— Ты единственный в семье, с кем я могу говорить, а ты никак не хочешь слушать. Все остальные знают, что им нужно, даже твоя мать, которая всегда хочет выколотить побольше алиментов. Деньги — вещь действительно важная, может быть, важнее всего остального. Хочешь дельный совет? Найди работу в какой-нибудь компании с хорошей пенсионной программой и хорошей медицинской программой, в любой компании и любую работу, даже если ты будешь люто ее ненавидеть, и оставайся там, пока не одряхлеешь настолько, что дальше уже не сможешь продолжать. Это единственный способ жить — готовясь к смерти.
— Черт, па, неужели ты и правда веришь в это?
— Нет, не верю, хотя, может быть, так оно и есть на самом деле. Но люди не могут выжить на социальное обеспечение, а у тебя даже его не будет. Даже бедняжка Мелисса будет обеспечена лучше.
— Кто такая бедняжка Мелисса?
— Это замечательная медицинская сестра, та, что привлекательна и моложава.
— Она не так уж привлекательна и старше меня.
— Старше?
— Ты сам, что, не видишь?
К концу второй недели пребывания Йоссаряна в больнице они состряпали заговор, с помощью которого выжили его оттуда.
Они выжили его с помощью бельгийца из соседней палаты. Этот бельгиец был человеком, умудренным в финансовых вопросах, и работал в Европейском Экономическом Сообществе. Этот умудренный в финансовых вопросах человек был очень болен и почти не говорил по-английски, что не имело значения, так как у него была удалена часть горла и он вообще не мог говорить, да и понимал-то по-английски с трудом, что имело большое значение для сестер и нескольких докторов, которые не могли общаться с ним так, чтобы это общение имело хоть какой-нибудь смысл. Весь день и большую часть ночи у его постели находилась его бледная и миниатюрная бельгийка-жена в неглаженной модной одежде; она непрерывно курила сигареты и тоже не понимала по-английски, непрестанно и истерично бормотала что-то сестрам, впадая в панический ужас каждый раз, когда он стонал, или кашлял, или засыпал, или просыпался. Он приехал в эту страну, чтобы поправить здоровье, и врачи вырезали у него целый ломоть гортани, потому что он непременно умер бы, оставь они этот ломоть на своем месте. Теперь никто не мог с уверенностью сказать, будет ли он жить. Господи, подумал Йоссарян, как он может выносить это?
«Господи, — подумал Йоссарян, — как это могу выносить
У бельгийца не было иной возможности сообщать о том,
Бельгиец страдал от боли, какую и не мог себе представить Йоссарян, которому не давали никаких обезболивающих от этой боли, и он чувствовал, что долго так не протянет. Бельгийца просто накачивали обезболивающими. Ему делали переливания. Его пичкали лекарствами и стерилизовали. Он всем вокруг задавал столько дел, что у медицинской сестры Макинтош почти не оставалось времени на Йоссаряна, который поэтому почти перестал играть кружевной каемкой ее комбинации. Дело было прежде всего, а больной бельгиец был делом серьезным. Мелисса стала рассеянной, она носилась туда-сюда, не зная передышки. Он чувствовал, что было бы некорректно обманом завлекать ее к себе, когда за соседней дверью происходят столь серьезные события, и, не обделенный прежде ее вниманием, теперь страдал без нее. Никто другой не испытывал бы подобных чувств.
Бельгиец, который едва мог двигаться, загонял всех. Чтобы он не умер от голода, ему давали питание через трубку, вставленную в шею. Беднягу поили внутривенно водой, чтобы он не обезвоживался, а из легких у него отсасывали жидкость, чтобы он не захлебнулся.
Этот человек всем задавал работу. У него была трубка в груди и трубка в животе, он постоянно требовал ухода, и у Йоссаряна почти не оставалось времени, чтобы подумать о капеллане Таппмане и его трудностях, или о Милоу и Уинтергрине и их эскадрильях невидимых бомбардировщиков, или о высокой, полногрудой австралийке, снимавшей квартиру вместе с Мелиссой, и ее бледных тенях и туфлях на гвоздиках, или о ком-нибудь другом. Несколько раз в день Йоссарян отваживался выходить в коридор и заглядывать в соседнюю палату, чтобы узнать, что там происходит. Сделав это, он с трудом добирался до своей кровати и падал на нее в полуобморочном состоянии, прикрывая рукой глаза.
