Действуя таким образом, социолог с первого шага вступает прямо в сферу реального. Действительно, такой способ классификации фактов зависит не от него, не от особого склада его ума, а от природы вещей. Признак, вследствие которого факты относятся к той или иной группе, может быть указан всем, признан всеми, и утверждения одного наблюдателя могут быть проверены другими. Правда, понятие, сформированное таким образом, не всегда совпадает и даже обыкновенно не совпадает с обыденным понятием. Так, например, очевидно, что факты свободомыслия или нарушения этикета, столь неуклонно и строго наказываемые во многих обществах, не считаются общим мнением преступными даже по отношению к этим обществам. Точно так же клан не есть семья в обыкновенном значении слова. Но это неважно, так как речь идет не просто о том, чтоб открыть средство, позволяющее нам достаточно надежно находить факты, к которым применяются слова обыденного языка и идеи, ими выражаемые. Нам нужно из различных деталей создавать новые понятия, приспособленные к нуждам науки и выражаемые при помощи специальной терминологии. Это не значит, конечно, что обыденное понятие бесполезно для ученого; нет, оно служит указателем. Он информирует нас, что где-то существует группа явлений, объединенных одним и тем же названием и, следовательно, по всей вероятности, имеющих общие свойства; так как он всегда в какой-то мере связан с явлениями, то иной раз он может даже указывать нам, хотя и в общих чертах, в каком направлении нужно искать их. Но так как он сформировался беспорядочно, то вполне естественно, что он не вполне совпадает с научным понятием, созданным в связи с ним[26].
Как бы очевидно и важно ни было это правило, оно почти не соблюдается в социологии. Именно потому, что в ней говорится о таких вещах, о которых мы говорим постоянно, как, например, семья, собственность, преступление и т. д., социологу кажется чаще всего бесполезным предварительно и точно определять их. Мы так привыкли пользоваться этими словами, беспрестанно употребляемыми нами в разговоре, что нам кажется бесполезным определять тот смысл, в котором мы их употребляем. Ссылаются просто на общепринятое понятие. Последние же очень часто многозначны. Эта многозначность служит причиной того, что под одним и тем же термином и в одном и том же объяснении соединяют вещи, в действительности очень различные. Отсюда возникает неисправимая путаница. Так, существует два вида моногамических союзов: одни фактические, другие носят юридический характер. В первых у мужа бывает лишь одна жена, хотя юридически он может иметь их несколько; во вторых закон воспрещает им быть полигамными. Фактическая моногамия встречается у многих видов животных и в некоторых низших обществах, и встречается не спорадически, а так же часто, как если бы она предписывалась законом. Когда народ рассеян на обширном пространстве, общественная связь очень слаба, и вследствие этого индивиды живут изолированно друг от друга. Тогда каждый мужчина, естественно, старается добыть себе жену, и только одну, потому что в этом состоянии разобщения ему трудно иметь их несколько. Обязательная же моногамия наблюдается, наоборот, лишь в наиболее развитых обществах. Эти два вида супружеских союзов имеют, следовательно, очень различное значение, а между тем они обозначаются одним и тем же словом, так, как говорят о некоторых животных, что они моногамны, хотя у них нет ничего похожего на юридические обязательства. Так, Спенсер, приступая к изучению брака, употребляет слово «моногамия», не определяя его, в обыкновенном и двусмысленном значении. Отсюда вытекает, что эволюция брака кажется ему содержащей необъяснимую аномалию, так как он думает, что высшая форма полового союза наблюдается уже на первых этапах исторического развития, что она вскоре исчезает в промежуточном периоде и затем появляется снова. Из этого он заключает, что нет определенного соотношения между социальным прогрессом вообще и прогрессивным движением к совершенному типу семейной жизни. Надлежащее определение предупредило бы эту ошибку[27].
В других случаях тщательно стараются определить подлежащий исследованию объект, но, вместо того чтобы включить в определение и сгруппировать под одной и той же рубрикой все явления, имеющие одни и те же внешние свойства, между ними производят сортировку. Выбирают некоторые из них, нечто вроде элиты, и только за ними признают право иметь данные свойства. Что же касается остальных, то их принимают как бы за Узурпаторов этих отличительных признаков и с ними не считаются. Но легко предвидеть, что таким образом можно получить лишь субъективное и искаженное понятие. Действительно, указанное отбрасывание может быть сделано лишь в соответствии с предвзятой идеей, потому что вначале никакое исследование не успело еще установить наличие подобной узурпации, даже если предположить, что она возможна. Выбранные явления были взяты лишь потому, что они более других отвечали той идеальной концепции, которая была создана об этом виде реальности. Например, Гарофало в начале своей «Криминологии» очень хорошо доказывает, что точкой отправления этой науки должно быть «социологическое понятие о преступлении»[28].
Но, для того чтобы создать это понятие, он не сравнивает без различия все те действия, которые в обществах разного типа неуклонно влекли за собой наказания, а только некоторые из них, именно те, которые оскорбляют средние и неизменные элементы нравственного чувства. Что же касается нравственных чувств, исчезнувших в ходе эволюции, то они кажутся ему не основанными на природе вещей по той причине, что им не удалось сохраниться. Вследствие этого действия, считавшиеся преступными, так как они оскорбляли эти чувства, заслужили, по его мнению, это название лишь благодаря случайным и более или менее патологическим обстоятельствам. Но такое исключение он делает лишь вследствие сугубо субъективной концепции нравственности. Он отталкивается от идеи, что нравственная эволюция, взятая у самого своего источника или вблизи его, изобилует всякого рода шлаком и примесями, которые она затем постепенно уничтожает, и лишь теперь ей удалось избавиться от всех случайных элементов, нарушавших ее течение. Но этот принцип не является ни очевидной аксиомой, ни доказанной истиной, это лишь гипотеза, которую к тому же ничто не подтверждает. Изменчивые элементы нравственного чувства не менее обусловлены природой вещей, чем элементы неизменные; изменения, через которые прошли первые, доказывают лишь, что сами вещи изменились. В зоологии специфические формы, присущие низшим видам, считаются не менее естественными, чем формы, повторяющиеся на всех ступенях иерархии видов животных. Точно так же действия, считающиеся преступными в первобытных обществах и утратившие это наименование, действительно преступны по отношению к этим обществам, как и те, за которые мы продолжаем наказывать теперь. Первые соответствуют изменчивым условиям социальной жизни, вторые — условиям постоянным, но первые не более искусственны, чем вторые.
Более того: даже если бы эти действия незаконно приняли криминологический характер, их все-таки не следует радикально отделять от других, так как болезненные формы любого явления имеют ту же природу, что и формы нормальные, вследствие чего для определения этой природы необходимо наблюдать как первые, так и вторые. Болезнь не противопоставляется здоровью, это две разновидности одного и того же рода, взаимно проясняющие друг друга. Это правило, давно уже признанное и практикуемое как в биологии, так и в психологии, социолог точно так же должен уважать. Если только не допускать, что одно и то же явление может быть вызвано то одной, то другой причиной, т. е. если не отрицать принцип причинности, то причины, придающие действию отличительный признак преступления «ненормальным» образом, в видовом отношении не могут отличаться от причин, вызывающих тот же результат нормальным порядком; вторые отличаются от первых лишь степенью или тем, что они не действуют при той же совокупности обстоятельств. Ненормальное преступление, стало быть, все равно преступление и должно поэтому входить в определение преступления. Что же получается? А то, что Гарофало принимает за род то, что есть лишь вид или даже простая разновидность. Факты, к которым прилагается его формула преступности, представляют лишь ничтожное меньшинство из тех фактов, которые она должна была бы охватывать, так как она не подходит ни к Религиозным преступлениям, ни к преступлениям против этикета, церемониала, традиций и пр., которые, хотя и исчезли из наших современных кодексов, зато заполняют почти все уголовное право предшествующих обществ. Это такая же ошибка в методе, как и та, вследствие которой некоторые ученые отказывают дикарям во всякой нравственности[29].
Они исходят из идеи, что только наша нравственность есть нравственность; но она, очевидно, неизвестна первобытным народам или существует у них в зародышевом состоянии. Но это определение произвольно. Применим наше правило — и все изменится. Для того чтобы определить, нравственно или безнравственно какое-нибудь предписание, мы должны рассмотреть, имеет оно или нет внешний признак нравственности. Признак этот заключается в репрессивной диффузной санкции, т. е. в осуждении общественным мнением всякого нарушения этого предписания. Всякий раз, когда мы встречаемся с фактом, содержащим этот признак, мы не имеем права отказать ему в названии нравственного, так как этот признак служит доказательством тождества его природы с природой других нравственных фактов. Правила же такого рода не только встречаются в низших обществах, но они в них еще многочисленнее, чем в обществах цивилизованных. Масса действий, предоставленных теперь свободному суждению, предписывалась тогда как обязательная. Ясно, в какие заблуждения можно впасть, когда или не дают определения, или определяют плохо.
Но могут сказать: определяя явления по их видимым признакам, не отдаем ли мы тем самым предпочтение поверхностным свойствам в ущерб основным атрибутам? Не значит ли это, перевернув логический порядок, базироваться на верхушках, а не на основаниях вещей?
