— Не говори так. Удача есть в доме. У хозяина теперь четыре коровы, да три телки, и лошадки три.
— Овечек полсотни?
— Поболе.
— И все жадничает? — засмеялась Маланья. — А знаешь, девушка, перед твоим приходом ухозвон у меня был. Так и пело!
— И что будет? — испугалась заранее Анюта.
— А будет тебе веселая дорога. Большая!
— Откуда ей взяться, дороге-то? Куда я из Можар?
— Не век же тебе девушкой быть!
И опять засмеялась. Анюта покраснела, и молчок. А спросить хочется. И вот поднимает она глаза на Маланью, темные, блестящие, как вишни, зреющие на хорошем солнце, на теплом дожде.
— Кто же он, жених мой?
— Не знаю. Сама погляди.
— А как?
— Научу.
Анюта побледнела, а у Маланьи ямочки на щеках.
— Ишь какие вы все боязливые. Колдуньей меня зовете, а я ведь с чертом не знаюсь. Он мне враг. Надула я его.
— Черта?! — Анюта перекрестилась.
— Не все нам в дураках ходить. Молодая была, как ты, а нарядов мне хотелось пуще тебя. Вот и вошла я с ним в сговор.
Анюта только рот ладошкой закрыла.
— Слышу, зовет меня на конюшню.
— Самого-то видала?
— Самого-то? Ты, девушка, слушай, не спрашивай. Договор, значит, сунул мне, а я думаю — дудки. Подпишешь, а как петухи пропоют, все мои наряды пылью развеются. Говорю: «Одежды померить надо, не узки ли?» — «Иди, померь», — отвечает. И — хохот. Хохочет рядом, а по лесу прокатывается.
— Тетя Маланья, и ты не боялась?
— Я и теперь никого не боюсь. Ну, пришла домой. Свое скинула, чертово надела. Все к телу, все к лицу. Смотрю на — не нагляжусь. Слышу, зовет. Опять на конюшню пошла. «Впору?» — «Впору, — говорю. — Только вот сережек золотых, с камушком изумрудом для зеленых моих глаз недостает». Притащил сережки, а я как брошу. «Обман! — кричу. — Камушки-то с гулькин нос!» Подхватил черт сережки и бежать. Другие несет. «Вот, — говорит, — лучше не бывает». Точно! Уж такие пригожие, уж так горят — глазам больно. А он в душу лезет: «Подписывай договор, петухи скоро закричат». Но и я себе на уме. Коль черт спешит, мне спешить не надо. Опять за свое: «Пойду в зеркало погляжусь». Дома сережки нацепила — веришь ли, Анюта, у польского короля такой королевы не бывало. «Ну, — думаю, — не расстанусь с нарядом ни за что на свете». Разделась, серьги сняла да как шастну на чертово добро из кувшина святой водой! Тут и петух запел. Ох и завыло! И в трубе, и на улице, и в лесу. А мне хохотно. Посмеялась, Анюта, я в свое удовольствие. Ни над одним мужиком так не смеялась, как над чертом.
Анюта слушала ни жива ни мертва, но про свое не забыла:
— Как же мне все-таки на суженого взглянуть?
— Мазюню ешь! Отведаешь — скажу.
Кушала Анюта мучицу из репы с патокой со вздохами.
— Не томись уж! — ледяным хохотком хохотнула Маланья. — Средство скажу верное. Не сробеешь?
— Не сробею!
— Лешего надо вызвать.
— Как?
— Лешего вызвать просто. Сложи три бороны шалашиком, сама в шалашик сядь. Все увидишь, а он тебе худого не сделает, не доберется. Бороны-то колючие. Да смотри не молись на ночь. Помолишься — не придет.
Захолонуло сердечко у Анюты, а виду не показывает. Уж больно суженого посмотреть хочется.
Луна торжествовала над землей. Ночь расступилась. Белые поля, ликуя, двигались едва приметно. А лес, припорошенный снегом, стоял, как замок, неподвижен и опасен. В нем схоронилась ночь со всеми тайнами, а тайны ночи злы.
Ах, чепуха какая! Ночь прекрасна. Она не оскорбляет глаз нелепым буйством красок. Днем снег слепит. Днем каждая снежинка сияет, будто самоцвет, и невозможно средь обманных россыпей найти алмаз. А ночью — нет обмана.
Ванюшка-леший в поле заигрался. Камушки красивые искал и находил. Ах, как над рекой на круче полыхнуло голубое!
Ванюшка весело покатился на своих кривых по сугробам, по мягкому свежему снежку, прыгая на закорки поземному ветру и пролетая с ним над ложбинками. Никаких следов!
И никто никогда не догадается: алмазы не за тридевять земель, алмазы расцветают на морозе в лунную ночь, и нет ничего голубее и ласковее, чем они.