Когда его взор прояснялся и он снова открывал глаза, на него пристально смотрел наиболее таинственный из частных детективов. Этот секретный агент был щеголем и носил хорошо сшитые костюмы и неяркие галстуки, у него был нездешний цвет лица и темные глаза на скуластом лице, которое казалось немного восточным и напоминало Йоссаряну орех, миндаль в скорлупе.
— Ты что еще за хер? — не раз хотел воскликнуть Йоссарян при виде этого типа.
— Эй, а вы кто такой? — действительно спросил он один раз дружеским тоном, выдавив из себя улыбку.
— Вы со мной говорите? — последовал величественный ответ, произнесенный мягким голосом на прекрасном английском.
— Могу я вам чем-нибудь помочь?
— Да нет. Просто я разыскиваю одного плотного лысоватого джентльмена с желтыми волосами. Он часто шатался здесь в коридоре, а пару дней назад исчез.
— Другого частного детектива?
— Понятия не имею, кого вы имеете в виду! — ответил человек и исчез.
— Ты что еще за хер? — крикнул ему вслед Йоссарян, но тут в коридоре послышался знакомый крик и возобновился топот туфель на каучуковой подошве.
«По-французски кто-нибудь говорит? По-французски кто-нибудь говорит?» — десяток раз в день прокатывался по коридору этот обреченный вопль; он исходил от сестры Макинтош, сестры Креймер, или кого-либо из других сестер, или сонма врачей, технических работников или санитаров, по происхождению афро-американцев, латиноамериканцев или уроженцев тихоокеанского побережья, а также других разновидностей экономических беженцев, штатно прикрепленных к бельгийцу в этой странной, неестественной больничной цивилизации, которая была абсолютно естественной. Теперь, когда на каждом этаже рядом с автоматами по продаже конфет и напитков стояли банкоматы, пациенту с кредитной карточкой и хорошей медицинской страховкой можно было больше вообще никогда не выходить за стены больницы.
Секретный агент с безупречным произношением и в безукоризненной английской одежде ни разу не признался, что говорит по-французски, хотя Йоссарян готов был поклясться, что тот говорит, да еще к тому же умеет читать чужие шифры.
Йоссарян немного и очень плохо умел говорить по-французски, но решил не соваться в чужие дела. Он опасался что-нибудь переврать. Кто знает? Не исключено, что ошибка в переводе может привести к предъявлению ему обвинения в занятиях медицинской практикой без лицензии. Йоссарян знал, о себе он точно знал, что если бы ему в его возрасте пришлось когда-нибудь терпеть подобное в течение четырех или четырнадцати дней для того, что потом прожить Бог его знает какую малость с голосовыми связками или без них, то он, как ему казалось, стал бы возражать. Он бы предпочел отказаться. В конце концов, все было элементарно. Просто он больше не мог выносить боль бельгийца.
Он собирался во что бы то ни стало бежать от нее.
Йоссарян был человеком мнительным и знал об этом. Через день он осип.
— Что с вами такое? — озабоченно бросила медицинская сестра Макинтош на следующее утро, явившись на работу, наложив на лицо косметику, поправив швы на своих бесшовных чулках и уже потом в лучшем своем виде заглянув к нему в палату, чтобы убедиться, что с ним все в порядке. — У вас что-то с голосом. Почему вы не едите?
— Я знаю. Я охрип. Сейчас я есть не хочу. Я не знаю, почему я так хриплю.
У него не было температуры, он не испытывал никаких физических неудобств, вызванный к нему ухогорлонос не обнаружил никаких видимых следов воспаления в его ушах, горле или носу.
На следующий день у него заболело горло. Он чувствовал, что у него там образовалась опухоль и ему стало трудно глотать, и по-прежнему нигде у него не обнаруживалось ни следа инфекции или нарушения, и он ни минуты не сомневался в том — как ни минуты не сомневался он и во всем остальном, — что если задержится здесь еще немного и не уберется из больницы к чертям собачьим, то вскоре и его гортань будет пожрана злокачественной опухолью.
Медицинская сестра Мелисса Макинтош была убита горем. Он заверил ее в том, что в его решении не было ничего личного. Он галантно пообещал пригласить ее вскоре в хороший ресторан, и в Париж, и во Флоренцию, и, может быть, в Мюнхен, чтобы побродить по магазинам и прикупить кружевного нижнего белья, если они увидят, что между ними сложились хорошие отношения, и если она не будет возражать против того, что частные детективы будут повсюду следовать за ними. Она думала, что он шутит, говоря о частных детективах, и сказала, что будет скучать без него. Он любезно ответил, что не даст ей для этого ни малейшей возможности, и, искренно глядя в ее голубые серьезные глаза и тепло пожимая на прощание ее руку, задавал себе вопрос: возникнет ли у него когда-нибудь желание увидеть ее еще раз.
КНИГА ВТОРАЯ
4
ЛЮ
Я родился сильным и бесстрашным. И по сей день, кажется, я не знаю, что такое бояться другого человека. Своими мускулами, крепкими костями и широкой грудью я обязан не тому, что мальчишкой увязывал в кипы старые газеты и таскал тяжести на отцовском складе старья. Если бы я не был сильным, он бы не заставлял меня делать все это. Он заставил бы меня вести бухгалтерию и быть на побегушках, как заставил моих сестер и старшего брата Айру. Нас в семье было четверо братьев и две сестры, а из братьев я по возрасту был вторым с конца. Моя мать всем говорила, что не видела младенца сильнее меня и с таким волчьим аппетитом. Она с трудом двумя руками оттаскивала меня от своей груди.
— Как Геракл в своей колыбели, — сказал как-то раз Сэмми Зингер.
— Кто?
— Геракл. Младенец Геракл.
— Ну и что твой Геракл?
— Когда он родился, ему в колыбель наслали пару больших змей, чтобы его убить. А он задушил их — каждую одной рукой.
— Все это враки, умник.
Малютка Сэмми Зингер знал много таких вещей, даже когда мы были еще совсем мальчишками и учились в третьем или четвертом классе. Все мы писали сочинения по «Тому Сойеру» и «Робинзону Крузо», а он писал по «Илиаде». Сэмми был умный, а я был смышленый. Он вычитывал обо всем в книгах, а я обо всем догадывался своей головой. Он хорошо играл в шахматы, а я — в картишки. Я перестал играть в шахматы, а он продолжал проигрывать мне деньги в карты. Так кто из нас был смышленее? Когда мы пошли на войну, он пожелал стать летчиком-истребителем и выбрал авиацию. Я выбрал наземные войска, потому что хотел драться с немцами. Я надеялся стать танкистом и мчаться прямо сквозь их полчища. Он стал хвостовым стрелком-пулеметчиком, а я оказался в пехоте. Один раз его сбили, он упал в воду и вернулся домой с медалью; я попал в плен, и меня держали там до конца войны. Может быть, смышленее все же был он. После войны он поступил в колледж, и правительство платило за его обучение, а я купил лесной склад за городом. Я купил участок под застройку и построил наудачу дом на паях с некоторыми из моих заказчиков, разбиравшихся в строительстве лучше меня. Я больше разбирался в бизнесе. Получив прибыль от этого, следующий дом я уже построил один. Я обнаружил, что существуют кредиты. Мы на Кони-Айленде не знали, что банки сами так и рвутся давать деньги в долг. Он бегал в оперный театр, а я ездил стрелять утку и канадского гуся с местными водопроводчиками и банкирами-янки. Пленным в Германии я каждый раз, когда меня переводили на новое место, волновался,
Я всегда так думал, с самого детства. С самого начала я был крупным и сильным, с громким голосом, а чувствовал я себя еще больше и сильнее, чем был на самом деле. В школе я своими глазами видел, что в старших классах есть ребята покрупнее меня, а может, они были и посильнее, но я этого никогда не чувствовал. И я никогда не боялся парней из тех немногих итальянских семей, что жили по соседству с нами, всех этих Бартолини и Паламбо, о которых остальные и говорить-то побаивались, выйдя за двери своего дома. Ходили слухи, что они, эти итальяшки, носят ножи. Я этого никогда не видал. Я к ним не лез, и они меня не трогали. И никто другой меня не трогал, насколько мне было известно. Правда, однажды один из них сунулся. Тощий такой парень постарше меня — из восьмого класса; я после ланча сидел на тротуаре напротив школьного двора и ждал, когда откроются двери и начнутся занятия, а он шел, вихляясь, мимо и нарочно наступил мне на ногу. У него на ногах были тенниски. Нам не разрешали приходить в школу в теннисках, мы их надевали только на физкультуру, но все эти Бартолини и Паламбо носили их, когда хотели. «Ага», — сказал я сам себе, когда увидел, что что-то затевается. Я наблюдал, как он приближается ко мне. Я видел, как он повернул в мою сторону с вредным и невинным видом. Я не заметил, как моя рука метнулась, ухватила его за коленку и сжала, не очень сильно, а так, чтобы удержать его на месте, когда он попытался высвободиться и идти дальше, даже не взглянув на меня, словно у него было право, словно меня там и не было. Он здорово удивился, когда увидел, что я его не пускаю. Он попытался напустить на себя крутой вид. Нам не было и тринадцати.
— Эй, ты чего делаешь? — сердито сказал он.
Но у меня вид был покруче.
— Ты что-то уронил, — сказал я с холодной улыбкой.
— Да? Что?
— Свои подошвы.
— Очень смешно. Отпусти мою ногу.
— И одна из них упала на меня. — Другой рукой я постучал по месту, на которое он наступил.
— Да?
— Да.
Он попытался вырваться, я сжал его ногу сильнее.
— Если так получилось, то я не хотел.
— А мне показалось, что хотел, — сказал я ему. — Если ты поклянешься и скажешь мне еще раз, что не хотел этого, то я, пожалуй, тебе поверю.
— Так ты крутой парень? Ты так думаешь?
— Да.
На нас смотрели другие ребята, и девчонки тоже. Я чувствовал себя прекрасно.
— Ладно, я не хотел этого, — сказал он и перестал вырываться.
— Тогда я тебе верю.
После этого мы какое-то время ходили в дружках.
Однажды Сэмми решил научить меня боксу, надумал в деле показать мне, насколько у него это получается лучше, чем у меня.
— Для этого недостаточно одной силы, Лю.
У него был учебник, который он прочитал, а еще он достал где-то боксерские перчатки. Он показал мне стойки, удары — короткий прямой, хук, апперкот.
— Ну ладно, титр, ты мне все показал. Что теперь?
— Мы устроим раунд минуты на три, потом одну отдохнем, и я покажу тебе, что ты делал неправильно, а потом устроим еще один раунд. Помни, ты должен все время двигаться. В клинчах удары не разрешены, и никакой борьбы тоже. Это запрещено. Поставь левую руку вот так, повыше, не опускай ее и выдвигай подальше. Иначе я тебя нокаутирую. Вот так. А теперь давай.
Он встал в стойку и начал прыгать туда-сюда. Я пошел прямо на него и своей левой легко отжал обе его руки вниз. А правой, открытой перчаткой, я ухватил его за физиономию и шутливо потряс ее.
— Это клинч, — завопил он. — Захватывать лицо не разрешается. Ты должен либо бить, либо ничего не делать. Теперь мы расходимся и начинаем все с самого начала. Помни, ты должен пытаться наносить мне удары.
На этот раз он принялся прыгать вокруг меня быстрее, ударил меня прямым сбоку по голове и отскочил назад. Я снова пошел прямо на него, одной рукой без труда отвел обе его и начал легонько молотить его по лицу другой. Глядя на него, я не мог сдержать смех. Я ухмылялся, он задыхался от ярости.
— Давай займемся чем-нибудь другим, — жалко сказал он. — Из этого у нас ничего не получается, да?
Иногда я беспокоился о малыше Сэмми, потому что он ничего не умел и любил подкалывать людей. Но он был парень смышленый, и оказалось, что он подкалывает только тех, кто на него не мог разозлиться. Вроде меня.
— Слушай, Лю, как поживает твоя подружка с большими сиськами? — говорил он мне во время войны, когда я начал встречаться с Клер и показал ее друзьям.
— Ты у нас такой умник, — говорил я ему с деланной улыбкой, скрежеща зубами. Когда я начинал закипать, у меня ходили желваки на челюсти под ухом и сбоку на шее. И когда в картишки играл, если заказывал большую игру и мне нужно было все мое искусство, чтобы не проиграть, у меня тоже там ходили желваки.
— Эй, Лю, передай привет своей жене с большими сиськами, — говорил он, когда мы с Клер поженились. Уинклер тоже стал таким же образом подтрунивать надо мной, и я не мог его осадить, потому что я ни разу не осадил Сэмми, а Сэмми я никак не мог осадить. Я бы его пригласил к себе на свадьбу шафером, но мои родители хотели моих братьев, и все мы в нашей семье делали то, что хотели от нас другие.
Родители дали мне имя Льюис, а называли меня Луи, словно мое имя было Луис, и я так и не чувствовал никакой разницы, пока Сэмми не сказал мне. Но даже и после этого я так и не вижу особой разницы.
Сэмми читал газеты. Он любил цветных и говорит, что на Юге им нужно позволить голосовать и разрешить жить там, где они хотят. Мне было безразлично, где они живут, до тех пор, пока они не жили рядом со мной. Вообще-то я никогда не любил никого, если не знал его лично. Мы какое-то время любили Рузвельта, после того как он стал президентом, но любили мы его в основном потому, что он был не как Герберт Гувер, или кто-нибудь другой из этих республиканцев, или как кто-нибудь из этих провинциальных антисемитов на Юге или Среднем Западе, или как этот отец Кофлин из Детройта. Но мы ему не верили, мы на него не полагались. Мы не верили банкам, мы не верили их расчетам и по возможности вели все дела наличными. Немцев мы не любили еще до прихода Адольфа Гитлера. А из немцев больше всего мы не любили немецких евреев. И это даже после Гитлера. В детстве я часто о них слышал.
— Я в жизни никому не желала зла, — нередко говорила моя мать. Она повторяла это много раз, но на самом деле это было не так. Она всех осыпала страшными проклятиями, даже нас. — Но если кто и заслуживает наказания, так это они. Когда мы из Польши приехали в Гамбург, они даже смотреть на нас не хотели. Мы были для них что грязь. Они стыдились наших чемоданов и нашей одежды, и мы не умели говорить по-немецки. Они все нас стыдились и не скрывали этого. Некоторые из них, когда им это удавалось, крали у нас деньги. Если где-нибудь в поезде или на скамейке в парке было свободное место, они клали на него шляпу, чтобы казалось, что кто-то его уже занял, и мы не сели рядом. Мы могли стоять там часами, даже с детьми. Люди с деньгами всегда так делали. И они все даже притворялись, что не знают идиша.
Когда Сэмми не так давно заглянул ко мне домой, он сказал, что, по его мнению, немецкие евреи, возможно, и не знают идиша. Услышь это моя мать, она бы притворилась глухой.
Когда в Европе разразилась война, все мы еще были слишком молоды, и до призыва нам оставалось еще пару лет. В школе я вместо испанского стал изучать немецкий — готовиться начал — и начал приводить в бешенство ребят, вроде Сэмми, своими achtung, wie geht, hallo, nein и jawohl.[1] Когда они кричали, чтобы я прекратил, я бросал им пару danke schön.[2] Я не оставил немецкий даже в армии. Когда я попал в армию, я достаточно хорошо знал немецкий, чтобы задирать военнопленных, которые были в Форт-Нокс, Форт-Силл, Форт-Райли и Форт-Беннинг. Когда я сам стал военнопленным под Дрезденом, я мог немного говорить с охранниками, а иногда и переводить для других американцев. Поскольку я знал немецкий, меня послали в Дрезден старшим по команде, несмотря на то, что я был сержантом и мог отказаться.
Пока я еще был мальчишкой, старьевщицкий бизнес процветал. Мать Сэмми откладывала старые газеты и отдавала алюминиевые кастрюли и сковородки, а мой отец продавал их. Старик обнаружил, что на старье можно было неплохо жить, а на металлоломе можно сколотить неплохое состояние, и не одно. Мы обшаривали здания, предназначенные к сносу. Мы носились за пожарными машинами. Большие пожары на Кони-Айленде всегда были золотой жилой, а для нас — медной жилой и свинцовой жилой, потому что после пожара оставались трубы. Когда вскоре после войны сгорел Луна-парк, у нас были горы металлолома. Нам платили за то, чтобы мы вывезли его оттуда, а второй раз нам платили перекупщики, которым мы сдавали лом. Все пожароопасное было завернуто в асбест, а мы брали и асбест и укладывали его в кипы. На этом пожаре мы неплохо заработали, и отец смог дать мне в долг на лесной склад десять тысяч долларов под хорошие проценты, потому что он всегда таким был, и ему вообще не нравилась эта идея со складом. Он не хотел, чтобы я уходил из его бизнеса, и не хотел, чтобы мы переезжали на новое место почти в трех часах езды. Особенно хороши были старые школы и больницы. Мы купили второй грузовик и наняли живших поблизости здоровенных ребят, чтобы им были по силам тяжести и чтобы они прогоняли других старьевщиков. Мы даже наняли одного здоровенного
Я пустил об этом слушок. От Смоки пришло известие, что он будет искать меня и лучше бы мне не попадаться ему на глаза. На следующий вечер я отправился в кафетерий «Хэппис» на Мермейд-авеню и уселся там его ждать. Сэмми и Уинклеру стало плохо, когда они пришли и увидели меня. Я думал, они упадут в обморок.
— Ты что здесь делаешь? — сказал Уинклер. — Мотай отсюда, мотай скорее.
— Ты что, не знаешь, что Смоки тебя ищет? — сказал Сэмми. — И с ним пара его дружков.
— Я сам иду к нему в руки. Если хотите подождать здесь, я куплю вам лимонад и сэндвичи. Или можете сидеть, где хотите.
— Если уж ты хочешь вести себя, как псих, то по крайней мере нужно позвать твоих братьев, — сказал Сэмми. — Хочешь, я сбегаю к тебе домой?
— Лучше сиди и пей.
Долго нам ждать не пришлось. Смоки увидел меня, как только вошел — я сидел лицом к двери, — и сразу же направился ко мне, а за ним парень по имени Рыжий Бени и один псих, известный как Вилли Джип.
— Я тебя искал. Хочу сказать тебе кое-что.
— Я тебя слушаю. — Наши глаза неподвижно застыли друг на друге. — Я как раз и пришел послушать.
— Тогда выйдем. Я хочу поговорить с тобой с глазу на глаз.
Я обдумал это предложение. Им всем было по тридцать, или больше. А нам было по семнадцать с половиной. Смоки раньше выступал на ринге. Он сидел в тюрьме, и по крайней мере один раз его сильно порезали в драке.
— Ладно, Смоки, если ты так хочешь, — решил я. — Но пусть твои ребята посидят здесь немного, если ты хочешь поговорить со мной с глазу на глаз и если ты хочешь именно этого.
— Ты тут про меня говорил всякие гадости, да? Только не ври. И твой отец тоже говорил.
— Какие гадости?
— Что меня выгнали и что я приворовывал. Твой отец меня не выгонял. Давай-ка расставим все на свои места. Я сам ушел. Я больше не собираюсь работать ни на кого из вас.
— Смоки, — я почувствовал, как начали ходить желваки у меня на щеке и на шее, — старик просил меня обязательно тебе передать, что если ты еще хоть раз переступишь порог его склада, он тебе сломает шею.
Услышав это, Смоки замолчал. Он знал старика. Если старик это сказал, то значит, он это и имел в виду. Мой отец был невысок ростом, но плечи у него были такие мощные и широкие, каких я больше ни у кого не видел, а его маленькие голубые глаза смотрели с лица, напоминавшего торпеду или артиллерийский снаряд. Веснушчатый, иссеченный морщинами, в родинках, он был похож на чугунную чушку, на наковальню высотой в пять с половиной футов. Раньше он был кузнецом. Все мы большеголовые, с крупными квадратными челюстями. Мы похожи на поляков, но знаем, что мы евреи. В Польше отец одним ударом кулака в лоб убил казака, повысившего голос на мою мать, а в Гамбурге он чуть не проделал то же самое с каким-то эмиграционным чиновником, допустившим такую же ошибку — грубость по отношению к моей матери, но отец все же сдержался. Оскорбления в адрес кого-нибудь из нашей семьи никому не сходили с рук, кроме, пожалуй, Сэмми Зингера с его шуткой о больших сиськах моей жены.
— Марвин, как поживает твой отец? — спросил Рыжий Бенни у Уинклера под взглядами всех присутствовавших в кафетерии, и после этого у Смоки появилась еще одна причина вести себя осторожно.