Так, определяя преступление через наказание, почти неизбежно подвергают себя обвинению в желании вывести преступление из наказания, или, согласно известной цитате, в желании видеть источник стыда в эшафоте, а не в искупаемом действии. Но упрек покоится на смешении. Так как определение, правило которого мы только что сформулировали, помещается в начале научного исследования, то оно не имеет целью выражать сущность реальности, оно должно лишь дать нам возможность достигнуть этого в дальнейшем. Единственная его функция заключается в том, чтобы привести нас в соприкосновение с вещами, а так как последние доступны разуму лишь извне, то оно и выражает их по их внешним свойствам. Но оно не объясняет эти вещи; оно обеспечивает лишь начальную точку опоры, необходимую нам для объяснения. Конечно, не наказание создает преступление, но лишь посредством его преступление обнаруживается внешним образом, и от него поэтому мы должны отталкиваться, если хотим дойти до понимания преступления.
Приведенное возражение было бы обоснованно лишь в том случае, если бы внешние признаки были в то же время случайными, т. е. если бы они не были связаны с основными свойствами. Действительно, в таких условиях наука, отметив их, не имела бы никакой возможности идти дальше; она не могла бы проникнуть глубже в реальность, так как не было бы никакого связующего звена между поверхностью и глубиной. Но если только принцип причинности не есть пустое слово, то в тех случаях, когда определенные признаки одинаково и без всякого исключения встречаются во всех явлениях данной группы, можно быть уверенным, что они тесно связаны с природой этих явлений и соответствуют ей. Если некая группа действий одинаково представляет ту особенность, что с ней связана уголовная санкция, то это значит, что существует тесная связь между наказанием и основными свойствами этих действий. Поэтому, как бы поверхностны ни были эти свойства, если они наблюдались с помощью правильного метода, они хорошо указывают ученому тот путь, по которому он должен следовать, чтобы проникнуть в глубину вещей. Они являются первым и необходимым звеном той цепи, которую образуют научные объяснения.
Так как внешняя сторона вещей дается нам ощущением, то, резюмируя, можно сказать, что наука, чтобы быть объективной, должна исходить не из понятий, образовавшихся без нее, а из ощущений. Она должна заимствовать прямо у чувственных данных элементы своих первоначальных определений. И действительно, достаточно представить себе, в чем состоит дело науки, чтобы понять, что она не может действовать иначе. Ей нужны понятия, выражающие вещи адекватно, такими, каковы они есть, а не такими, какими их полезно представлять себе для практики. Те же понятия, которые установились без ее помощи, не отвечают этому условию. Нужно, стало быть, чтобы она создала новые, а для этого, устраняя общепринятые понятия и слова, их выражающие, она должна вернуться к ощущению — первой и необходимой основе всех понятий. Именно из ощущения исходят все общие идеи, истинные и ложные, научные и ненаучные. Точка отправления науки или умозрительного знания не может, следовательно, быть иной, чем точка отправления обыденного или практического знания. Лишь затем, в способе обработки этого общего материала начинаются различия.
3. Но ощущение вполне может быть субъективным. Поэтому в естественных науках принято за правило устранять чувственные данные, рискующие быть слишком субъективными, и сохранять исключительно те, которым свойственна достаточная степень объективности. Таким образом, физик заменяет неясные впечатления, производимые температурой или электричеством, зрительным представлением колебаний термометра или электрометра. Социолог должен прибегать к тем же предосторожностям. Внешние признаки, на основании которых он определяет объект своих исследований, должны быть объективны, насколько только это возможно.
Можно сформулировать принцип, что социальные факты тем легче могут быть представлены объективно, чем более полно освобождены они от индивидуальных фактов, в которых они проявляются.
Действительно, ощущение тем объективнее, чем постояннее объект, к которому оно относится, так как условие всякой объективности — существование постоянного и неизменного ориентира, к которому может быть обращено представление и который позволяет исключить из него все изменчивое, т. е. субъективное. Если единственные данные нам ориентиры сами изменчивы и никогда не остаются равными себе, то нет никакой общей меры, и у нас нет никакого средства различать, что в наших впечатлениях зависит от внешнего мира, а что исходит от нас. Но пока социальная жизнь не изолирована и не существует отдельно от воплощающих ее событий, она обладает именно этим свойством, вследствие того что события эти в разных случаях и ежеминутно меняют свой облик, сообщая ей свою подвижность. Она состоит тогда из ряда свободных течений, которые постоянно находятся в процессе преобразований и не могут быть схвачены взором наблюдателя. Значит, это не та сторона, с которой ученый может приступить к изучению социальной реальности. Но мы знаем, что последняя содержит в себе ту особенность, что, не переставая быть самой собой, она способна кристаллизоваться. Вне индивидуальных действий, ими возбуждаемых, коллективные привычки выражаются в определенных формах, юридических и нравственных правилах, народных поговорках, фактах социальной структуры и т. д. Так как эти формы устойчивы и меняются в зависимости от того, как их применяют, то они составляют устойчивый объект, постоянную меру, всегда доступную наблюдателю и не оставляющую места для субъективных впечатлений и чисто личных представлений. Юридическое правило есть то, что оно есть, и нет двух способов понимать его. Поскольку, с другой стороны, эти обычаи являются консолидированной социальной жизнью, то правомерно — если нет указаний на противоположное[30] — изучать последнюю через них.
Точно так же, если пытаться различать и классифицировать разные типы семьи по литературным описаниям путешественников, а иной раз и историков, то можно подвергнуться опасности смешать самые различные виды, сблизить самые отдаленные типы. Если же, наоборот, основанием этой классификации сделать юридическое строение семьи, особенно наследственное право, то мы получим объективный критерий, который, не будучи безупречным, предупредит тем не менее многие заблуждения[32]. Допустим, мы хотим классифицировать различные виды преступлений. Тогда надо постараться воссоздать образ жизни, профессиональные обычаи, употребляемые в различных частях преступного мира, и мы признаем столько же криминологических типов, сколько различных форм представляет его организация. Для того чтобы постичь нравы, народные верования, нужно обратиться к пословицам и поговоркам, их выражающим. Конечно, действуя таким образом, мы оставляем временно вне науки конкретное содержание коллективной жизни, а между тем, как бы изменчиво оно ни было, мы не имеем права
Глава III. Правила, относящиеся к различению нормального и патологического
Наблюдение, осуществляемое согласно упомянутым правилам, охватывает два разряда фактов, весьма различных по некоторым своим признакам: факты, которые именно таковы, какими они должны быть, и факты, которые должны бы были быть другими, — явления нормальные и патологические. Мы уже видели, что их необходимо одинаково включать в определение, которым должно начинаться всякое исследование. Но если в некоторых отношениях они и одной и той же природы, то все-таки они составляют две разновидности, которые важно различать. Но располагает ли наука средствами, позволяющими провести это различие?
Этот вопрос в высшей степени важен, так как от решения его зависит представление о роли науки, особенно науки о человеке. По одной теории, сторонники которой принадлежат к самым различным школам, наука ничего не может сообщить нам о том, чего мы должны хотеть. Ей известны, говорят, лишь факты, которые все имеют одинаковую ценность и одинаковый интерес; она их наблюдает, объясняет, но не судит. Для нее нет таких фактов, которые были бы достойны порицания. Добро и зло не существуют в ее глазах. Она может сообщить нам, каким образом причины вызывают следствия, но не какие цели нужно преследовать. Для того чтобы знать не то, что есть, а то, что желательно, нужно прибегнуть к внушениям бессознательного, каким бы именем его ни называли: инстинктом, чувством, жизненной силой и пр. Наука, говорит один уже упомянутый автор, может осветить мир, но она оставляет тьму в сердцах; и само сердце должно нести себе свой собственный свет. Наука, таким образом, оказывается лишенной, или почти лишенной, всякой практической силы и вследствие этого не имеющей большого права на существование, так как зачем трудиться над познанием Реального, если это познание не может служить нам в жизни? Быть может, скажут, что, открывая нам причины явлений, она доставляет нам средство вызывать их по нашему желанию и вследствие этого осуществлять цели, преследуемые нашей волей по сверхнаучным основаниям. Но всякое средство в известном отношении само является целью, так как, для того чтобы пустить его в ход, его надо желать так же, как и цель, им преследуемую. Всегда существуют разные пути, ведущие к данной цели, и надо, следовательно, выбирать между ними. Если же наука не может помочь нам в выборе лучшей цели, то как же может она указать нам лучший путь для ее достижения? Почему станет она нам рекомендовать наиболее быстрый путь предпочесть наиболее экономичному, наиболее верный — наиболее простому, или наоборот? Если она не может руководить нами в определении высших целей, то она так же бессильна, когда дело касается этих второстепенных и подчиненных целей, называемых средствами.
Идеологический метод позволяет, правда, избежать этого мистицизма, и желание избежать последнего и было отчасти причиной устойчивости этого метода. Действительно, лица, применявшие его, были слишком рационалистичны, чтобы допустить, что человеческое поведение не нуждается в руководстве посредством рефлексии, и тем не менее они не видели в явлениях, взятых самих по себе, независимо от всяких субъективных данных, ничего, что позволило бы классифицировать их по их практической ценности. Казалось, следовательно, что единственное средство судить о них — это подвести их под какое-нибудь понятие, которое господствовало бы над ними. Поэтому использование понятий, которые управляли бы сличением фактов, вместо того чтобы вытекать из них, становилось необходимостью всякой рациональной социологии. Но мы знаем, что если в этих условиях практика и опирается на рефлексию, то последняя, будучи использована таким образом, все-таки ненаучна.
