–
– Какой знакомый?
– Который изучает эсперанто.
– Нет, – ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.
У дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть едва началась, а он уже дремал, распустив слюнявые губы. Переступая через его ноги, Вагин отметил, что лицо курсанта почему-то кажется знакомым.
Когда он сочинял стихи, вначале возникал голый ритм, который потом притягивал к себе слова, и сейчас было то же чувство – в нем оживал ритм какого-то воспоминания об этом малом, но слова еще не явились.
На сцене одиноко стоял военврач Сикорский, время от времени заходивший к Свечникову в редакцию. Отношения между ними были уважительно-прохладные. Свечников благородно воздавал ему должное как просветителю, заронившему в его душу первую искру будущего пожара, но не могущему претендовать на большее по ограниченности своего мировоззрения. Как большинство эсперантистов старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил о нем со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед-учитель.
– Представьте себе, – призвал он, – что в четырнадцатом году демократия европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли допустить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности здесь примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…
Слева от Сикорского чернел рояль с вырезанными на крышке матюганами вперемешку с гордыми именами крейсеров и миноносцев Балтийского флота – памятью о тех днях, когда в училище квартировал матросский полк, до последнего морячка выбитый потом на Сылве сибирскими стрелками. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены бумажные пятиконечные звезды салатного цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным по своей безыдейности плакатом: аккуратно обрезанная кисть руки, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца полуподжаты, словно сжимают что-то невидимое и круглое, а пятый, указательный, непропорционально длинный и толстый по сравнению с остальными, – вытянут вперед и слегка согнут. У кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами фаланг написаны латинские буквы, сбоку – четверостишие на эсперанто. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.
В актовом зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Дальше, приблизительно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному или разнополыми парами.
Предпоследним сидел Осипов, последним – курсант. За ним тянулись шеренги пустых стульев.
Свечников с Казарозой и не отстававшим от них толстогубым Карлушей пробрались в середину четвертого ряда, где были свободные места, а Вагин подсел к Осипову.
– Плакат на сцене видишь? – спросил тот.
– С пальцем?
– Другого там нет. Знаешь, что это такое?
– Откуда? Я не эсперантист.
– Я тоже, мне Сикорский объяснил. Это что-то вроде календаря, изобретение самого
– И о чем стишок?
– Я в нем понимаю единственное слово –
– Бог?
Осипов кивнул, не сводя глаз со Свечникова. Тот уже занял место Сикорского.
– В наши дни, товарищи, меняется всё, изменились и мы с вами как носители языка эсперанто, – приступил он с фальшивой кротостью опытного оратора, знающего, что взвинчивать себя нужно постепенно, по мере того, как публика перестанет его разглядывать и начнет слушать. – А вместе с нами меняется и эсперанто, он становится совершенно не тем, чем был раньше. В наши геройские дни, – взлетел и окреп его голос, – эсперанто не игрушка пресыщенных интеллигентов, не праздное развлечение ленивых бар, не забава для скучающих барышень наряду с флиртом, фантами, игрой в шарады и благотворительными спектаклями, не разновидность духовного кокаина для уставшей от пустоты жизни артистической богемы, не отдушина для задавленных тяжким трудом рабочих и работниц, ищущих в нем возможность забыться, как другие ищут ее в водке или беспорядочных половых связях…
– А вот в богословских диспутах апофатические аргументы не засчитываются, – усмехнулся Осипов.
– Какие-какие? – не понял Вагин.
– Апофатические. С определением через отрицание: это есть не то-то, не то-то и не то-то.
– В наши дни он стал грозным оружием в натруженных руках пролетариата, – сообщил наконец Свечников, что же на самом деле представляет собой эсперанто, и отчеканил на нем несколько фраз.
Курсант, с усилием приподняв голову, просипел:
– По-каковски чирикаешь, контра?
На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Из другого клуба такого интересанта выперли бы в два счета, но, как видно, великое дело распространения международного языка
– Нам, – гремел Свечников, – часто бросают обвинение в том, что искусственный язык является безжизненным. Но можем ли принять этот упрек мы, марксисты? Нет, не можем, ибо марксизм не только допускает революционное насилие, но и признает его необходимым. Разве постепенность и естественность – наши божества, марксистские? Разве социалистическая революция не есть сознательное вмешательство в естественный ход жизни? Разве убогие плоды яблони-дичка вкуснее выведенных садоводами ранета или антоновки? Так почему эсперанто, взявший всё самое лучшее у естественных языков, должен быть хуже, чем они?