Ванюшка, горбясь, — лешим тоже бывает холодно, — забежал на кручу, сорвал выросший на юру огромный, в кулак, алмаз, положил его в шапку, а шапка была полнешенька, потер уши, нос, поднял воротник шубейки и увидел дедушкиных лошадей.
Ванюшка, бегая от камушка к камушку, забыл, зачем его послали, а теперь увидел и вспомнил. Кони паслись внизу, за рекой. Они объедали вершинки сугробов, роняя с губ крошечные голубые капельки. Ванюшка обрадовался коням, засмеялся, ухватил пролетавшую мимо вьюгу за космы, и она, повизгивая от боли и обиды, принесла его к лошадям. Тут он отпустил вьюгу. Она бросилась наутек и не заметила, что озорник Ванюшка зажал в кулачке три прекрасных ее серебряных волоска. Вьюга от боли взвилась столбом к луне, обожглась, свернулась в кольца и растаяла, вокруг луны тотчас засияла лунная радуга.
Кони засмотрелись на чудо. Ванюшка, не мешкая, взнуздал их серебряными волосами вьюги и хотел уж было скакать в лес к отцу, к Федору Атаманычу, но неведомая сила потащила его к человеческой деревне. Поскакали!
Ванюшка кое-как пересыпал камушки из шапки в карман шубейки и вцепился в гриву средней лошадки. Лицо обжигал ветер. Лицо у Ванюшки только еще обрастало пушком, не то что у взрослых лешаков: тем не страшен ни ветер, ни стыд. Заросли.
Ветер становился жестче, пронзительней, и вдруг помягчело. Полегчало у Ванюшки на сердце. Придержал лошадей, и они, чтобы сбавить прыть, махнули в небо и падали оттуда, из-под луны, медленно и плавно, как весенний снег, как ребячий сон.
Ванюшка спохватился: в кармане, куда он положил голубые камушки, была дырка, мышка прогрызла — корочку искала. Вот ведь как сплошал! Хоть бы один камушек остался.
Сидела Анюта меж борон ни жива ни мертва, а глазами все же постреливала: не затем пришла, чтоб видение проморгать. Только ничего не было. И долго.
А потом будто бы кто на луну шаль набросил. Замутнела.
«Ну, — подумала Анюта, — началось!»
Так оно и было.
Посыпались с неба звезды вдруг. Одна другой голубее. Снег валом пошел. Снежинки возле земли слепились, и увидала Анюта через ворота конюшни белых лошадей в серебряной сбруе.
Тут бы охнуть, да ведь и охнулось бы, только переступила Анюта ногой, а ноге холодно стало. Через валенок холод прошел. Опустила Анюта глаза, и что же? Лежит перед нею голубая звезда величиной с гусиное яйцо, сияет на всю конюшню!
Слышит Анюта голос жалобный:
— Красная девица, отдай мой камушек!
Подняла глаза — он. Маленький, лохматенький, а лицом пригожий. Глаза чернее ночи, губки толстенькие, нос прямой. Как жердочка. По лицу пушок золотистый.
Не испугалась Анюта. Чего уж тут бояться, коль на ночь не молилась. Подняла звездочку — через варежку холодом жжет, — бросила Ванюшке через борону.
Он поймал звездочку, обрадовался, в рукавицу спрятал.
— Неужто с такой звездочкой, — спрашивает, — не жалко расстаться? Любой царь за такую полказны бы отдал.
— Так ведь она ж не моя, — отвечала Анюта.
— И то правда, — согласился Ванюшка. — Я эту звездочку над обрывом сорвал, на самом юру росла. Чем же мне отплатить тебе, красная девица?
— Жениха покажи!
Брякнула, ну и, конечно, покраснела, и Ванюшка тоже зарделся. Совсем молоденький леший.
— Может, чего другого желаешь? Жених объявится, куда ты от него денешься?
Промолчала Анюта, а Ванюшка вздохнул.
И вот будто воздух вдали колыхнулся, как над трубой, когда печь топят. И увидала Анюта всадника. Власть в движениях, но темен конь, и одежды всадника черны. А на груди сияние: то ли солнце горит, то ли рана?
Вскрикнула Анюта, и все исчезло. И всадник, и леший, и белые лошадки. Только снежный вихрь вдали. Да бахнул, лопаясь, на речке черный лед.
Федор Атаманыч по лесным теремам гульбище затеял. Всю ночь, уцепившись за самые высокие вершины, гнули лешие к земле деревья и потом висели на них головой вниз и веселились. Одно дело — небо в головах, другое — когда в ногах оно. Одно дело, когда мужик запоздалый катит в розвальнях по земле, другое — когда и он вверх тормашками, и сани его, и лошадь. Живот надорвать можно!