Решение задачи, поставленной нами, позволит нам отстоять права разума, не впадая в идеологию. Действительно, для обществ, как и для индивидов, здоровье хорошо и желательно, болезнь же, наоборот, плоха, и ее следует избегать. Если, стало быть, мы найдем объективный критерий, внутренне присущий самим фактам и позволяющий нам научно отличать здоровье от болезни в разных категориях социальных явлений, то наука будет в состоянии прояснить практику, оставаясь в то же время верной своему методу. Конечно, так как теперь она не достигла еще глубокого познания индивида, то она может дать нам лишь общие указания, которые могут быть конкретизированы надлежащим образом лишь при непосредственном восприятии отдельной личности. Состояние здоровья, как оно может быть определено наукой, не подойдет вполне ни к одному индивиду, так как тут приняты в расчет лишь наиболее общие условия, от которых все более или менее уклоняются; тем не менее это драгоценный ориентир для поведения. Из того, что этот ориентир нужно прилаживать затем к каждому отдельному случаю, не следует, что он лишен всякого интереса для познания. Наоборот, он представляет собою норму, которая должна служить основанием для всех наших практических рассуждений. В таких условиях нельзя утверждать, что мысль бесполезна для действия. Между наукой и искусством нет более бездны, одно является непосредственным продолжением другой. Наука, правда, может дойти до фактов лишь при посредничестве искусства, но искусство является лишь продолжением науки. И можно также спросить себя, не должна ли уменьшаться практическая немощь последней, по мере того как устанавливаемые ею законы будут все полнее и полнее выражать индивидуальную реальность.
Обыкновенно на боль смотрят как на показатель болезни, и несомненно, что вообще между этими двумя фактами существует связь, не лишенная постоянства и точности. Существуют заболевания тяжелые, но безболезненные; с другой стороны, незначительные расстройства могут причинять настоящее мучение, как, например, засорение глаза кусочком угля. В некоторых случаях отсутствие боли или же удовольствия являются симптомами болезни. Существует неуязвимость, которая носит патологический характер. В таких обстоятельствах, в которых здоровый человек страдал бы, неврастеник может испытывать чувство наслаждения, болезненный характер которого неоспорим. И наоборот, боль сопровождает ряд состояний, таких, как голод, усталость, роды, которые суть явления чисто физиологические.
Можем ли мы сказать, что здоровье, заключаясь в счастливом развитии жизненных сил, узнается по полной адаптации организма к своей среде, и можем ли мы, наоборот, назвать болезнью все, что нарушает эту адаптацию? Но, во-первых (нам придется впоследствии вернуться к этому вопросу), вовсе не доказано, чтобы всякое внутреннее состояние организма находилось в соответствии с каким-либо внешним условием. Кроме того, если бы даже этот критерий мог действительно служить отличительным признаком здоровья, то сам он нуждался бы еще в другом, дополнительном критерии, так как, во всяком случае, нам надо было бы указать, с помощью какого принципа можно решить, что такой-то способ адаптации совершеннее другого.
Нельзя ли разграничить их по их отношению к нашим шансам на долгую жизнь? Здоровье было бы тогда таким состоянием организма, при котором эти шансы максимальны, болезнь же была бы, наоборот, тем, что их уменьшает. Действительно, можно не сомневаться в том, что вообще следствием болезни является ослабление организма. Но не одна болезнь вызывает этот результат. Репродуктивные функции у некоторых низших видов неизбежно влекут за собой смерть и даже у наивысших видов бывают связаны с риском. Между тем они нормальны. Старость и детство имеют те же следствия, так как старик и ребенок наиболее подвержены влиянию разрушительных факторов. Но разве они больны и разве нужно признавать здоровье только за зрелым человеком? Странным было бы такое суждение в области физиологии и здоровья! Если же старость уже сама по себе болезнь, то как отличить здорового старика от болезненного? С такой точки зрения нужно будет и менструацию отнести к числу болезненных явлений, так как, вызывая известные расстройства, она увеличивает восприимчивость женщины к заболеванию. Но как же назвать болезненным такое состояние, отсутствие или преждевременное исчезновение которого бесспорно составляет патологическое явление? В этом случае рассуждают так, как будто бы в здоровом организме всякая мелочь должна играть полезную роль, как будто всякое внутреннее состояние точно отвечает какому-то внешнему условию и вследствие этого способствует обеспечению жизненного равновесия и уменьшению шансов смерти. Наоборот, есть основание предполагать, что некоторые анатомические или функциональные элементы не служат прямо ничему, а существуют просто потому, что они не могут не существовать ввиду общих условий жизни. Их тем не менее нельзя назвать болезненными, так как болезнь есть прежде всего нечто такое, чего можно избежать и что не содержится в нормальном устройстве живого существа. Но вместо укрепления организма они могут иногда уменьшать силу его сопротивления и вследствие этого увеличивают риск смерти.
С другой стороны, болезнь не всегда имеет результат, в функции которого ее хотят определить. Нет ли массы повреждений, слишком легких для того, чтобы им можно было приписать ощутимое влияние на жизненные основы организма? Даже среди наиболее серьезных некоторые не имеют никаких вредных последствий, если мы умеем бороться с ними тем оружием, которым располагаем. Человек, страдающий гастритом, может прожить так же долго, как и здоровый, если он соблюдает известную гигиену. Конечно, он вынужден заботиться о себе, но не вынуждены ли мы все делать это и может ли иначе поддерживаться жизнь? У каждого из нас своя гигиена; гигиена больного не похожа на гигиену современного ему среднего человека его среды, но это единственная разница между ними в этом отношении. Болезнь не делает нас совсем особыми существами, не приводит нас в состояние непоправимой дезадаптации, она принуждает нас лишь адаптироваться иначе, чем большинство окружающих. Кто нам сказал, что не существует болезней, которые в конце Концов оказываются даже полезными? Оспа, прививаемая нам вакциной, является настоящей болезнью, которую мы вызываем у себя добровольно, и тем не менее она увеличивает наши шансы на выживание. Существует, может быть, много других случаев, в которых расстройство, причиненное болезнью, незначительно по сравнению с создаваемым ею иммунитетом.
Наконец, и это самое важное, данный критерий чаще всего неприменим. В крайнем случае можно установить, что смертность, самая низкая, какая только известна, встречается в такой-то определенной группе индивидов, но нельзя доказать, что не может быть смертности еще меньшей. Кто сказал нам, что не может быть другого устройства, которое еще более уменьшило бы ее? Следовательно, данный фактический минимум случаев смерти не является ни доказательством полной адаптации, ни надежным признаком здоровья, если иметь в виду предыдущее определение. Кроме того, очень трудно установить подобную группу и изолировать ее от всех других групп, как это нужно было бы для того, чтобы наблюдать органическое устройство, присущее только ей и служащее предполагаемой причиной ее превосходства. Если дело касается болезни, исход которой обыкновенно смертелен, то очевидно, что шансы существа на выживание незначительны. Но доказательство особенно трудно, когда болезнь не такова, чтобы прямо повлечь за собой смерть. На самом деле существует лишь один объективный способ доказать, что существа, поставленные в определенные условия, имеют меньше шансов выжить, чем другие; это — показать, что в действительности большинство из них живет менее долго. Но если в случаях чисто индивидуальных болезней это доказательство часто возможно, то оно совершенно неосуществимо в социологии, потому что у нас нет той точки опоры, которой располагает биолог, а именно цифры средней смертности. Мы не можем даже с приблизительной точностью определить, в какой момент рождается общество и в какой оно умирает. Все эти проблемы, которые далеко не решены даже в биологии, для социолога еще окутаны тайной. Кроме того, события, происходящие в процессе социальной жизни и повторяющиеся почти идентично во всех обществах того же типа, слишком разнообразны, для того чтобы можно было определить, в какой мере одно из них могло способствовать ускорению окончательной развязки. Когда дело касается индивидов, то ввиду их многочисленности можно выбрать такие, которые сходны лишь в том, что все имеют одну и ту же аномалию; последняя, таким образом, изолируется от всех сопровождающих явлений, и потому становится возможным изучать ее влияние на организм. Если, например, у тысячи взятых наугад ревматиков смертность значительно выше средней, то существуют веские основания приписать этот результат ревматическому диатезу. Но поскольку в социологии каждый социальный вид имеет лишь небольшое число представителей, то поле сравнения слишком ограниченно, чтобы подобного рода группировки могли иметь доказательную силу.
За отсутствием же такого фактического доказательства остаются возможными лишь дедуктивные рассуждения, выводы которых имеют значение лишь субъективных предположений. Таким путем докажут не то, что такое-то событие действительно ослабляет социальный организм, а то, что оно должно его ослаблять. С этой целью укажут, что оно непременно повлечет за собой такое-то вредное для общества последствие, и на этом основании его объявят болезненным. Но даже если предположить, что оно действительно вызовет это последствие, может случиться, что отрицательные стороны этого последствия будут вознаграждены, и с избытком, преимуществами, которых не замечают. Кроме того, оно может быть названо гибельным лишь при условии, что оно расстраивает нормальное осуществление функций. Но такое доказательство предполагает, что задача уже решена, так как оно возможно лишь при условии, что заранее определено, в чем заключается нормальное состояние, и, следовательно, уже известно, по какому признаку его можно узнать. Но можно ли его строить
Общий недостаток этих определений состоит в желании преждевременно дойти до сущности явлений. Они предполагают доказанными такие положения, которые — оставляя в стороне их истинность или ложность — могут быть доказаны лишь тогда, когда наука достаточно продвинулась вперед. Для нас, впрочем, это значит следовать установленному выше правилу. Вместо того чтобы стремиться сразу определить, отношения нормального и ненормального состояний с жизненными силами, поищем вначале просто какой-нибудь внешний, непосредственно воспринимаемый, но объективный признак, который позволил бы нам отличать друг от друга эти два разряда фактов.