Желтоватый блеск голых электрических лампочек мешался с белесым светом летнего вечера. В зале чувствовалась дневная духота. Открыто было лишь ближайшее к Вагину, последнее от сцены окно, из него вместе с прохладой тянуло далекой гнилью. Вода в Каме нынче поднялась не сильно, но выгребные ямы кое-где размыло.
К этому запаху примешивался другой, потаенный, вездесущий и неотступный. Его происхождение никаких сомнений не вызывало. В тех немногих зданиях, где канализация была, она третий год не работала, на грани вымирания оказалось и племя золотарей с их
– …со времен Александра Македонского и еще раньше, о чем свидетельствует известная легенда о Вавилонской башне…
Это уже был Варанкин. Вагин знал его по университету, где тот преподавал английский язык. Свечников спустился в зал и опять сел рядом с Казарозой.
– Разделение языков многие передовые мыслители издавна воспринимали как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в непрерывных войнах, – говорил Варанкин с тем чрезмерным богатством интонаций, которое отличает еврейских интеллигентов с их вечной потребностью всем угодить и одновременно всех убедить в собственной правоте. – Нации подобны замкнутым в отдельные клетки живым существам. Клетки – языки. Ключами от них владеют самовлюбленные и корыстные тюремщики, называющие себя национальными вождями. Они еще сильны, но час их пробил, отныне всякий обитатель какой угодно клетки может выйти из неволи самостоятельно. Более того, он может выпустить всех желающих из других клеток. Величие Ниа Майстро в том и состоит, что он снабдил каждого из нас универсальным ключом к свободе и братству. Этот ключ…
Варанкин выразительно умолк. Слышно стало, как громко, с клекотом в горле, всхрапывает у двери пьяный курсант.
Пауза еще длилась, когда сзади стукнула оконная рама. Вагин оглянулся – на подоконнике стоял Даневич. Видимо, перебрался сюда с пожарной лестницы, проходившей по наружной стене как раз около этого окна. Бесшумно спрыгнув на пол, он пристроился за спиной у спящего курсанта; тут же из передних рядов прошмыгнул назад и сел на соседний стул Петя Попов, студент с физмата.
Познакомились зимой, когда Свечников затащил Вагина к себе на вечеринку. Члены клуба «Эсперо» в складчину организовали ее для нескольких барышень, якобы сочувствующих эспер-движению и желающих узнать о нем как можно больше. За столом говорили по-русски, лишь изредка кто-нибудь из устроителей вворачивал словцо или фразу на своем пошловато-певучем языке. Временами в нем слышалось и медное бряцание, но медь была не колокольная, а самоварная, как в провизорской латыни.
Пили чай, барышни налегали на винегрет из свеклы с селедкой. Попов показывал математические фокусы со спичками. От маячившей за окнами водонапорной башни со снесенным верхом, в которую прямым попаданием угодил 76-миллиметровый снаряд с бронепоезда «Генерал Пепеляев», застольный разговор перекинулся к башне Вавилонской – Сикорский говорил о необходимости воссоздать ее не из камня и глины, а из Надежды и Разума, более долговечных строительных материалов. При наличии международного языка эта задача представлялась вполне осуществимой.
Хозяин дома завел граммофон, прорезалась мелодия танго, сама по себе печальная, но звучавшая зазывно от механического хрипа. Эсперантисты разобрали барышень, что-то нашептывали им под тягуче-порочную музыку. Млеющие девичьи лица свидетельствовали, что скоро клуб «Эсперо» пополнится новыми членами. Всё было как в анекдоте: «– Знаете, чем отличается большевичка от небольшевички? – Нет. – У большевички муж – большевик, а у небольшевички – небольшевик».
Вагину барышни не досталось. Пока проходил сеанс агитации, к нему подсел Сикорский, стал рассказывать, что китайский император особым указом запретил китаянкам моложе сорока покидать пределы Поднебесной и даже селиться ближе тридцати верст от русской границы. Это была разумная предосторожность: полюбив чужака, они перенимали его веру и начинали проповедовать ее так страстно, что становились опасны для устоев Срединной империи. Когда-то Сикорский служил в Забайкалье, бывал в Монголии, в Кяхтинском Маймачене, по ту сторону границы, и сам убедился, что молодых женщин там нет, китайские купцы живут с мальчиками. Заходя в фанзы, среди тряпья, верблюжьих кож, в которые зашивают байховый чай, и сухих пальмовых листьев, которыми обертывают плиточный, под фонариками из цветной бумаги он встречал этих пухлощеких подростков с пустыми глазами, безучастно взиравших на пришельцев с севера, на их наганы и сабли, на пылящие по улицам казачьи сотни. Вокруг степь, голые сопки с безжизненно вогнутыми склонами. Песчаный ветер хрустит на зубах, за месяц изнашивает поршни в автомобильных моторах. Игрушечный богдыханский город лежал в запретной для женщин тридцативерстной полосе. Их отсутствие защищало Маймачен от враждебных влияний надежнее, чем крепостные стены.