Хохотали лешаки. Посвистывали.
И Ванюшка не отставал. Как-никак сынок Федора Атаманыча. Удалой парнишка. Только вот весел был против обычного вдвое. Ловил он в рукавице голубую свою звездочку, сжимал ее крепко-накрепко, и виделись ему синие человеческие глаза, синие, как нынешняя ночь.
Глава вторая
Уже более года жизнь в Можарах шла суматошная. Людишки суетились не по делу, а так, для отвода глаз, дабы не прогневить нового хозяина, сибирского царевича Андрея Кучума.
С прежними хозяевами горя не знали. Была работа — работали, а коли не было — дурака не валяли. Какие там дела зимой в крестьянстве-то? Дровишек иной раз привезти да на ярмарку прокатиться. Ну в извоз еще.
Прежде Можарами владел боярин Бутурлин. Поместье, правда, было не его, женино. Бутурлина ж, урожденная княгиня Ноготкова, была богата и бездетна. Сестра ее, Арина, отданная в жены Кучумовичу, наоборот: нарожала кучу детишек и бедствовала.
Тишайший государь Алексей Михайлович внял ее мольбе и, забравши поместье у бездетной жены боярина Бутурлина, по-царски справедливо даровал его многодетной Арине. Всем было бы хорошо, если б не Кучумович, чья голова была задурманена иноземными ученостями. Хитрые науки поведали ему: земля на Руси дает мало плодов оттого, что русский крестьянин ленив и плохо бит. Царевичу саблей махать бы по примеру коварного храбреца прадеда своего, погубившего славного казака и атамана Ермака Тимофеевича, а он поселился вдруг в Можарах и принялся нещадно тормошить несчастных крестьян.
В то утро был бит прилежный и зажиточный мужик Емелька. А кроме него, еще четверо.
Андрею Кучумовичу загорелось ехать в Москву. Мороз велик, а нетерпеж пуще — приказано было укладываться.
Богатый мужик Емелька на зиму нанялся в барский дом истопником: в Можарах боярин дворни не держал. Натаскал Емелька, как всегда, дров для печи, затопил, а тут и объявись боярин Андрей. Глянул на Емелькину работу — за голову схватился.
— Сукин ты сын! — закричал Андрей Кучумович. — Кто тебе приказал топить печи толстыми лучшими дровами?! После обеда я уезжаю, кому нужно будет тепло?
Сообразительный мужик упал в ноги.
— Дому тепло нужно, ваша милость! Дом в холоду может пропасть.
— Топил бы тонкими, дубина, дровами! Тонкими! А ты толстых натащил!
Тут Андрей Кучумович достал из зепи на штанах ключик, отомкнул ларец-подголовник, достал книжицу в серебряном окладе, полистал, почитал и сообщил прибежавшим на крик слугам:
— За взятие толстых дров без позволения пять палок.
И Емельяну всыпали.
Потом били конюха. Его Андрей Кучумович пожаловал розгами: чистил лошадей в конюшне вместо того, чтобы чистить во дворе.
Потом били кучера. Его боярин Андрей пожаловал уздечкой, дабы не мешкал: велели лошадей попонами покрыть, так он исполнял приказ вразвалочку.
Потом били Петра и Никиту, соседей Емельяна. Били по подозрению. Кто-то сообразил сбегать до ветру перед окнами усадьбы.
— Вам, сукиным детям, — бушевал боярин Андрей, — полагается за нечистоты ваши целый день крапиву в штанах носить. Но крапивы где зимой найти? Так велю вас бить пониже поясницы розгами.
За обедом Андрей Кучумович вспомнил, что в суматохе — все приглядывал, как сундуки грузят, — забыл об одном дельце. А дельце все то же. Одна дума — о народе: как его, дебрю беспросветную, на ум наставить. Мыли бабы пол напоследок. Мыли — черед отводили, чего стараться, коль дому пусту быть.
Для баб у Андрея Кучумовича наказание имелось одно. За всякую провинность ставили их лицом к ветру, давали им лопаты, и этими лопатами бабы подбрасывали снег, а если лето было, так речной песок.
Нетрудно и смешно. Только, поработав лопатой с час, бабы валились на землю без чувств: снег ли, песок ли забивал уши, глаза, ноздри, а терпеть такое долго невозможно.
Прежде чем сесть в сани, Андрей Кучумович велел поставить виноватых баб перед воротами, на ветрогоне, а потом уж поехал.
Зазвенели бубенцы под дугами, захрапели лошади, загикали кучера, собаки загавкали. И понеслось вдогонку санному поезду белое облачко снега: старались бабы. И кто знает, сколько бы так старались, но объявились вдруг перед усадьбой трое конных молодцов.
— Кончай! — приказано было бабам.
Надсмотрщик и заикнуться не посмел.