Всякое социологическое явление, как и всякое, впрочем, биологическое явление, способно, оставаясь, в сущности, тем же самым, принимать различные формы, смотря по обстоятельствам. Эти формы бывают двух родов. Одни распространены на всем пространстве вида; они встречаются если и не у всех его представителей, то, по крайней мере, у большинства. Если они и не тождественны во всех конкретных случаях, в которых наблюдаются, то все-таки их изменения от одного субъекта к другому весьма ограниченны. Другие формы, наоборот, носят исключительный характер; они не только встречаются у меньшинства, но и здесь чаще всего не продолжаются в течение всей жизни индивида. Они представляют собой исключение как в пространстве, так и во времени[33].
Перед нами, следовательно, две особые разновидности явлений, которые должны обозначаться различными терминами. Мы будем называть нормальными факты, обладающие формами наиболее распространенными, другие же назовем болезненными или патологическими. Если условиться называть средним типом то абстрактное существо, которое мы получим, соединив в одно целое, в нечто вроде абстрактной индивидуальности, свойства, чаще всего встречающиеся в пределах вида и взятые в их наиболее распространенных формах, то можно сказать, что нормальный тип совпадает с типом средним и что всякое уклонение. от этого эталона здоровья есть болезненное явление. Правда, средний тип не может быть определен так же точно, как тип индивидуальный, так как его составные атрибуты не вполне устойчивы и способны изменяться. Но нельзя сомневаться, что он может быть установлен, так как он составляет непосредственный предмет науки, сливаясь с типом родовым. Физиолог изучает функции среднего организма, то же можно сказать и о социологе. Когда мы умеем отличать друг от друга социальные виды (об этом см. ниже), тогда в любое время можно найти, какова наиболее распространенная форма явления в определенном виде.
Мы видим, что факт может быть назван патологическим только по отношению к данному виду. Условия здоровья и болезни не могут быть определены
Так как масштаб, с помощью которого можно судить о состоянии здоровья или болезни, изменяется вместе с видами, то он может изменяться и для одного и того же вида, если последний, в свою очередь, подвергся изменениям. Таким образом, с чисто биологической точки зрения нормальное для дикаря не всегда нормально для человека цивилизованного, и наоборот[34]. Существует разряд изменений, которые особенно важно принимать во внимание, потому что они происходят регулярно во всех видах: это изменения, связанные с возрастом. Здоровье старика не такое, как у зрелого человека, точно так же, как здоровье последнего отличается от здоровья ребенка. То же самое можно сказать и об обществах[35].
Следовательно, социальный факт можно назвать нормальным для определенного социального вида только относительно определенной фазы его развития. Поэтому, для того чтобы узнать, имеет ли он право на это наименование, недостаточно наблюдать, в каких формах он встречается в большинстве принадлежащих к данному виду обществ; нужно еще рассматривать последние в соответствующей фазе их эволюции.
По-видимому, мы ограничились лишь определением слов, так как только сгруппировали явления по их сходствам и различиям и дали название полученным группам. Но в действительности понятия, сформированные нами таким образом, хотя и имеют то преимущество, что узнаются по объективным и легко воспринимаемым признакам, однако не расходятся с обыденным понятием о здоровье и болезни. В самом деле, разве болезнь не представляется всем случайностью, хотя и допускаемой природой живого существа, однако для него необычной? Древние философы, выражая это представление, говорили, что болезнь не вытекает из природы вещей, что она есть продукт известного рода случайности, внутренне присущей организмам. Такой взгляд, несомненно, есть отрицание всякой науки, так как в болезни так же мало чудесного, как и в здоровье; она в той же мере заложена в природе существ. Только она не заложена в их нормальной природе, не содержится в их обычной организации и не связана с условиями существования, от которых они обыкновенно зависят. Наоборот, типичным для вида является состояние здоровья. Невозможно даже представить себе вид, который сам по себе и в силу своей основной организации был бы неизлечимо болен. Вид есть норма по преимуществу и вследствие этого не может содержать в себе ничего ненормального.
Правда, в обыденной речи под здоровьем понимают также состояние, в целом предпочитаемое болезни. Но это определение содержится уже в предыдущем. В самом деле, свойства, совокупность которых образует нормальный тип, смогли сделаться общими для данного вида не без причины. Эта общность сама по себе является фактом, нуждающимся в объяснении и обнаружении причины. Но она была бы необъяснима, если бы самые распространенные формы организации не были также,
Так как распространенность, характеризующая
Такое доказательство полезно не только в качестве проверки. Не надо забывать, что отличать нормальное от ненормального важно главным образом для прояснения практики. А для того чтобы действовать со знанием дела, недостаточно знать, чего мы должны желать, но и почему мы должны желать этого. Научные положения относительно нормального состояния будут более непосредственно применимы к частным случаям, когда они будут сопровождаться указанием на их основания, потому что тогда легче будет узнать, в каких случаях и в каком направлении их нужно изменить при применении на практике.
Бывают даже обстоятельства, при которых указанная проверка совершенно необходима, так как применение только первого метода может ввести в заблуждение. Она необходима для переходных периодов, когда весь вид находится в процессе изменения, еще не установившись окончательно в новой форме. В этом случае единственный нормальный тип, уже воплотившийся и данный в фактах, есть тип прошлого, который, однако, уже не отвечает новым условиям существования. Таким образом, какой-нибудь факт может сохраняться на всем пространстве вида, уже не отвечая требованиям ситуации. Он обладает тогда лишь кажущейся нормальностью: всеобщее распространение его есть только обманчивый ярлык, потому что, поддерживаясь лишь слепой силой привычки, оно не является более признаком того, что наблюдаемое явление тесно связано с общими условиями коллективного существования. Эта трудность существует, впрочем, только для социологии, с ней не сталкивается биолог. Действительно, очень редко бывает, чтобы животные виды были вынуждены принимать неожиданные формы. Естественные нормальные изменения, переживаемые ими, — те, которые регулярно воспроизводятся у каждой особи, преимущественно под влиянием возраста. Они, следовательно, известны или могут быть известны, так как они уже реализовались в массе случаев; поэтому в каждый момент развития животного и даже в периоды кризисов можно знать, в чем заключается нормальное состояние. Так же обстоит дело и в социологии с обществами, принадлежащими к низшим видам. Так как многие из них закончили уже круг своего развития, то закон их нормальной эволюции установлен или, по крайней мере, может быть установлен. Но когда дело касается наиболее развитых и поздних обществ, то этот закон не может быть известен, так как они не прошли еще своей истории. Социологу, таким образом, может быть затруднительным решить, нормально такое-то явление или нет, потому что у него нет никакого ориентира.
Он выйдет из затруднения, действуя так, как мы сказали. Установив посредством наблюдения, что факт распространен, он обратится к условиям, определившим это всеобщее распространение в прошлом, и затем исследует, существуют ли еще эти условия в настоящем или же, наоборот, они изменились. В первом случае он будет вправе считать явление нормальным, а во втором — нет. Например, для того чтобы узнать, нормально или нет современное экономическое состояние европейских народов с характерным для него отсутствием организации[38], надо найти, что породило его в прошлом. Если эти условия те же, в которых находятся современные общества, то указанное положение нормально, несмотря на протесты, им вызываемые. Если же, наоборот, оно связано с той старой социальной структурой, которую мы назвали в другом месте сегментарной[39] и которая вначале составляла основной каркас обществ, а затем постепенно исчезала, то нужно заключить, что теперь оно — явление болезненное, как бы распространено оно ни было. По этому же методу должны быть разрешены все спорные вопросы этого рода, такие, как, например, нормально или нет ослабление религиозных верований или развитие власти государства[40].
Тем не менее этот метод ни в коем случае не может ни заменить предшествующий, ни применяться первым. Во-первых, он затрагивает вопросы, о которых нам придется говорить дальше и к которым можно приступить, лишь достаточно продвинувшись в науке; он заключает в себе, в общем, почти полное объяснение явлений, так как предполагает известными или их причины, или их функции. Однако за некоторыми исключениями, для того чтобы размежевать области физиологии и патологии, важно в самом начале исследования иметь возможность разделить факты на нормальные и ненормальные. Затем, для того чтобы считаться нормальным, факт должен быть признан полезным или необходимым по отношению к нормальному типу. Иначе можно было бы доказать, что болезнь совпадает со здоровьем, потому что она неизбежно вытекает из пораженного ею организма; лишь к среднему организму она стоит в ином отношении. Точно так же применение какого-нибудь лекарства, полезного для больного, могло бы считаться нормальным явлением, тогда как оно очевидно ненормально, поскольку полезно лишь в ненормальных обстоятельствах. Следовательно, этим методом можно пользоваться лишь при условии, что нормальный тип предварительно определен; определить же его можно лишь другим приемом. Наконец, если верно, что все нормальное полезно, раз оно необходимо, то неверно, что все полезное нормально. Мы можем быть уверены, что состояния, распространившиеся среди представителей данного вида, более полезны, чем состояния, оставшиеся исключениями; но мы не можем быть уверены в том, что они самые полезные из существующих или тех, которые могли бы существовать. У наснет никаких оснований думать, что в нашем опыте были испытаны все возможные комбинации; среди комбинаций, никогда не реализованных, хотя и возможных, могут обнаружиться гораздо более полезные, чем те, которые нам известны. Понятие полезного шире понятия нормального; оно относится к последнему, как род к виду. Невозможно вывести большее из меньшего, род из вида, но вид можно найти в пределах рода, так как последний содержит его в себе. Поэтому, как только всеобщий характер явления установлен, можно, показав, в чем его полезность, подтвердить результаты первого метода. Итак, мы можем формулировать три следующих правила:
1)
2)
Но в таком случае, возразят нам, реализация нормального типа не самая возвышенная задача, которую можно поставить себе, и, чтобы пойти далее, надо превзойти науку. Нам не нужно обсуждать здесь этот вопрос
3)
В настоящее время мы настолько привыкли еще одним махом решать указанные трудные вопросы, настолько привыкли определять с помощью силлогизмов и поверхностных наблюдений, нормален или нет данный социальный факт, что описанную процедуру сочтут, быть. может, излишне сложной. Кажется, что, для того чтобы отличить болезнь от здоровья, нет надобности в столь сложных приемах. Разве мы не различаем их ежедневно? Верно, но надо еще посмотреть, насколько удачно мы это делаем. Трудность решения этих проблем скрывается от нас тем обстоятельством, что, как мы видим, биолог решает их относительно легко. Но мы забываем, что ему гораздо легче, чем социологу, заметить, каким образом каждое явление затрагивает силу сопротивления организма, а отсюда определить его нормальный или ненормальный характер с точностью практически удовлетворительной. В социологии большая сложность и подвижность фактов обязывают и к большей осторожности, как это доказывают противоречивые суждения различных партий об одном и том же явлении. Для того чтобы наглядно продемонстрировать, насколько необходима эта осмотрительность, покажем на нескольких примерах, к каким ошибкам может привести ее недостаток и как в новом свете выступают перед нами самые существенные явления, когда их обсуждают методически.
Преступление есть факт, патологический характер которого считается неоспоримым. Все криминологи согласны в этом. Если они объясняют этот болезненный характер различным образом, то признают его единодушно. Между тем данная проблема требует менее поспешного рассмотрения.
Действительно, применим предшествующие правила. Преступление наблюдается не только в большинстве обществ того или иного вида, но во всех обществах всех типов. Нет такого общества, в котором не существовала бы преступность. Правда, она изменяет форму; действия, квалифицируемые как преступные, не везде одни и те же, но всегда и везде существовали люди, которые поступали таким образом, что навлекали на себя уголовное наказание. Если бы, по крайней мере, с переходом обществ от низших к более высоким типам процент преступности (т. е. отношение между годичной цифрой преступлений и цифрой народонаселения) снижался, то можно было бы думать, что, не переставая быть нормальным явлением, преступление все-таки стремится утратить этот характер. Но у нас нет никакого основания верить в существование подобного регресса. Многие факты указывают, по-видимому, скорее на движение в противоположном направлении. С начала столетия статистика дает нам возможность следить за движением преступности; последняя повсюду увеличилась. Во Франции увеличение достигает почти 300%. Нет, следовательно, явления с более несомненными симптомами нормальности, поскольку оно тесно связано с условиями всякой коллективной жизни. Делать из преступления социальную болезнь значило бы допускать, что болезнь не есть нечто случайное, а, наоборот, вытекает в некоторых случаях из основного устройства живого существа; это значило бы уничтожить всякое различие между физиологическим и патологическим. Конечно, может случиться, что сама преступность примет ненормальную форму; это имеет место, когда, например, она достигает чрезмерного роста. Действительно, не подлежит сомнению, что эта избыточность носит патологический характер. Существование преступности само по себе нормально, но лишь тогда, когда оно достигает, а не превосходит определенного для каждого социального типа уровня, который может быть, пожалуй, установлен при помощи предшествующих правил[41].
Мы приходим к выводу, по-видимому, достаточно парадоксальному. Не следует обманывать себя; относить преступление к числу явлений нормальной социологии — значит не только признавать его явлением неизбежным, хотя и прискорбным, вызываемым неисправимой испорченностью людей; это значит одновременно утверждать, что оно есть фактор общественного здоровья, составная часть всякого здорового общества. Этот вывод на первый взгляд настолько удивителен, что он довольно долго смущал нас самих. Но, преодолев это первоначальное удивление, нетрудно найти причины, объясняющие и в то же время подтверждающие эту нормальность.
Прежде всего, преступление нормально, так как общество, лишенное его, было бы совершенно невозможно.
Преступление, как мы показали в другом месте, представляет собой действие, оскорбляющее известные коллективные чувства, наделенные особой энергией и отчетливостью. Для того чтобы в данном обществе перестали совершаться действия, признаваемые преступными, нужно было бы, чтобы оскорбляемые ими чувства встречались во всех индивидуальных сознаниях без исключения и с той степенью силы, какая необходима для того, чтобы сдержать противоположные чувства. Предположим даже, что это условие могло бы быть выполнено, но преступление все-таки не исчезнет, а лишь изменит свою форму, потому что та же самая причина, которая осушила бы таким образом источники преступности, немедленно открыла бы новые.
Действительно, для того чтобы коллективные чувства, которые защищает уголовное право данного народа в данный момент его истории, проникли в сознания, до тех пор для них закрытые, или получили бы большую власть там, где до той поры у них ее было недостаточно, нужно, чтобы они приобрели большую интенсивность, чем та, которая у них была раньше. Нужно, чтобы для общества в целом эти чувства обрели большую энергию, так как из другого источника они не могут почерпнуть силу, необходимую для проникновения в индивидов, дотоле к ним особенно невосприимчивых. Для того чтобы исчезли убийцы, нужно, чтобы увеличилось отвращение к пролитой крови в тех социальных слоях, из которых формируются ряды убийц, а для этого нужно, чтобы оно увеличилось во всем обществе. Притом само отсутствие преступления прямо способствовало бы достижению этого результата, так как чувство кажется гораздо более достойным уважения, когда его всегда и неизменно уважают. Но следует обратить внимание, что эти сильные состояния общего сознания не могут усилиться таким образом без того, чтобы не усилились одновременно и некоторые более слабые состояния, нарушение которых ранее вызывало лишь чисто нравственные проступки; потому что последние являются лишь продолжением, лишь смягченной формой первых. Так, воровство и просто нечестность оскорбляют одно и то же альтруистическое чувство — уважение к чужой собственности. Но одно из этих действий оскорбляет данное чувство слабее, чем другое, а так как, с другой стороны, это чувство в среднем в сознаниях не достигает такой интенсивности, чтобы живо ощущалось и более легкое из этих оскорблений, то к последнему относятся терпимее. Вот почему нечестного только порицают, тогда как вора наказывают. Но если это же чувство станет настолько сильным, что совершенно уничтожит склонность к воровству, то оно сделается более чутким к обидам, до тех пор затрагивавшим его лишь слегка. Оно будет, стало быть, реагировать на них с большей живостью; эти нарушения подвергнутся более энергичному осуждению, и некоторые из них перейдут из списка простых нравственных проступков в разряд преступлений. Так, например, нечестные и нечестно выполненные договоры, влекущие за собой лишь общественное осуждение или гражданское взыскание, станут преступлениями. Представьте себе общество святых, идеальный, образцовый монастырь. Преступления в собственном смысле будут там неизвестны, но проступки, кажущиеся извинительными толпе, вызовут там то же негодование, какое вызывает обыкновенное преступление у обыкновенных людей. Если же у этого общества будет власть судить и карать, то оно сочтет эти действия преступными и будет обращаться с ними как с таковыми. На том же основании человек совершенно честный судит свои малейшие нравственные слабости с той же строгостью, с какой толпа судит лишь действительно преступные действия. В былые времена насилие над личностью было более частым, чем теперь, потому что уважение к достоинству индивида было слабее. Так как это уважение выросло, то такие преступления стали более редкими, но в то же время многие действия, оскорблявшие это чувство, попали в уголовное право, к которому первоначально они не относились[42].
Чтобы исчерпать все логически возможные гипотезы, можно спросить себя, почему бы такому единодушию не распространиться на все коллективные чувства без исключения; почему бы даже наиболее слабым из них не сделаться достаточно энергичными для того, чтобы предупредить всякое инакомыслие. Нравственное сознание общества воспроизводилось бы у всех индивидов целиком с энергией, достаточной для того, чтобы помешать всякому оскорбляющему его действию, как преступлениям, так и чисто нравственным проступкам. Но такое абсолютное и универсальное однообразие совершенно невозможно, так как окружающая нас физическая среда, наследственные предрасположения, социальные влияния, от которых мы зависим, изменяются от одного индивида к другому и, следовательно, вносят разнообразие в нравственное сознание каждого. Невозможно, чтобы все походили друг на друга в такой степени, невозможно уже потому, что у каждого свой собственный организм, который занимает особое место в пространстве. Вот почему даже у низших народов, у которых индивидуальность развита очень мало, она все-таки существует. Следовательно, так как не может быть общества, в котором индивиды более или менее не отличались бы от коллективного типа, то некоторые из этих отличий неизбежно будут носить преступный характер. Этот характер сообщается им не внутренне присущим им значением, а тем значением, которое придает им общее сознание. Если, следовательно, последнее обладает значительной силой и властью, для того чтобы сделать эти отличия весьма слабыми в их абсолютной ценности, то оно будет также более чувствительным и требовательным; реагируя на малейшие отклонения с энергией, проявляемой им в других условиях лишь против более значительных расхождений, оно припишет им ту же важность, т. е. обозначит их как преступные.
Преступление, стало быть, необходимо, оно связано с основными условиями всякой социальной жизни и уже потому полезно, так как условия, с которыми оно связано, в свою очередь необходимы для нормальной эволюции морали и права.
Действительно, теперь невозможно оспаривать того, что право и нравственность изменяются не только от одного социального типа к другому, но и для одного и того же типа при изменении условий коллективного существования. Но, для того чтобы эти преобразования были возможны, необходимо, чтобы коллективные чувства, лежащие в основе нравственности, не сопротивлялись изменениям, т. е. обладали умеренной энергией. Если бы они были слишком сильны, они не были бы пластичны. Действительно, всякое устройство служит препятствием к переустройству, и тем сильнее, чем прочнее первоначальное устройство. Чем отчетливее проявляется известная структура, тем большее сопротивление оказывает она всякому изменению, что одинаково справедливо как для функционального, так и для анатомического строения. Если бы не было преступления, то данное условие не было бы реализовано, так как подобная гипотеза предполагает, что коллективные чувства достигли беспримерной в истории степени интенсивности. Все хорошо в меру и при известных условиях; нужно, чтобы авторитет нравственного сознания не был чрезмерен, иначе никто не осмелится поднять на него руку и оно очень легко застынет в неизменной форме. Для его развития необходимо, чтобы оригинальность индивидов могла пробиться наружу. Ведь для того, чтобы могла проявиться оригинальность идеалиста, мечтающего возвыситься над своим веком, нужно, чтобы была возможна и оригинальность преступника, стоящая ниже своего времени. Одна не существует без другой.
Это еще не все. Случается, что кроме этой косвенной пользы преступление само играет полезную роль в этой эволюции. Оно не только требует, чтобы был открыт путь для необходимых изменений, но в известных случаях прямо подготавливает эти изменения. Там, где оно существует, коллективные чувства обладают необходимой для восприятия новых форм гибкостью, а, кроме того, преступление иной раз даже в какой-то мере предопределяет ту форму, которую они примут. Действительно, как часто оно является провозвестником будущей нравственности, продвижением к будущему! Согласно афинскому праву, Сократ был преступником, и его осуждение было вполне справедливым. Между тем его преступление, а именно самостоятельность его мысли, было полезно не только для человечества, но и для его родины. Оно служило подготовке новой нравственности и новой веры, в которых нуждались тогда Афины, потому что традиции, которыми они жили до тех пор, не отвечали более условиям их существования.
Пример Сократа не единственный, он периодически повторяется в истории. Свобода мысли, которой мы теперь пользуемся, никогда не могла бы быть провозглашена, если бы запрещавшие ее правила не нарушались, прежде чем были торжественно отменены. Между тем в то время это нарушение было преступлением, так как оно оскорбляло еще очень энергичные чувства, свойственные большинству сознаний. И все-таки это преступление было полезно, поскольку оно служило прелюдией для преобразований, становившихся день ото дня все более необходимыми. Свободная философия имела своими предшественниками еретиков всякого рода, которые справедливо преследовались светской властью в течение всех средних веков и почти до нашего времени.
С этой точки зрения основные факты криминологии предстают перед нами в совершенно новом виде. Вопреки ходячим воззрениям, преступник вовсе не существо, отделенное от общества, вроде паразитического элемента, не чуждое и не поддающееся ассимиляции тело внутри общества[43]; это регулярно действующий фактор социальной жизни.
Преступность, со своей стороны, не Должна рассматриваться как зло, для которого не может быть слишком тесных границ; не только не нужно радоваться, когда она опускается ниже обыкновенного уровня, но можно быть уверенным, что этот кажущийся прогресс связан с каким-нибудь социальным расстройством. Так, число случаев нанесения телесных повреждений никогда не бывает столь незначительным, как во время голода[44]. В то же время обновляется, или, скорее, должна обновиться теория наказания. Действительно, если преступление есть болезнь, то наказание является лекарством и не может рассматриваться иначе; поэтому все дискуссии вокруг него сводятся к вопросу о том, каким ему быть, чтобы выполнять функцию лекарства. Если же в преступлении нет ничего болезненного, то наказание не должно иметь целью исцелить от него, и его истинную функцию следует искать в другом.
Следовательно, было бы ошибочно считать, что вышеизложенные правила служат просто малополезному стремлению к соответствию логическим формальностям; наоборот, в результате их применения самые существенные социальные факты полностью изменяют свой характер. Хотя приведенный пример особенно нагляден, и потому мы сочли нужным остановиться на нем, существуют и многие другие примеры, которые небесполезно было бы привести. Нет общества, в котором не считалось бы за правило, что наказание должно быть пропорционально преступлению; между тем для итальянской школы этот принцип является лишь ни на чем не основанной выдумкой юристов[45].
Для этих криминологов институт уголовного права в целом, в том виде, как он функционировал до сих пор у всех известных народов, есть явление противоестественное. Мы уже видели, что для Гарофало преступность, свойственная низшим обществам, не содержит в себе ничего естественного. Для социалистов капиталистическая организация, несмотря на свою распространенность, составляет уклонение от нормального состояния, вызванное насилием и хитростью. Наоборот, для Спенсера наша административная централизация, расширение правительственной власти являются главным пороком наших обществ, хотя и то и другое прогрессирует самым регулярным и универсальным образом, по мере того как мы продвигаемся в истории. Мы не думаем, что когда-нибудь давали себе труд определить систематически нормальный или ненормальный характер социальных фактов по степени их распространения. Эти вопросы всегда смело решались с помощью диалектики.
Между тем если отказаться от указанного критерия, то мы не только подвергаемся отдельным заблуждениям и путанице, вроде только что приведенных, но сама наука становится невозможной. Действительно, ее непосредственным предметом является изучение нормального типа; если же самые распространенные факты могут быть патологическими, то может оказаться, что нормальный тип никогда и не проявлялся в фактах. Но зачем тогда изучать их? Они могут лишь подтверждать наши предрассудки и укреплять наши заблуждения, поскольку вытекают из них. Если наказание, если ответственность в том виде, как они существуют в истории, являются продуктом невежества и варварства, то зачем пытаться узнать их, чтобы определить их нормальные формы? Таким образом, разум вынужден отвернуться от безынтересной для него отныне реальности, углубиться в себя и в самом себе искать материалы, необходимые для ее реконструкции. Для того чтобы социология рассматривала факты как вещи, нужно, чтобы социолог чувствовал необходимость приняться за их изучение. А так как главным предметом всякой науки о жизни, будь она индивидуальной или социальной, является в общем определение нормального состояния, его объяснение и выявление отличия от состояния противоположного, то если нормальность не дана в самих вещах, если она является, наоборот, свойством, которое мы вносим извне в вещи или в котором мы им почему-либо отказываем, то эта благотворная зависимость от фактов прервана. Разум чувствует себя-свободным перед лицом реальности, которая мало чему может научить его. Он не сдерживается более предметом, к которому прилагается, так как в известной мере он сам определяет этот предмет. Следовательно, различные правила, установленные нами до сих пор, тесно между собой связаны. Для того чтобы социология была действительно наукой о вещах, нужно, чтобы всеобщий характер явлений был принят за критерий их нормальности.
Наш метод, кроме того, имеет еще то преимущество, что регулирует одновременно действие и мысль. Если желательное не является объектом наблюдения, а может и должно быть определено своего рода умственным вычислением, то в поисках лучшего нет, так сказать, предела для свободной игры воображения, потому что как же установить для совершенствования такой предел, которого оно не могло бы превзойти? Оно ускользает от всякого ограничения. Цель человечества отодвигается, таким образом, в бесконечность, своей отдаленностью приводя в отчаяние одних и, наоборот, возбуждая и воспламеняя других, тех, кто, чтобы приблизиться к ней немного, ускоряет шаг и устремляется в революции. Этой практической дилеммы можно избежать, если знать, что желательное — это здоровье, а здоровье есть нечто определенное и данное в самих вещах, так как тогда предел усилий одновременно и дан и определен. Речь пойдет уже не о том, чтобы безнадежно преследовать цель, убегающую по мере приближения к ней, а о том, чтобы работать с неослабевающей настойчивостью над поддержанием нормального состояния, восстановлением его в случае его расстройства и обнаружением его условий, если они изменились! Долг государственного человека не в том, чтобы насильно толкать общества к идеалу, кажущемуся ему соблазнительным; его роль — это роль врача: он предупреждает возникновение болезней хорошей гигиеной, а когда они обнаружены, старается вылечить их.[46]
Глава IV. Правила, относящиеся к построению социальных типов
Так как данный социальный факт может считаться нормальным или ненормальным лишь по отношению к определенному социальному виду, то из всего сказанного следует, что известная ветвь социологии должна быть посвящена построению этих видов и их классификации.
Понятие о социальном виде имеет то огромное преимущество, что занимает среднее место между двумя противоположными представлениями о коллективной жизни, долгое время разделявшими мыслителей; я имею в виду номинализм историков[47] и крайний реализм философов.
Для историков общества представляют собой равное их числу количество несравнимых гетерогенных индивидуальностей. У каждого народа своя физиономия, свое особое устройство, свое право, своя нравственность, своя экономическая организация, пригодные лишь для него; и всякое обобщение здесь почти невозможно. Для философа, наоборот, все эти отдельные группы, называемые племенами, городами, нациями, являются лишь случайными и временными комбинациями, не имеющими собственной реальности. Реально лишь человечество, и из общих свойств человеческой природы вытекает вся социальная эволюция. Следовательно, для первых история является лишь рядом связанных между собой, но неповторяющихся событий; для вторых эти же самые события представляют ценность и интерес лишь как иллюстрация общих законов, начертанных в природе человека и управляющих всем ходом исторического развития. Для одних то, что хорошим для одного общества, не может быть применено к другим. Условия состояния здоровья изменяются от одного народа к другому и не могут быть определены теоретически; это дело практики, опыта, действий наугад. Для других они могут быть вычислены раз навсегда и для всего человеческого рода. Казалось, что социальная реальность может быть только предметом или абстрактной и туманной философии, или чисто описательных монографий. Но можно избегнуть этой альтернативы, если признать, что между беспорядочным множеством исторических обществ и единственным, но идеальным понятием о человечестве существуют посредники — социальные виды. Действительно, понятие вида примиряет научное требование единства с разнообразием, данным в фактах, потому что свойства вида всегда обнаруживаются у всех составляющих его индивидов, а, с другой стороны, виды различаются между собой. Верно, что нравственные, юридические, экономические и другие институты бесконечно изменчивы, но эти изменения не носят такого характера, чтобы исключать возможность научного исследования.
Лишь вследствие непризнания существования социальных видов Конт мог приравнивать прогресс человеческих обществ к прогрессу одного народа, «которому мысленно были бы приписаны все последовательные изменения, наблюдавшиеся у разных народов»[48].
Это было бы действительно так, если бы существовал лишь один социальный вид и отдельные общества отличались друг от друга лишь количественно, в соответствии с тем, насколько полно воплощают они в себе существенные признаки этого единого вида, насколько совершенно выражают они человечество. Если же, наоборот, существуют социальные типы, качественно отличающиеся друг от друга, то, как бы их ни сближали, их нельзя будет вполне слить воедино, как гомогенные деления одной геометрической прямой. Таким образом, историческое развитие теряет идеальное и упрощенное единство, которое ему приписывали; оно распадается, так сказать, на массу обломков, которые не могут прочно соединиться друг с другом, потому что существенно отличаются друг от друга. Знаменитая метафора Паскаля, повторенная Кон-том, оказывается теперь несостоятельной.
Но как же взяться за построение этих видов?
На первый взгляд может показаться, что нет другого способа, как изучить каждое общество отдельно, составить о нем как можно более полное и точное монографическое описание, сравнить затем все эти описания между собой, посмотреть, в чем они совпадают, в чем расходятся, и, наконец, в зависимости от относительной важности этих сходств и различий распределить народы по разным или одинаковым группам. Обосновывая этот метод, замечают, что только он пригоден для науки, основанной на наблюдении. Действительно, вид являет лишь совокупность индивидов; как же установить его иначе, как не начав с описания каждого из них в целом? Разве не существует правила восходить к общему после наблюдения частного во всей его полноте? На этом основании хотели отложить построение социологии до некой отдаленной эпохи, когда история в своем изучении отдельных обществ дойдет до результатов, достаточно объективных и определенных, чтобы можно было с пользой сравнивать их.
Но в действительности такая осторожность научна лишь с виду. Неверно, что наука может устанавливать законы, лишь обозрев все выражаемые ими факты, или образовать родовые категории, лишь описав во всей полноте их индивидуальных представителей. Подлинно экспериментальный метод стремится, скорее, заменить обыденные факты (имеющие доказательную силу лишь тогда, когда они весьма многочисленны, из-за чего основанные на них выводы всегда не очень достоверны) фактами решающими, или перекрестными, как говорил Бэкон[49], имеющими научную ценность и интерес сами по себе, независимо от их количества.
Особенно важно действовать таким образом тогда, когда речь идет об установлении родов и видов, так как составить перечень всех присущих индивидам признаков — задача неразрешимая. Всякий индивид есть бесконечность, а бесконечность не может быть исчерпана. Может быть, следует обращаться только к наиболее существенным свойствам? Но согласно какому принципу осуществлять отбор? Для этого нужен критерий, который бы выводил нас за пределы индивида и который даже самые лучшие монографические описания не смогут нам дать. Даже если не углубляться в проблему, можно предвидеть, что чем многочисленнее будут признаки, которые послужат основой классификации, тем труднее можно ожидать, что разнообразные способы их сочетаний в частных случаях дадут нам достаточно явные сходства и резкие различия, чтобы можно было установить определенные группы и подгруппы.
Но даже если бы подобным методом и возможно было бы создать классификацию, то ее огромным недостатком было бы то, что она не принесла бы той пользы, которая от нее ожидается. Действительно, она должна прежде всего сократить объем научной работы, заменяя бесчисленное множество индивидов ограниченным числом типов. Но она теряет это преимущество, если данные типы будут установлены только после того, как все индивиды будут рассмотрены и проанализированы. Она не сможет практически облегчить исследование, если будет лишь резюмировать уже проведенные исследования. Она будет действительно полезна, если позволит нам классифицировать другие признаки, нежели те, что лежат в ее основе, если она обеспечит нам ориентиры для последующих фактов. Ведь ее роль и состоит в том, чтобы дать нам в руки ориентиры, с которыми мы могли бы связывать другие наблюдения, отличные от тех, которые сами послужили ориентирами. Но для этого нужно, чтобы данная классификация была построена не согласно полному списку всех индивидуальных признаков, а на основе небольшого, тщательно отобранного их числа. В таком случае она будет способствовать не только упорядочению уже добытых знаний, но и росту этих знаний. Она избавит наблюдателя от многих хлопот, указывая ему дорогу. Если классификация будет построена на этом принципе, тогда, чтобы узнать, распространен ли факт в пределах данного вида, не будет необходимости наблюдать все общества, входящие в этот вид; некоторых из них будет достаточно. Во многих случаях даже будет достаточно одного хорошо проведенного наблюдения, подобно тому как часто одного хорошо проведенного эксперимента достаточно для установления закона.
Мы должны, стало быть, выбрать для нашей классификации наиболее существенные признаки. Правда, знать их можно лишь тогда, когда объяснение фактов продвинулось достаточно далеко. Эти две части научного познания тесно связаны между собой и способствуют развитию друг друга. Однако, еще и не погрузившись в глубокое изучение фактов, нетрудно предположить, с какой стороны следует искать характерные свойства социальных типов. В самом деле, мы знаем, что общества состоят из частей, присоединенных друг к другу. Поскольку природа всякой результирующей непременно зависит от природы числа составных элементов и способа их сочетания, то, очевидно, именно эти признаки и следует взять за основу. И мы действительно увидим далее, что именно от них зависят все общие факты социальной жизни. С другой стороны, поскольку эти признаки — морфологического порядка, то можно назвать
Можно даже еще больше уточнить принцип этой классификации. Известно в самом деле, что составные части, из которых образовано всякое общество, — это общества, более простые, чем оно. Народ образуется объединением двух или более народов, предшествующих ему. Стало быть, если мы узнаем самое простое из всех существовавших когда-либо обществ, тогда, чтобы построить нашу классификацию, нам останется лишь проследить способ, которым составлено это общество и которым его составляющие части соединяются между собой.
Спенсер прекрасно понял, что методически построенная классификация социальных типов не может иметь другого основания.
«Мы видели, — говорит он, — что социальная эволюция начинается с малых простых агрегатов; что она прогрессирует посредством объединения некоторых из этих агрегатов в большие агрегаты и что после их консолидации эти группы объединяются с другими, себе подобными, с тем чтобы образовать еще большие агрегаты. Следовательно, наша классификация должна начаться с обществ первого порядка, т. е. самых простых»[50].
Чтобы применить этот принцип практически, нужно было бы начать с точного определения того, что понимается под простым обществом. К сожалению, Спенсер не только не дает этого определения, но считает его почти невозможным[51]. Дело в том, что простота в его понимании состоит главным образом в известной примитивности организации. Но нелегко точно сказать, в какой момент социальная организация достаточно рудиментарна, чтобы считаться простой; это предмет оценки. «Мы не можем сделать ничего лучше, — говорит он, — чем рассматривать в качестве простого общества то, которое образует целое, не подчиненное другому целому и части которого сотрудничают между собой с помощью или без помощи регулирующего центра для достижения некоторых целей, представляющих общественный интерес»[52].
Но существует множество народов, отвечающих этому условию. Отсюда следует, что он смешивает в одной рубрике все наименее цивилизованные общества. Можно представить себе, какой может быть при подобной отправной точке вся остальная часть классификации. Мы видим в ней в поразительной мешанине соединение самых разнородных обществ: греков гомеровской эпохи рядом с феодалами X в. и расположенных ниже бечуанов; зулусов и фиджийцев, афинскую конфедерацию — рядом с феодами Франции XIII в. и расположенных ниже ирокезов и арауканов.
Слово «простота» имеет определенный смысл лишь тогда, когда оно обозначает полное отсутствие частей. Следовательно, под простым обществом нужно понимать всякое общество, которое не включает в себя другие, более простые, чем оно; которое не только в нынешнем состоянии сведено к единственному сегменту, но и не содержит никаких следов предшествующей сегментации. Орда в том виде, как мы ее определили ранее[53], точно соответствует этому определению.
Это социальный агрегат, не заключающий в себе и никогда не заключавший никакого другого более элементарного агрегата, но непосредственно разлагающийся на индивидов. Последние внутри целостной группы не образуют особые группы, отличные от предыдущей; они расположены рядом друг с другом, подобно атомам. Ясно, что не может быть более простого общества; это протоплазма социального мира и, следовательно, естественная основа всякой классификации.
Правда, возможно, не существует в истории общества, которое бы точно соответствовало этим приметам, но, как мы показали в уже упоминавшейся книге, мы знаем массу таких, которые прямо и без промежуточных звеньев образованы посредством повторения орд. Когда орда становится, таким образом, социальным сегментом, вместо того чтобы быть обществом в целом, она меняет имя, называясь кланом, но сохраняет те же основные черты. В действительности клан представляет собой агрегат, не разложимый ни на какой другой, более мелкий. Возможно, заметят, что обычно там, где мы его теперь наблюдаем, он включает в себя множество отдельных семей. Но прежде всего, исходя из соображений, которые мы не можем здесь развить, мы думаем, что эти малые семейные группы сформировались после клана. Кроме того, если говорить точно, они не составляют социальных сегментов, потому что не являются политическими подразделениями. Повсюду, где мы его встречаем, клан составляет последнее подразделение такого рода. Следовательно, даже если бы у нас не было других фактов, подтверждающих существование орды, — а они имеются, и когда-нибудь нам представится случай их предъявить — существование клана, т. е. обществ, образованных объединением орд, позволяет нам предположить, что вначале образовались простые общества, сводившиеся к орде в собственном смысле. Последнюю мы считаем источником, из которого произошли все социальные виды.
Понятие орды, или общества с единственным сегментом, независимо от того, считать его исторической реальностью или научным постулатом, является точкой опоры, необходимой для конструирования полной шкалы социальных типов. Мы сможем различать столько основных типов, сколько существует для орды способов образовывать комбинации с другими ордами, что порождает новые общества, и сколько существует способов комбинаций, образуемых этими обществами между собой. Мы столкнемся прежде всего с агрегатами, образованными простым повторением орд или кланов (если использовать их новое наименование), при котором кланы не объединены между собой и не образуют промежуточных групп между группой в целом, охватывающей их всех, и каждым из кланов. Они просто располагаются рядом, как индивиды в орде. Примеры этих обществ, которые можно назвать
Нам нет необходимости развивать далее эти замечания, поскольку здесь не может идти речь о создании классификации обществ. Это слишком сложная проблема, чтобы рассматривать ее мимоходом; напротив, она предполагает целый ряд специальных и длительных исследований. Мы хотели лишь посредством нескольких примеров уточнить понятия и показать, как должен применяться методологический принцип. Предыдущее не следует рассматривать как полную классификацию низших обществ. Здесь мы несколько упростили вещи для большей ясности. В самом деле, мы предположили, что каждый высший тип формировался повторением обществ одного и того же типа, а именно типа, расположенного непосредственно под ним. Но нет ничего невозможного в том, чтобы общества различных видов, расположенные на разной высоте генеалогического дерева социальных типов, объединялись, образуя новый вид. Мы знаем, по крайней мере, один такой случай: это Римская империя, включавшая в себя народы, самые разные по природе[54].
Но и когда эти типы будут построены, придется различать в каждом из них многочисленные разновидности согласно тому, сохраняют ли некоторую индивидуальность сегментарные общества, образующие общество более высокого типа, или же, наоборот, они растворяются в общей массе. Понятно, что социальные явления изменяются не только в зависимости от природы составных элементов, но и в зависимости от способа их соединения; они должны быть весьма различны в соответствии с тем, сохраняет ли каждая из частных групп свой местный образ жизни, или же все они вовлечены в общую жизнь, т. е. в соответствии с большей или меньшей их концентрацией. Нужно будет, стало быть, исследовать, происходит ли в данный момент полное слияние этих сегментов. Его наличие можно будет узнать по тому признаку, что эта первоначальная организация общества не влияет больше на его административную и политическую организацию. С этой точки зрения античное государство явно отличается от германских племен. У последних организация на клановой основе сохранялась, хотя и в несколько размытом виде, вплоть до конца их истории, тогда как в Риме и в Афинах
Внутри таким образом построенных ориентиров можно вводить новые деления согласно вторичным морфологическим признакам. Однако по причинам, отмеченным ниже, мы сомневаемся в возможности с пользой продолжать общие деления, которые только что были указаны. Более того, мы и не должны входить в эти детали. Нам достаточно выдвинуть принцип классификации, который может быть сформулирован так:
Эти правила неявно отвечают на вопрос, который, возможно, возник у читателя: можем ли мы говорить о социальных видах как о существующих, не установив прямо их существование? Доказательство их существования содержится в самой основе только что изложенного метода.
В самом деле, мы видели, что общества суть лишь различные комбинации одного и того же исходного общества. Но один и тот же элемент не может сочетаться с самим собой, а образующиеся отсюда соединения, в свою очередь, могут сочетаться между собой только ограниченным числом способов, особенно когда составляющие элементы малочисленны (так обстоит дело
Социальные виды существуют по той же причине, по которой существуют виды в биологии. Последние в действительности возникают вследствие того, что организмы представляют собой лишь разнообразные комбинации одной и той же анатомической единицы. Тем не менее с этой точки зрения между социальным и биологическим мирами существует большая разница. У животных один особый фактор придает специфическим особенностям стойкость, которой не обладают другие особенности; это поколение. Первые, поскольку они являются общими для всех предков, гораздо сильнее укоренены в организме. Они, стало быть, нелегко поддаются воздействию индивидуальных сред и сохраняются тождественными самим себе, несмотря на разнообразие внешних обстоятельств. Существует внутренняя сила, закрепляющая их вопреки различным влияниям, идущим извне; это сила наследственных привычек. Вот почему они носят четко выраженный характер и могут быть точно определены. В социальном мире эта внутренняя причина у названных признаков отсутствует. Они не могут быть усилены поколением, потому что продолжительность их равна одному поколению. Как правило, общества производные относятся не к тому виду, что общества производящие, так как последние, сочетаясь между собой, порождают совершенно новые устройства. Только колонизацию можно сравнить с рождением посредством прорастания зародыша; к тому же, чтобы употребление было точным, нужно, чтобы группа колонистов не смешивалась с каким-нибудь обществом другого вида или другой разновидности. Отличительные атрибуты вида, таким образом, не получают от наследственности прироста силы, который бы позволял им противостоять индивидуальным изменениям. Они изменяются и обретают новые оттенки до бесконечности под воздействием обстоятельств. Поэтому когда хотят их постигнуть, то, как только отбрасывают скрывающие их изменчивые признаки, часто обнаруживают довольно неопределенный остаток. Эта неопределенность, естественно, тем больше, чем больше сложность признаков, так как чем вещь сложнее, тем больше различных комбинаций могут образовать ее составные части. Отсюда следует, что специфический тип в социологии не обнаруживает столь же четких очертаний, как в биологии; его объединяют лишь самые общие и простые признаки[56].
Глава V. Правила, относящиеся к объяснению социальных фактов
Установление видов — это прежде всего средство группировки фактов с целью облегчить их интерпретацию; социальная морфология есть путь к подлинно объясняющей части науки. Каков же метод этого объяснения?
Большинство социологов убеждены, что объяснили какие-то явления, как только показали, чему они служат, какую роль они играют. Рассуждают так, как если бы они существовали именно для этой роли и не имели бы другой определяющей причины, кроме ясного или смутного ощущения услуг, которые они призваны оказать. Вот почему считают, что сказано все необходимое для их понимания, когда установлена реальность этих услуг и показано, какую социальную потребность они удовлетворяют. Так, Конт сводит всю прогрессивную силу человеческого рода к тому основному стремлению, «которое прямо влечет человека к непрерывному и всестороннему улучшению всякого своего положения»[57], а Спенсер — к потребности большего счастья. Именно в силу влияния этого принципа он объясняет образование общества преимуществами, вытекающими из кооперации, установление правительства — пользой, приносимой регулированием военной кооперации[58], преобразования, испытанные семьей, — потребностью во все более полном примирении интересов родителей, детей и общества.
Но этот метод смешивает два весьма различных вопроса. Показать, для чего полезен факт, не значит объяснить, ни как он возник, ни как он стал тем, что он собой представляет. Применение, которое он себе находит, предполагает присущие ему специфические свойства, но не создает их. Потребность, испытываемая нами в вещах, не может сделать их такими-то и такими-то; она не может извлечь их из небытия и придать им реальное существование. Оно зависит от причин другого рода. Ощущение их полезности вполне может побудить нас привести в действие эти причины и получить вызываемые ими следствия, но не может породить эти следствия из ничего. Это утверждение представляется очевидным, пока речь идет о материальных или даже психологических явлениях. Оно бы не оспаривалось и в социологии, если бы социальные факты вследствие их особой нематериальности не казались нам ошибочно лишенными всякой внутренне присущей им реальности. Так как в них видят только чисто мыслительные комбинации, то кажется, что они должны возникать сами собой, как только появилось понятие о них или, по крайней мере, представление об их полезности. Но поскольку каждый из них есть сила, господствующая над нашей силой, поскольку он обладает своей собственной сущностью, то, для того чтобы придать ему бытие, недостаточно ни желания, ни воли.
Надо еще, чтобы были даны силы, способные породить эту определенную силу, и сущности, способные породить эту особую сущность. Только при этом условии он возможен. Чтобы оживить дух семьи там, где он ослаблен, недостаточно всеобщего понимания его преимуществ; нужно прямо заставить действовать причины, которые только и способны порождать его. Чтобы придать правительству необходимый ему авторитет, недостаточно ощущать его потребность; нужно обратиться к единственным источникам всякого авторитета, т. е. установить традиции, дух общности и т. д. Для этого, в свою очередь, нужно подняться еще выше в цепи причин и следствий, пока не будет найдено место, где может результативно вмешаться деятельность человека.