежную заботу о нем и о его детях, за самоотверженный труд в качестве секретаря и помощницы. Я чувствую своей обязанностью, которой ничто — даже стыдливость чувства, столь сильная у Марка Блока, — не может помешать, чувствую своим настоятельным долгом упомянуть здесь имя госпожи Блок, умершей за то же дело, что и ее муж, и с той же верой во Францию.[13]
Несколько примечаний, сделанных рукой Марка Блока