Вагин смотрел на эсперантистов, на доверчиво льнущих к ним исполкомовских барышень, а за окном, там, где ближе к раскаленной голландке подтаял наросший на стеклах куржак, угадывалась в метели красно-бурая, безглавая громада водокачки, торчали обломки стропил, висели рваные лохмы кровельного железа. Воссоздать эту башню из Надежды и Разума было невозможно.
Кто-то из зала, потеряв терпение, напомнил оратору, на чем он остановился:
– Этот ключ…
– Этот ключ, – еще раз повторил Варанкин, – есть нейтральный вспомогательный язык эсперанто. Овладевший им становится уже не русским, не евреем, не французом или англичанином, не бесправным зулусом или вотяком, а членом единой человеческой семьи – гомарано, как называл таких людей Ниа Майстро.
Глава 4
Хозяйка гипсовой руки
По дороге в гостиницу Свечников попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Всплыл десяток слов, не способных сложиться ни в одну мало-мальски осмысленную фразу, да еще чудом уцелевшее в памяти четверостишие с парными рифмами, теперь уже полупонятное. С его помощью можно было определить, на какой день недели приходится любое число любого месяца любого года, начиная с 1901-го. В качестве вспомогательного инструмента использовался палец.
Когда Варанкин с не смываемой никакими овациями печалью в глазах спустился в зал, Свечников решительно встал, взбежал на сцену, сорвал плакат с пальцем и, на ходу скатывая его в рулон, вернулся на место. Негодующий ропот раздался из того угла, где сидела фракция Варанкина.
– Чем вам не угодила эта картинка? – спросила Казароза.
– Стихами. Чистейшей воды гомаранизм, причем правого толка.
– Неправда! Левого! – услышав, крикнула Ида Лазаревна.
– Оставь, Идочка, все равно ему ничего не докажешь, – попытался урезонить ее Варанкин.
Их недолгий роман закончился с появлением Свечникова. На него она обрушила свой миссионерский пыл, который, как уверял Сикорский, у Иды Лазаревны неизменно перетекал в нечто большее. Ее тянуло к неофитам, как зрелых матрон тянет к мальчикам.
– По уставу клуба, – указал ей Свечников, – любая наглядная агитация утверждается большинством голосов членов правления. Этот плакат в должном порядке утвержден не был. Вы пользуетесь нехваткой календарей, чтобы протолкнуть в массы свою групповую идеологию.
– Вот как! Идеологию
Свечников промолчал.
– У вас роман с этой рыженькой? – спросила Казароза.
– С чего вы взяли?
– Вижу. Так сердятся только на своих мужчин. Не дразните ее, в ней есть что-то кошачье. Кошка – опасный зверь.
– Не люблю кошек.
– И котят не любите?
– Котята еще туда-сюда.
– А я девочкой поступала в пансион, и меня спросили, кем я хочу стать, когда вырасту. Другие девочки говорили, что хотят быть хорошими матерями и женами, преподавать в гимназии или поступить в армию сестрами милосердия, но мама велела на все вопросы отвечать честно. Ну, я честно и ответила: хочу стать котенком. А ведь мне уже восемь лет было, дуре!
Она притихла, слушая, как Сикорский объявляет первый номер концерта:
– Отрывок из поэмы Хребтовского «Год, который запомнят». Исполняет Тамара Бусыгина.
Толстая стриженая девушка села к роялю и речитативом, под бурные грязные аккорды, от которых шевелились приколотые к занавесу бумажные звезды, продекламировала:
Карлуша, сидевший слева от Казарозы, шепнул ей:
– Думаю, вы не в курсе. В восемьсот семьдесят первом году была Парижская Коммуна.
Декламаторша энергично заработала правой педалью, рояль загудел, обещая близость финала. Наконец, предваренный двойным глиссандо, он обрушился в зал:
Казароза тихонько засмеялась.
– Вам это смешно? – спросил Свечников.
– Нет, просто исполняю роль
Он слышал слабый запах ее волос, видел проколотую, но без сережки, мочку маленького уха. Серьги продала, наверное, или поменяла на продукты. Представил ее с миской мучной заварухи, с пайковой осьмушкой в детских пальчиках. Нежность кошачьей лапкой трогала сердце. Сидели рядом, плечо деревенело, касаясь плечика ее жакетки.
– Там, сзади, – шепнула она, – сидит один человек. Где-то я его раньше встречала.
Он обернулся и увидел, что в предпоследнем ряду нагло расселся Даневич. Рядом с ним – Попов, тоже студент, главный из трех городских
Он хотел выставить этих раскольников из зала, но не успел – сосед передал записку от Сикорского: «Следующим номером Казароза. Пусть приготовится».
Вдвоем выбрались в проход у окон, Свечников чертыхнулся, зацепив ногой электрический провод на полу. От розетки в конце зала он тянулся к пирамиде из трех стульев возле второго окна. На сиденье верхнего из них Варанкин устанавливал «волшебный фонарь».
– Световой эффект, – пояснил он Казарозе, заряжая пластину. – Цвет подобран с учетом вашего псевдонима.
–
–
На сцене маршировали, скакали верхом на палочках, кружились, приседали, замысловато подпрыгивали две девочки и два мальчика из школы-коммуны «Муравейник», питомцы Иды Лазаревны. Мальчики, судя по надписям на пришитых к их спинам бумажках, изображали немца и англичанина, девочки – русскую и француженку. Нации помельче символизировались бумажками без хозяев. Нанизанные на нитку, как елочная гирлянда из флажков, они висели от одного края сцены до другого.
Дети двигались легко, ноги у них оставались свободны, но выше пояса все четверо, как пробки от шампанского, были заключены в проволочные клетки-каркасы. Под провоцирующий гром рояля они радостно бросались навстречу друг другу, чтобы заключить друг друга в объятия, с надеждой простирали вперед продетые сквозь железную паутину руки и отступали в безмерном отчаянии. Неодолимы казались плетенные из проволоки стены их темниц. Сойтись телом к телу им было не дано, пока не явился еще один мальчик с деревянной саблей, на клинке которой зеленело магическое слово
– Как странно, что я здесь, – прошептала Казароза.
Освобожденные нации, взявшись за руки, вели хоровод вокруг кучерявого мессии, меньше всего похожего на пролетария, кем ему по должности полагалось быть. Он важно благословлял бывших узников на новую, счастливую жизнь, поочередно ударяя их по плечу своей волшебной сабелькой. Тот, кого она касалась, весело воспарял, махая превращенными в крылья руками, и под «Марш Черномора» улетал за кулисы, как вылупившаяся из кокона бабочка. Потом вышла Ида Лазаревна и стала собирать с полу обломки куколей. Смотреть на это было почему-то грустно.
– Задерните шторы! – крикнул Варанкин.
Добровольцы, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, кто-то выключил электричество. С полминуты, пока глаза не привыкли к полумраку, казалось, что в зале царит полная темнота. Казароза стояла рядом, Свечников чувствовал, что она волнуется, по нарастающему, кружащему голову запаху ее волос.
Сейчас он не видел ни морщинок, ни коричневого пятна на шее, не полностью прикрытого глухим воротом бузки. Она вновь стала той, какой была тогда в Петрограде, на Пантелеймоновской, в нетопленом зальчике Дома Интермедий на Соляном Городке, где зрители курили прямо в креслах. Свечников сидел в первом ряду, передвинув с бедра на живот маузер, снятый с убитого в Гатчине юнкера из «батальона смерти», а перед ним, в испанской таверне, с цыганским бубном в руке танцевала и пела босая маленькая женщина, андалузская гитана в дерюжной тунике, лохмотьями секшейся по подолу. Играли «Овечий источник» Лопе де Веги, но от содержания пьесы в памяти не осталось ничего, всё заслонила босоножка-плясунья с голосом райской птицы.
После спектакля Свечников проник за кулисы, разыскал ее и предложил завтра поехать в казармы, где стоял их полк, выступить перед отбывающими на Восточный фронт красными бойцами. Глядя на его маузер, она согласилась, и на следующий день он впервые услышал эти прошибающие внезапной горловой слезой детские песенки об Алисе, которая боялась мышей, о ласточке-хромоножке, о розовом домике на берегу залива. После пошел ее провожать, отшив других желающих. Трамваи не ходили, Свечников старался идти помедленнее, но она быстро перебирала крошечными ножками и не отставала, даже когда он незаметно для себя прибавлял шагу.
Шли по лужам, его сапоги по голенища были обляпаны грязью, а ее желтые ботиночки оставались чистыми. Как-то так умела она ступать по слякотной мостовой, что совсем не забрызгивалась.
Он спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?»
Она объяснила, что это псевдоним:
«Розовый дом», – перевел Свечников.
«Скорее – домик, если принять во внимание мои размеры. Один человек так меня называл, и прижилось».
В темноте Казароза на ощупь нашла его руку и вложила в нее ремешок своей сумочки.
– Подержите, пока я буду петь.
Их пальцы еще не разошлись, когда Свечников услышал то, чего все время ждал: