Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нации и национализм после 1780 года - Эрик Хобсбаум на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Национализм 1880–1914 гг. отличался от национализма эпохи Мадзини в трех основных пунктах. Во-первых, он отбросил «принцип порога» (принцип минимальной достаточности), являвшийся, как мы видели, ключевым для национализма либеральной эры. С этого времени любая народность, которая считала себя «нацией», могла добиваться права на самоопределение, означавшего в конечном счете право образовать на своей территории отдельное независимое государство. Во-вторых, — и именно вследствие увеличения числа этих потенциальных «неисторических» наций — все более важными, решающими (и даже единственными) критериями национальной государственности становились этнос и язык. Был, однако, еще и третий симптом перемен, который затронул не столько негосударственные национальные движения (становившиеся теперь все более многочисленными и амбициозными), сколько национальные чувства внутри уже существующих наций-государств, а именно резкий политический сдвиг вправо, к «нации и флагу», — для описания которого, собственно, и был придуман в последние десятилетия XIX века термин «национализм». Цитата из Реннера (представлявшего левый фланг политического спектра) отражает два первых момента, но явно игнорирует третий.

Есть три причины, по которым люди довольно часто не замечали, как поздно этнолингвистический критерий нации в действительности стал преобладающим. Во-первых, два самых влиятельных негосударственных национальных движения первой половины XIX века опирались в основном на группы образованной элиты, объединенные поверх политических и географических границ общим языком высокой культуры и литературы, которые уже имел свою устойчивую традицию. Для немцев и итальянцев их национальный язык был не просто административным удобством или общегосударственным инструментом централизации — каким стал французский язык во Франции со времен ордоннанса Виллер-Коттре 1539 года — и даже не революционным орудием, призванным донести до каждого француза истины свободы, науки и прогресса, гарантировав тем самым сохранение гражданского равенства и воспрепятствовав возрождению сословной иерархии ancien regime[184], — каким он был для якобинцев.[185] Он представлял собой даже нечто большее, нежели фундамент высокой литературы или универсальное средство духовного общения. Язык был тем единственным, что превращало их в немцев и итальянцев, а следовательно, он выполнял гораздо более существенную роль в деле национальной самоидентификации, чем, например, английский для тех, кто на нем читал и писал. Но хотя для немецкой и итальянской либеральной буржуазии именно язык был решающим аргументом в пользу создания единого национального государства, в других регионах Европы в первой половине XIX века дело обстояло иначе. Отнюдь не на язык опирались требования политической независимости для Бельгии и Польши, равно как и ирландское национальное движение в Британии или восстания балканских народов против Османской империи, приведшие в конечном счете к образованию нескольких самостоятельных государств. И напротив, там, где лингвистические движения уже имели под собой солидную политическую базу, как например, в Чехии, о национальном самоопределении (в отличие от культурной автономии) речь еще не шла и о создании отдельного государства никто еще всерьез не задумывался.

Между тем со второй половины XVIII века — и главным образом под духовным влиянием Германии — всю Европу охватил страстный интерес к простой, чистой и неиспорченной жизни крестьянства, а в процессе фольклорного открытия «народа» язык, на котором говорил народ, вышел, разумеется, на первый план. Но хотя этот простонародный культурный ренессанс заложил фундамент для многих последующих националистических движений, а потому не без оснований считается первой фазой их развития («фаза А»), тем не менее, не кто иной, как Хроч специально подчеркивает, что подобный процесс ни в каком смысле еще не являлся политическим движением самого народа и не предполагал политических требований или программ. И действительно, открытие народной традиции и ее превращение в «национальную традицию» какого-нибудь забытого историей крестьянского народа почти всегда было делом энтузиастов, принадлежавших к (иноязычному) правящему классу или образованной элите, — например, прибалтийских немцев или финляндских шведов. Финское Литературное Общество организовали шведы (1831 г.); протоколы его заседаний велись на шведском языке, и все работы Зельмана, главного идеолога финского культурного национализма, также были написаны по-шведски.[186] Вероятно, никто не способен отрицать широкого распространения в Европе 1780–1840 гг. различных движений, ставивших своей целью возрождение народной культуры и языка, однако было бы ошибочным смешивать «фазу А» (по классификации Хроча) с «фазой В», когда появились группы активистов, занимавшихся политической пропагандой в пользу «национальной идеи», а тем более — с «фазой С», когда «национальная идея» уже могла рассчитывать на массовую поддержку. Как показывает пример Британских островов, не существует никакой необходимой связи между движениями за культурное возрождение народа и последующими волнениями на национальной почве или движениями политического национализма, и обратно, подобные националистические движения первоначально не имели (или почти не имели) ничего общего с возрождением национальной культуры. Фольклорное Общество (1878 г.) и возрождение народной песни в Англии были по своей природе не более националистическими, чем, к примеру, Общество Цыганского Фольклора. Третья причина касается скорее этнической, нежели лингвистической идентификации и состоит она в отсутствии — по крайней мере, вплоть до самого конца столетия — сколько-нибудь влиятельных теорий или псевдотеорий, которые бы отождествляли нацию с ее генетическим происхождением. К этому вопросу мы вернемся ниже. То, как выросло значение «национальной проблемы» за четыре предвоенных десятилетия, можно оценить не только по ее обострению в старых многонациональных империях, например, в Австро-Венгрии и Турции. В важный вопрос внутренней политики она превратилась практически во всех европейских государствах. Даже в Соединенном Королевстве данный вопрос уже не ограничивался Ирландией, хотя ирландский национализм, и именно под этим названием, также весьма усилился — число ирландских газет, именовавших себя «национальными» или «националистическими», увеличилось с 1 в 1871 г. до 13 в 1881 и 33 в 1891[187] — и стал для британской политики взрывоопасным. Часто, однако, упускается из виду другое: именно в этот период национальные интересы Уэльса как таковые были впервые признаны на официальном уровне (Welsh Sunday Closing Act 1881 года называют «первым актом парламента, который относился исключительно к Уэльсу»),[188] а Шотландия получила умеренное движение за автономию («гомруль»), особое министерство по делам Шотландии и, через так называемую «формулу Гошена», гарантированную долю в общественных расходах Соединенного Королевства. Внутренний национализм мог также проявиться в росте правых движений, для которых, в сущности, и был придуман термин «национализм» (Франция, Италия, Германия), или принять еще более распространенную форму политической ксенофобии, которая нашла свое самое прискорбное, хотя и не единственное выражение в антисемитизме. То обстоятельство, что даже такое сравнительно спокойное государство, как Швеция, было в эту эпоху потрясено отделением Норвегии (1907) — о котором никто вплоть до 1890-х годов не помышлял, — является не менее характерным симптомом, чем паралич габсбургской политики под действием националистической агитации ее противников.

Более того, именно в этот период националистические движения стали возникать там, где раньше никто о них не слыхал, или же среди народов, прежде представлявших интерес только для фольклористов, и даже — впервые, хотя пока лишь в чисто «теоретической» форме — за пределами западного мира. Далеко не ясно, в какой мере вновь возникшие антиимпериалистические движения можно рассматривать как националистические, хотя влияние западной националистической идеологии на их вождей и активистов неопровержимо (например, ирландское влияние на индийский национализм). Но даже ограничившись Европой и ее «окрестностями», мы обнаружим в 1914 году множество движений, которые в 1870 году вовсе не существовали (или пребывали в зародыше) среди армян, грузин, литовцев и других прибалтийских народов; среди евреев (как в сионистском, так и в несионистском вариантах); среди македонцев и албанцев на Балканах; русинов и хорватов в Габсбургской империи (собственно хорватский национализм не следует смешивать с более ранними выступлениями хорватов в пользу национализма югославского, или «иллирийского»; среди басков, каталонцев, валлийцев, кроме того, мы встречаем явно радикализировавшееся фламандское движение в Бельгии и неожиданные всплески местного национализма в таких районах, как Сардиния. Мы можем даже обнаружить первые признаки арабского национализма в Османской империи.

Как уже указывалось выше, большинство этих движений делали теперь упор на лингвистические и/ или этнические аргументы. Легко продемонстрировать, что во многих случаях это было новым явлением. До основания Гэльской Лиги (1893 г.), первоначально не имевшей никаких политических целей, ирландское национальное движение не ставило вопрос об ирландском языке. Он не фигурировал ни в агитации О'Коннела за расторжение англо-ирландской унии (так называемая «Рипил») (хотя родным языком Освободителя был гаэльский), ни в фенианской программе. И даже первые серьезные попытки создать общий ирландский язык из прежней смеси диалектов были предприняты лишь после 1900 года. Финский национализм ставил своей целью защиту автономии Великого Княжества Финляндского под властью русских царей, а появившиеся после 1848 года финские либералы считали себя представителями единой нации, которая пользуется двумя языками. Принципиально лингвистический характер финский национализм приобрел лишь в 1860-е годы (когда императорский рескрипт повысил общественный статус финского языка по отношению к шведскому), но вплоть до 1880-х годов спор о языке оставался по преимуществу внутренним классовым конфликтом между принадлежавшими к низшим классам финнами (их представляли так называемые «фенномены», выступавшие за единую нацию с финским языком в качестве официального) и шведским меньшинством, которое имело более высокий социальный статус (его представители, так называемые «свекомены», утверждали, что в стране существуют две нации и, следовательно, два языка). И только после 1880 г., когда царизм перешел к националистической политике русификации, борьба за автономию совпала с борьбой в защиту культуры и языка.[189]

Сходным образом и история каталонского автономизма как (консервативного) культурно-языкового движения едва ли уходит своими корнями глубже 1850-х годов, а фестиваль Joes Florals (аналогичный валлийскому Eisteddfodau) был возрожден не ранее 1859 года. Каталонский национализм занялся языковым вопросом не раньше середины 1880-х годов,[190] а сам язык обрел твердые и авторитетные нормы только в XX веке.[191] Считается, что баскский национализм отставал в своем развитии от каталонского примерно на тридцать лет, хотя идеологический сдвиг баскского автономизма от вопросов защиты или реставрации старинных феодальных привилегий к языковой и расовой тематике был довольно резким: в 1894 году, менее чем через двадцать лет после окончания Второй Карлистской войны, Сабино Арана основал Баскскую Национальную партию (PNV) — и, между прочим, придумал прежде не существовавшее баскское название страны («Euskadi»).[192]

На другом конце Европы национальные движения прибалтийских народов к началу последней трети XIX века едва вышли из своей первой (культурной) фазы, а на далеких Балканах, где после 1870 года встал кровавый македонский вопрос, мысль о том, что обитавшие на этой земле национальности следует различать по их языку, менее всего приходила на ум государственным мужам Сербии, Греции, Болгарии и Блистательной Порты, оспаривавшим друг у друга данную территорию.[193] Жителей Македонии различали по их вере, а иногда притязания на ту или иную ее часть основывались на истории (от древней до средневековой) или на этнографических аргументах (общие обряды и обычаи). Полем битвы для филологов-славистов Македония стала лишь в XX веке, когда греки, неспособные конкурировать на почве языка, перенесли акцент на воображаемое единство этноса.

В то же самое время — примерно во второй половине века — этнический национализм получил громадную поддержку: на практике — благодаря все более массовой миграции народов; в теории — вследствие преобразования, которое претерпело ключевое для социологии XIX века понятие «расы». Во-первых, давно и прочно утвердившееся деление человечества на «расы», отличающиеся по цвету кожи, превратилось теперь в более сложную систему «расовых» признаков, по которым различались народы, имевшие примерно одинаковую светлую кожу, например, «семиты» и «арийцы», а среди последних — нордическая, альпийская и средиземноморская группы. Во-вторых, дарвинистский эволюционизм, дополненный впоследствии тем, что стало известно под именем генетики, представил расизму чрезвычайно убедительную, на первый взгляд, систему «научных» аргументов, оправдывавших дискриминацию и даже, как выяснилось затем, изгнание и массовое уничтожение «инородцев». Все это были сравнительно поздние феномены. Так, антисемитизм приобрел специфически «расовый» (в отличие от культурно-религиозного) характер лишь около 1880 годы; главнейшие проповедники германского и французского расизма (Лапуж, X. С. Чемберлен) действовали в 1890-е гг., а «нордическая» тема вошла в расистские и прочие теории лишь около 1900 г.[194]Связь расизма с национализмом вполне очевидна. «Расу» и язык, как в случае с «арийцами» и «семитами», легко смешивали, — к возмущению добросовестных ученых, например, Макса Мюллера, специально указывавшего, что «раса» есть понятие генетическое и потому не может быть выведена из языка, который по наследству не передается. Более того, существует явная аналогия между, с одной стороны, характерным для расистов настойчивым требованием сохранения расовой чистоты и их ужасом перед пагубными последствиями смешанных браков, а с другой — упорным желанием очень многих (если не большинства) разновидностей лингвистического национализма очистить национальный язык от чужеродных элементов. Англичане, гордившиеся «нечистокровностью» своего происхождения (бритты, англосаксы, скандинавы, норманны, шотландцы, ирландцы и т. д.) и смешанным характером своего языка, представляли весьма необычный для XIX века феномен. Но еще теснее сближали «расу» и «нацию» привычка употреблять эти слова как фактические синонимы и бесконечные умствования на предмет «расового»/«национального» характера, в ту пору чрезвычайно модные. Так, один французский автор отметил, что незадолго до заключения англо-французской Entente Cordiale 1904 года согласие между этими государствами объявлялось решительно невозможным по причине «наследственной вражды» между их народами.[195] Таким образом, национализм лингвистический и национализм этнический поддерживали и усиливали друг друга.

Не удивительно, что в 1870–1914 гг. национализм делал такие быстрые успехи. Он явился естественным следствием социальных и политических перемен — не говоря уже об общей международной ситуации, доставлявшей массу предлогов для враждебных по отношению к иностранцам манифестов. Три социальных процесса существенно расширили ту сферу, где складывались новые способы превращения «воображаемых» и даже реальных общностей в национальности: сопротивление традиционалистов, напуганных натиском современности; быстрый рост в урбанизирующихся обществах развитых стран новых и вполне «нетрадиционных» классов и слоев и, наконец, беспрецедентные миграции, разбросавшие по всему свету диаспоры представителей разных народов, каждая из которых оставалась чуждой как местным жителям, так и прочим группам переселенцев, ибо не успела еще выработать навыков сосуществования. Масштаб и темп свойственных эпохе перемен сами по себе позволяют понять, почему при подобных условиях поводы для трений между различными группами умножились, — даже если мы оставим в стороне ужасы «Великой депрессии», так часто потрясавшие в те годы существование людей бедных и необеспеченных, а также тех, чье экономическое положение было непрочным. И для того, чтобы национализм проник в политику, требовалось только одно: группы мужчин и женщин, видевшие в себе в определенном смысле «руританцев» или воспринимавшиеся подобным образом другими, должны были почувствовать желание и готовность поверить, что их недовольство проистекает из отношения к «руританцам» как к людям второго сорта — отношения, часто совершенно очевидного, — со стороны других национальностей (или по сравнению с другими национальностями) или же со стороны не-«руританских» правительств и господствующих классов. Так или иначе, около 1914 г. наблюдатели уже были склонны удивляться тому, что некоторые группы населения Европы все еще казались совершенно невосприимчивыми к какой-либо национальной пропаганде, хотя это и не предполагало с необходимостью их, наблюдателей, приверженности к определенной националистической программе. Те граждане США, которые являлись иммигрантами, не требовали от федерального правительства лингвистических или каких-либо иных уступок для своей национальности, однако каждый политик-демократ прекрасно знал, что обращение к ирландцам как к ирландцам или к полякам как к полякам непременно принесет свои плоды. Выше мы убедились, что важнейшими политическими переменами, превратившими потенциальную восприимчивость к национальным лозунгам в их реальное восприятие, стали общая демократизация политики во все большем числе государств, а также создание современного типа бюрократического государства, способного активно влиять на своих граждан и мобилизовывать их для собственных целей. И все же констатация растущего участия масс в политической жизни позволяет нам лишь заново сформулировать проблему народной поддержки националистических движений, но не решить ее по существу. Нам нужно выяснить, что конкретно означали национальные лозунги в политике и был ли их смысл одинаковым для различных групп избирателей; как они эволюционировали, при каких условиях они могли взаимодействовать с иными идеями, способными увлечь граждан, а при каких оказывались с ними несовместимы, и, наконец, почему в одних случаях они добивались преобладания над прочими лозунгами и теориями, а в других — терпели фиаско. Ответить на эти вопросы нам помогает отождествление нации с языком, ибо лингвистический национализм существенным образом нуждается в контроле над государством или, по крайней мере, в официальном признании определенного языка. Вполне очевидно, что эти задачи не являются одинаково важными для различных государств и национальностей (или для различных групп и слоев внутри одного государства или национальности). Но в любом случае можно утверждать, что в основе языкового национализма лежат отнюдь не проблемы культуры или средств общения, но вопросы власти и статуса, политики и идеологии. Ведь если бы решающим аргументом были потребности культуры или массовой коммуникации, то еврейский (сионистский) национализм не предпочел бы современный иврит — язык, на котором тогда еще никто не говорил и который в своем произношении отличался от иврита европейских синагог. Сионисты отвергли идиш, на котором говорили 95% ев-реев-ашкенази Восточной Европы и евреев, эмигрировавших на Запад, — т. е. значительное большинство всего мирового еврейства. Высказывалось мнение, что развившаяся к 1935 году богатая и разнообразная литература на идише, доступная десяти миллионам носителей этого языка, позволяла считать его «одним из ведущих „литературных“ языков эпохи».[196] Точно так же и ирландские националисты не начали бы после 1900 года отчаянно-безнадежную кампанию по возвращению ирландцев к языку, для большинства из них уже непонятному; языку, который сами учителя, вознамерившиеся преподать его соотечественникам, даже не успели как следует освоить.[197]

И напротив, как показывает пример идиша, и как это подтверждает история XIX столетия, золотого века литературы на диалектах, — наличие широко распространенного разговорного и даже письменного языка не обязательно приводит к зарождению лингвистического национализма. Подобные языки и литературы могли вполне сознательно рассматривать себя (и восприниматься другими) не в качестве конкурентов господствующего языка культуры и общения, но как своеобразное дополнение к нему.

Политико-идеологический подтекст в процессе «создания языка» вполне очевиден. Сам же этот процесс принимает разные формы: от простого «исправления» и нормализации уже существующих языков культуры и литературы до создания подобных языков из совокупности родственных диалектов, или даже воскрешения мертвых или почти исчезнувших языков, что фактически равнозначно конструированию нового языка. Ибо, вопреки популярным националистическим мифам, общенародный язык представляет собой не изначальную основу национального самосознания, но позднейший «культурный артефакт» (Эйнар Хауген).[198] История развития современных языков Индии ясно это доказывает.

Сознательная и целенаправленная «санскритизация» литературного бенгальского (превратившегося в XIX веке в язык культуры) не только отделила образованные высшие классы от народных масс, но и усилила индусский характер высокой бенгальской культуры, понизив таким образом статус мусульманского населения Бенгалии; и напротив, после отделения Бангладеш (Восточной Бенгалии) отмечалась определенная «десанскритизация» ее языка. Еще более показательна попытка Ганди разработать и утвердить общий для всех язык хинди, опиравшаяся на единство национального движения, иначе говоря, помешать индусскому и мусульманскому вариантам «лингва франка» северной Индии (хиндустани и урду) разойтись слишком далеко (и при этом создать национальную альтернативу английскому). Тем не менее, экуменически настроенные приверженцы хинди встретили мощное противодействие со стороны проиндусской и антимусульманской (а следовательно, враждебной по отношению к урду) группировки. В 1930-х годах она подчинила своему контролю организацию, созданную Национальным Конгрессом в целях пропаганды языка (Hindi Sahitya Samuelan, или HSS), что привело к выходу из нее Ганди, Неру и других лидеров Конгресса. В 1942 году Ганди вернулся к попытке создания «широкого хинди» (и вновь неудачно). Между тем HSS разрабатывал литературную норму хинди по собственному образцу; со временем стали возникать экзаменационные центры, выдававшие школьные и университетские степени и дипломы по этому языку, который подвергся соответствующей стандартизации в целях преподавания; в 1950 году для расширения словаря была создана «Комиссия по научной терминологии», и, наконец, эти усилия были увенчаны Энциклопедией хинди, работа над которой началась в 1956 г.[199] В самом деле, по мере того как «символический» смысл языков выходит на первый план по сравнению с их прямыми функциями, языки превращаются в сферу все более активных и целенаправленных опытов социальной инженерии, о чем свидетельствуют многочисленные попытки придать их словарному составу «туземный», или «истинно национальный» характер (самый известный из современных примеров — упорная борьба французских властей против franglais). Несложно угадать, какие страсти кроются за подобными движениями, однако ничего общего с проблемами устной речи, письменности, понимания и даже духа литературы они не имеют. Тот вариант норвежского языка, который подвергся сильнейшему датскому влиянию, был и остается главным орудием норвежской литературы, реакция же против него в XIX веке имела националистическую природу. В 1890-е годы «Немецкое Казино» в Праге объявило, что изучение чешского языка, которым пользовалось тогда 93% горожан, есть предательство.[200] Самый тон этой декларации демонстрирует, что речь здесь идет явно не

0 проблеме средств общения. Энтузиасты валлийского языка, до сих пор сочиняющие кельтские названия для населенных пунктов, никогда прежде их не имевших, прекрасно знают, что в переименовании на кельтский манер Бирмингема носители валлийского нуждаются не больше, чем в переименовании Бамако или любого иного чужеземного города. Но какими бы ни были мотивы целенаправленного конструирования языка или всевозможных манипуляций вокруг него, и какого бы масштаба ни достигали задуманные перемены, сила государства здесь абсолютно необходима. В самом деле, как могли бы румынские националисты, стремившиеся подчеркнуть, что народ — в отличие от соседних венгров и славян — имеет романские корни, без поддержки государства перейти (в 1863 г.) на письме и в печати на латинскую графику вместо использовавшейся прежде кириллицы? (Чтобы воспрепятствовать росту панславистских настроений среди славян Габсбургской империи, граф Зедлински, шеф австрийской полиции при Меттернихе, еще раньше проводил сходную культурно-языковую политику, субсидируя печатание православной церковной литературы на латинском алфавите).[201] Каким образом деревенские наречия или употреблявшиеся исключительно в быту диалекты могли бы без опоры на государственную власть и без официально признанного статуса в сфере администрации и образования превратиться со временем в языки, способные конкурировать с господствовавшими языками национальной или мировой культуры, — мы уже не говорим о языках, которые прежде фактически не существовали и, однако, обрели реальность? Что ожидало бы иврит, если бы Британский Мандат 1919 года не признал его одним из трех официальных языков Палестины, — в то время, когда число лиц, пользовавшихся им в повседневной жизни, не превышало 20 000? Что иное, кроме перевода среднего и высшего образования на финский язык, помогло бы изменить сложившееся к концу XIX века положение, когда (после стабилизации лингвистических границ в Финляндии) «доля говоривших по-шведски среди интеллигентов во много раз превышала соответствующий процент среди простого народа»; положение, свидетельствовавшее о том, что образованные финны по-прежнему находили шведский более удобным и полезным, нежели их родной язык?[202]

Но при всей значимости языка как символа национальных устремлений он имеет немало чисто практических социально дифференцированных функций, а следовательно, по отношению к тому языку, который принят в качестве официального в административной, образовательной и иных областях, люди могут занимать самые разные позиции. Здесь стоит еще раз напомнить, что спорным является вопрос о письменном языке и о языке устного общения в публичной сфере. Разговорный же язык, используемый в частной жизни, не порождает серьезных проблем, даже если он существует рядом с официальным публичным языком, поскольку каждый из них занимает особое место (подобное явление знакомо всякому ребенку, который с родителями говорит иначе, чем с учителями или приятелями).

Более того, хотя свойственная эпохе особая мобильность, как социальная, так и географическая, заставляла или побуждала изучать новые языки огромное число мужчин (и даже, несмотря на их традиционную замкнутость в сфере частной жизни, женщин), процесс этот сам по себе не приводил с неизбежностью к проблемам идеологического характера, — за исключением тех случаев, когда один язык сознательно отвергался и заменялся другим. Обычно — а практически почти всегда — это было способом приобщения к более широкой культуре или перехода к более высокому социальному статусу, с которыми и ассоциировался изучаемый язык. Именно так, наверняка, нередко обстояло дело в центральной и восточной Европе с ассимилированными евреями из среднего класса, которые гордились тем, что не говорят на идише и даже не понимают его; возможно, нечто подобное имело место и на определенном этапе родовой истории многих рьяных немецких националистов и фашистов центральной Европы, чьи фамилии недвусмысленно указывали на славянские корни. И все же новый и старый языки существовали, как правило, в симбиозе; каждый — в своей собственной сфере. И если образованные представители среднего класса Венеции использовали итальянский, то это не предполагало отказа говорить на венецианском диалекте в семье или на рынке; точно так же, как двуязычие Ллойд Джорджа не означало с его стороны измену родному валлийскому языку. Таким образом, ни для высших слоев, ни для трудящихся масс язык устного общения не порождал крупных политических проблем. Люди, занимавшие высокое социальное положение, говорили на одном из развитых культурных языков, если же их собственный национальный язык или язык семьи не принадлежал к числу последних, то мужчины — а к началу XX века и женщины — осваивали один или несколько подобных языков. Разумеется, они стремились говорить на литературном национальном языке как подобает людям «культурным»; в их речи могли порой присутствовать диалектные выражения или местный акцент, но в целом она указывала на определенный социальный статус.[203] Они могли обращаться к местным говорам, диалектам или просторечным оборотам, характерным для низших слоев, с которыми им приходилось соприкасаться; конкретные детали зависели в данном случае от их происхождения, местожительства, воспитания, обычаев и условностей их класса и, разумеется, от того, в какой степени общение с простым народом предполагало знание соответствующего языка, диалекта или гибридного жаргона, вроде креольского или пиджина. Официальный статус последних значения не имел, ибо общепринятый язык администрации и культуры, каким бы он ни был, всегда был в принципе доступен высшим классам. Для неграмотных людей из простого народа мир слов оставался сферой исключительно устной речи, а следовательно, письменный язык — официальный и любой иной — затрагивал их лишь в том смысле, что все болезненнее напоминал им о недостатке образования и власти. Так, албанские националисты требовали, чтобы их язык пользовался не арабским или греческим, но латинским письмом — это позволяло им избавиться от комплекса неполноценности по отношению к грекам и туркам — однако для тех, кто вовсе не умел читать, подобные планы явно не имели никакого смысла. По мере того как автаркия деревенской жизни разрушалась, а выходцы из разных стран все теснее соприкасались друг с другом, проблема общего языка становилась для них все более насущной. (В меньшей степени это было характерно для женщин, замкнутых в узких пределах домашней жизни, и еще меньше — для тех, кто обрабатывал землю или разводил скот.) Лучшим выходом было овладение государственным языком данной страны в достаточном для повседневных нужд объеме, — тем более что два мощнейших орудия массового образования, армия и начальная школа, несли элементарные знания официального языка в каждую семью.[204] Неудивительно, что чисто местные наречия или социально ограниченные диалекты уступали позиции языкам, употреблявшимся в более широкой сфере, и у нас нет никаких свидетельств того, что подобные лингвистические перемены и необходимость адаптации к ним встречали сопротивление снизу. Ведь более развитой и распространенный из двух языков обладал огромными и явными преимуществами и при этом не порождал каких-либо видимых неудобств, поскольку ничто не мешало моноглотам в общении между собой по-прежнему пользоваться родным языком. Однако за пределами своей родины и вне традиционных занятий моноглот-бретонец оказывался совершенно беспомощным, превращаясь в бессловесное животное или существо, лишенное дара речи. И с точки зрения простого человека, который искал работы и лучшей доли в условиях современного мира, не было ничего дурного в том, что крестьяне становились французами или поляками, а итальянцы в Чикаго изучали английский, чтобы стать американцами. Но если выгоды знания языка, выходившего за узко местные пределы, были вполне очевидны, то еще более несомненными являлись преимущества, проистекавшие из умения читать и писать на широко распространенном и в особенности — мировом языке. Характерно, что популярное в Латинской Америке требование вести обучение в школах на местных индейских языках — языках, не имеющих собственной письменности, — исходит не от самих индейцев, но от интеллигентов — indigenistas. Если местный язык не является de facto мировым, то монолингвизм означает на практике узость кругозора и ограниченность перспектив. Преимущества знания французского были столь велики, что количество бельгийцев — природных носителей фламандского, превратившихся с 1846 по 1910 гг. в билингвов, значительно превысило число франкофонов, взявших на себя труд освоить фламандский.[205] И чтобы объяснить упадок местных диалектов или распространенных на ограниченной территории языков, которые существовали рядом с языками крупными, нет необходимости прибегать к гипотезам о «лингвистическом» притеснении со стороны государства. Напротив, упорные, методичные и часто весьма дорогостоящие усилия, предпринятые ради сохранения сербского, ретороманского или гаэльского (языка шотландских кельтов), смогли лишь на некоторое время отсрочить их закат. Правда, иные интеллигенты (из числа поборников туземных наречий) с горечью вспоминают, как бездарные учителя запрещали им пользоваться местным диалектом или языком в классе, где занятия велись по-английски или по-французски, и все же у нас нет причин полагать, что родители школьников en masse[206] предпочли бы для своих детей обучение исключительно на родном языке. (Необходимость получать образование исключительно на чужом языке, который имеет ограниченное распространение, — например, румынском вместо болгарского — могла, разумеется, встретить более серьезное противодействие.) Таким образом, ни у аристократии или крупной буржуазии, с одной стороны, ни у рабочих и крестьян, с другой, лингвистический национализм особых симпатий не вызывал. Не было никакой логической необходимости в том, чтобы grande bourgeoisie[207] как таковая сочувствовала любому из двух вариантов национализма, вышедших на первый план к концу XIX века (т. е. имперскому шовинизму или национализму малого народа), а тем более — лингвистическому рвению небольшой нации. Так, фламандская буржуазия Рента и Антверпена была и, вероятно, отчасти до сих пор остается подчеркнуто франкоязычной и анти-flamingant. Польские промышленники, большинство из которых видело в себе скорее немцев или евреев, нежели поляков,[208] прекрасно понимали, что их экономическим интересам лучше всего отвечает работа на всероссийский или иной наднациональный рынок. (По этой причине даже Роза Люксембург допустила ошибку, недооценив потенциальную силу польского национализма.) Шотландские фабриканты могли сколько угодно гордиться своими национальными корнями, однако любое предложение отменить Унию 1707 года они бы сочли сентиментальной глупостью. Рабочие массы, как мы видели, были не слишком склонны волноваться по поводу языка как такового, хотя последний и служил порой косвенным знаком иного рода трений между социальными группами. То обстоятельство, что пролетарии Гента и Антверпена не могли общаться со своими товарищами из Льежа и Шарлеруа без перевода, нисколько не мешало тем и другим действовать в рамках единого рабочего движения; причем проблема языка причиняла его участникам так мало беспокойства, что в классическом труде о бельгийском социализме (1903 г.) фламандский вопрос даже не упоминался — ситуация, в наши дни совершенно немыслимая.[209] А в Южном Уэльсе близость интересов буржуазии и рабочего класса в данном пункте заставила их сообща противодействовать попыткам либералов Северного Уэльса (во главе с Ллойд Джорджем) отождествить валлийскую национальность исключительно с валлийским языком, а дело либеральной партии — ведущей партии Уэльса — с защитой последнего. И в 1890-е годы они имели успех.

Те группы, чья судьба прямо зависела от предоставления официального статуса письменному языку данного народа, занимали скромное общественное положение, однако принадлежали к образованным слоям. Сюда относились лица, которые вошли в низший разряд среднего класса именно потому, что их профессия, не связанная с физическим трудом, предполагала специальную подготовку и обучение. И тогдашние социалисты, редко произносившие слово «национализм», не прибавив к нему определение «мелкобурзуазный», знали, о чем говорят. Ведь воинство языковых националистов комплектовалось главным образом провинциальными газетчиками, школьными учителями и амбициозными мелкими чиновниками. А в тот период, когда межнациональные конфликты сделали австрийскую часть Габсбургской империи практически неуправляемой, политические баталии велись вокруг вопросов о языке обучения в средней школе или о национальной принадлежности начальников железнодорожных станций. Сходным образом и в империи Вильгельма II ряды ультранационалистических приверженцев пангерманской идеологии пополнялись в немалой степени за счет образованных (но чаще Oberlehrer[210], нежели профессоров) или полуобразованных представителей социально мобильных и численно растущих слоев. Я не хочу сводить проблему языкового национализма исключительно к вопросу о роде занятий его сторонников — подобно тому, как вульгарно-материалистически мыслящие либералы сводили проблему войны к вопросу о прибылях фирм, выпускающих оружие. И все же сущность этого национализма, а тем более противодействие ему мы не поймем вполне, если не увидим в местном народном языке своего рода капитал низших классов, которые сдают социальный экзамен. И каждый новый шаг, повышающий официальный статус данного языка (в особенности — как языка обучения), увеличивал число лиц, способных извлекать из этого капитала свои дивиденды. Характерным примером подобной ситуации служит, с одной стороны, административное деление независимой Индии преимущественно по лингвистическому принципу, а с другой — нежелание принимать один местный язык (хинди) в качестве государственного: ведь умение читать и писать по-тамильски открывает широкие перспективы для карьеры в пределах штата Тамилнад, а сохранение официального статуса за английским не лишает человека, получившего образование на тамильском, каких-либо преимуществ в общенациональном масштабе сравнительно с лицами, получившими образование на любом другом местном языке. А значит, решающим этапом в процессе трансформации языка в потенциальный «капитал» является не превращение его в средство начального образования (хотя это само по себе создает многочисленную корпорацию учителей начальной школы и преподавателей местного языка), но перевод на местный язык образования среднего — подобный тому, который совершился в 1880-х годах во Фландрии и в Финляндии. Этот шаг, как прекрасно понимали финские националисты, тесно связывал перспективу социального роста с местным языком, а следовательно, с лингвистическим национализмом. «Главным образом в Ренте и Антверпене новое, светски мыслящее поколение, получившее образование на фламандском языке <…>, выдвинуло из своей среды отдельных лиц и целые группы, которые создали и отстояли новую Flamingant идеологию».[211] Но, формируя связанный с местным языком средний класс, этот лингвистический процесс еще сильнее подчеркивал зависимость, социальную негарантированность и чувство «неполноценности», столь характерные для низших слоев среднего класса, а потому делал новый национализм чрезвычайно для них привлекательным. Так, новый класс, получивший образование на фламандском, оказался в сложном положении между народными массами Фландрии, самые динамичные элементы которых тяготели к французскому из-за связанных с ним практических преимуществ, и элитой бельгийской культуры, администрации и промышленности, по-прежнему непоколебимо сохранявшей свой франкоязычный характер.[212] Чтобы на равных претендовать на один и тот же пост, фламандцу нужно было превращаться в билингва, тогда как от природного носителя французского требовалось (да и то не всегда) лишь самое поверхностное знакомство с фламандским, — один этот факт подчеркивал «второсортность» менее распространенного из двух языков (нечто подобное происходило позднее и в Квебеке). Те же профессии и должности, где двуязычие представляло собой действительно ценное качество, относились, как правило, к числу непрестижных, т. е. носители менее крупного языка обладали очевидным преимуществом.

Можно было бы ожидать, что фламандцы, как и квебекцы, должны уверенно смотреть в будущее, поскольку на них работает демография. Ведь их положение в этом смысле оставалось куда более благоприятным, чем у носителей переживающих упадок древних, по преимуществу деревенских наречий и языков, вроде ирландского, бретонского, баскского, фризского, ретороманского и даже валлийского, которые, будучи предоставлены самим себе, явно не смогли бы выдержать чисто дарвиновскую борьбу языков за существование. Фламандскому и канадскому варианту французского — как языкам — опасность не угрожала, но их носители не входили в социально-лингвистическую элиту, и обратно, тем, кто говорил на языке господствующем, не требовалось признавать образованных носителей местного языка в качестве членов элиты. Опасности подвергался не сам язык, но статус и общественное положение среднего слоя Flamingant и квебекцев. Повысить же их могла только поддержка со стороны государства.

Примерно такой же была в сущности ситуация и там, где лингвистический вопрос состоял в защите переживающего упадок языка; языка, который, подобно баскскому и валлийскому в новых промышленных и урбанистических центрах, часто находился фактически на грани полного исчезновения. Несомненно, защита старинного языка означала в данном случае защиту старинных обычаев и традиций общества в целом от разрушительного влияния современности, чем и объясняется та поддержка, которую католическое духовенство оказывало бретонскому, фламандскому, баскскому и прочим подобным движениям. И в этом смысле они были чем-то большим, нежели движения среднего класса. И все же баскский лингвистический национализм не являлся движением традиционной деревни, по-прежнему говорившей на том языке, который испаноязычному основателю Баскской Национальной партии (PNV), как и многим другим борцам за народный язык, пришлось изучать в зрелом возрасте. И к новому национализму баскское крестьянство особого интереса не проявило. Подлинные его истоки — в реакции «консервативной, католической и мелкобуржуазной среды»[213] (приморских городов) на угрозу индустриализации и занесенного ею «безбожного» социализма иммигрантов-пролетариев, а кроме того — во враждебном отношении упомянутых слоев к крупной баскской буржуазии, связанной своими интересами с испанской монархией в целом. В отличие от каталонского автономизма, PNV получала со стороны местной буржуазии лишь самую незначительную поддержку. А в претензии на языковую и расовую исключительность, на которой основывался баскский национализм, явственно звучат нотки, хорошо знакомые каждому, кто изучал праворадикальные мелкобуржуазные движения: баски выше остальных народов по причине своей расовой чистоты, доказанной уникальностью языка, которая свидетельствует об их нежелании смешиваться с другими народами, и прежде всего — с арабами и евреями. Сходным образом можно охарактеризовать и собственно хорватский (в отличие от общеюгославского) национализм, который в 1860-х годах пустил первые слабые ростки («поддержанный мелкими буржуа, преимущественно лавочниками и розничными торговцами»), а в эпоху Великой депрессии конца XIX века уже добился определенного влияния — разумеется, среди тех же низших слоев среднего класса, испытывавших особые экономические трудности. «Он отражал сопротивление мелкой буржуазии „югославизму“ как идеологии более состоятельных буржуазных кругов». Ни язык, ни раса не могли в данном случае отделить «избранный народ» от остальных, а потому идея особой исторической миссии хорватской нации, призванной защитить христианство от нашествия с востока, и послужила для утративших уверенность в себе слоев источником столь необходимого им чувства превосходства.[214]Те же самые общественные слои составили опору иной разновидности национализма, а именно движений политического антисемитизма, возникших в последние десятилетия века, главным образом в Германии (Штокер), Австрии (Шонерер, Люгер) и Франции (Дрюмон, дело Дрейфуса). Неуверенность в своем статусе, трудность самоидентификации, непрочность социального положения многочисленных слоев, находившихся между бесспорными работниками физического труда и столь же бесспорными представителями высших классов; сверхкомпенсация через претензии на исключительность и превосходство, которым кто-то вечно угрожает, — все это сближало мелкую буржуазию с идеологией воинствующего национализма, которую можно фактически определить как ответ на подобные угрозы. Последние же исходили от рабочих, от иностранных государств и просто иностранцев; от иммигрантов, от капиталистов и финансистов, столь охотно отождествляемых с евреями, в которых видели также и революционных агитаторов. Этим средним слоям казалось, что их со всех сторон окружают враги. И ключевым словом в политическом лексиконе французских правых 1880-х годов было отнюдь не слово «семья», «порядок», «традиция», «религия», «нравственность» или что-либо подобное: громче всего, как указывают исследователи, звучало слово «опасность».[215] Таким образом, национализм из понятия, связанного с левыми и либеральными идеями, превратился в среде мелкой буржуазии в шовинистическое, имперское, агрессивно-ксенофобское движение, точнее — в правый радикализм; и перемены эти были заметны уже в двусмысленном использовании таких терминов, как «patrie» и «патриотизм» около 1870 г. во Франции.[216] И сам термин «национализм» был создан для описания именно этой тенденции, прежде всего во Франции, а несколько позднее и в Италии.[217] В конце века он еще казался совершенно новым. Но даже там, где существовала определенная преемственность, как например, в случае с «Turner», массовым гимнастическим союзом националистического толка, происходивший в 1890-х годах сдвиг вправо можно проследить и оценить по проникновению в его германские отделения антисемитизма (из Австрии) по замене либерально-национального (черно-красно-золотого) триколора 1848 года имперским трехцветным (черно-бело-красным) флагом и по вновь возникшему увлечению идеями имперского экспансионизма.[218] В каком именно секторе среднего класса находился центр тяжести подобных движений — например, «бунта групп мелкой и средней городской буржуазии против того, что представлялось им наступлением враждебного пролетариата»,[219] бунта, ввергшего Италию в Первую мировую войну, — об этом, разумеется, можно спорить. Однако исследования социального состава итальянского и немецкого фашизма не оставляют сомнений в том, что подобные движения опирались главным образом на средние слои.[220]А кроме того, пусть даже патриотическое рвение этих промежуточных слоев приветствовалось и поощрялось правительствами уже существующих национальных государств, проводивших политику имперской экспансии и национального соперничества с другими подобными государствами, мы видели, что такие настроения возникали спонтанно, а следовательно, не вполне поддавались воздействию и манипулированию сверху. Немногие из правительств — даже накануне 1914 года — были настроены столь же шовинистически, как и подталкивавшие их в спину крайние националисты, а правительств, созданных самими ультра, еще не существовало.

Тем не менее, хотя правительства не могли полностью контролировать этот новый национализм, а последний еще не мог подчинить себе правительства, опора на государство и идентификация с ним представляли собой настоятельную необходимость для националистических слоев мелкой и средней буржуазии. Если своего государства у них еще не имелось, то завоевание национальной независимости и должно было обеспечить им тот общественный статус, которого они, по собственному убеждению, заслуживали. И для тех мужчин и женщин, которые осваивали азы гаэльского языка на вечерних курсах в Дублине, а затем преподавали только что выученное другим активистам, проповедь возвращения Ирландии к ее древнему языку стала бы чем-то большим, нежели пропагандистский лозунг. Как показала впоследствии история Ирландского Свободного государства, знание языка превратилось в необходимое условие для занятия любых (кроме самых низких) постов на государственной службе, а потому сдача экзамена по ирландскому языку стала пропуском в интеллигентные и профессиональные круги. А если они жили в национальном государстве, то именно национализм давал им чувство социальной самоидентификации, которое пролетарии черпали в своем классовом движении. Можно предположить, что низшие слои среднего класса — как те его группы, которые, подобно ремесленникам и мелким торговцам, оказались теперь экономически беззащитными, так и те категории, которые были в значительной мере столь же новыми, как и рабочий класс (ввиду беспрецедентного расширения слоя «белых воротничков» и вообще лиц, чья профессия предполагала высшее образование) — видели в себе скорее не класс как таковой, но некое сообщество самых ревностных и лояльных, а потому и самых «уважаемых» сынов и дочерей своей родины.

Но какой бы ни была природа того национализма, который вышел на авансцену истории в предшествовавшие Первой мировой войне 50 лет, все его разновидности имели нечто общее, а именно враждебность к пролетарским социалистическим движениям — и не только потому, что последние охватывали пролетариев, но также по причине их сознательного и воинствующего интернационализма (или, по крайней мере, отсутствия в них националистических моментов).[221] А потому кажется вполне логичным рассматривать лозунги национализма и социализма как взаимоисключающие и успехи одного считать бесспорным свидетельством неудач другого. И действительно, согласно каноническому взгляду историков, массовый национализм восторжествовал в ту эпоху над соперничающими идеологиями, а главное — над опиравшимся на классовое сознание социализмом; доказательством чего, как принято считать, стала вспыхнувшая в 1914 году мировая война (обнаружившая внутреннюю слабость социалистического интернационализма), а также полный триумф «принципа национальности» в договорах, оформивших мирное урегулирование после 1918 года. И все же, вопреки обычным представлениям, те принципы, на которых основывалась политическая притягательность разных идеологий для масс (и прежде всего — классовый, конфессиональный и национальный), не являлись совершенно взаимоисключающими. Более того, ясной и четкой границы, отделяющей их друг от друга, не существовало — даже в том случае, когда обе стороны, а именно религия и атеистический социализм как бы ex officio настаивали на своей абсолютной несовместимости. Ведь объект коллективной самоидентификации люди выбирали совсем не так, как выбирают они ботинки, зная, что больше одной пары за один раз надеть невозможно. Они имели и сейчас имеют различные привязанности, симпатии и объекты лояльности одновременно, в том числе и в национальной сфере; их волнуют одновременно разные стороны жизни, каждая из которых — в зависимости от конкретных обстоятельств — способна в тот или иной момент выйти в их сознании на первый план. В течение долгого периода эти привязанности и симпатии могут не предъявлять к данному человеку абсолютно несовместимых требований, а потому он может без особого труда воспринимать себя как, например, сына ирландца, мужа немки, члена шахтерского сообщества, рабочего, болельщика футбольного клуба «Барнсли», либерала, методиста, английского патриота, республиканца и сторонника Британской империи. Проблема выбора возникала только, когда одна из этих привязанностей вступала в прямое противоречие с другой (или с другими). Политические активисты, составлявшие меньшинство, были, разумеется, более восприимчивы к подобной несовместимости, а значит, мы можем с уверенностью утверждать, что для большинства английских, французских и германских рабочих август 1914 оказался гораздо менее болезненным опытом, чем для вождей соответствующих социалистических партий, — по той простой причине, что поддержка собственного правительства в войне представлялась обычному пролетарию вполне совместимой с проявлением классового сознания и враждебностью к работодателям (об этом уже отчасти шла речь выше — см. гл. 3, с. 104–106). Шахтеры Южного Уэльса, шокировавшие собственных революционно и интернационалистски настроенных профсоюзных лидеров тем воодушевлением, с которым встали они под ружье в августе 1914, с такой же решимостью — менее чем год спустя! — присоединились ко всеобщей стачке, совершенно не воспринимая обвинения в отсутствии патриотизма. Впрочем, даже активисты могли порой счастливо сочетать то, что теоретики считали несовместимым: например, многие активные члены Французской компартии демонстрировали одновременно и французский национализм, и абсолютную лояльность по отношению к СССР. И действительно, сам факт, что новые массовые политические движения (националистические, социалистические, конфессиональные и любые иные) нередко конкурировали между собой в борьбе за одни и те же массы, наводит на мысль, что их потенциальные избиратели были готовы воспринять все эти разнообразные лозунги. Близость национализма и религии вполне очевидна, в особенности — в Польше и в Ирландии. Но что является главным в этом союзе? Ответить на подобный вопрос нелегко. Гораздо более удивительным и менее изученным было существенное совпадение социального и национального недовольства, которое Ленин со свойственным ему острым восприятием политических реальностей сделал впоследствии одним из основных принципов коммунистической политики в колониальных странах. В хорошо известных международных дебатах марксистов по «национальному вопросу» речь шла не только о влиянии националистических идей на рабочих, которым надлежит внимать лишь классовым лозунгам интернационализма. Была еще одна и, вероятно, более насущная проблема: как следует относиться к тем рабочим партиям, которые поддерживают одновременно и националистические, и социалистические требования.[222] Более того, сейчас уже очевидно (хотя в упомянутых дискуссиях речь об этом почти не шла), что существовали партии, возникшие как социалистические, и при этом (или впоследствии) выполнявшие роль главного инструмента национального движения своих народов, — как существовали преимущественно социально ориентированные крестьянские партии (например, в Хорватии), которые легко вырабатывали собственные националистические программы. Короче говоря, единство борьбы за социальное и национальное освобождение, о котором Конноли мечтал в Ирландии — и которого ему не удалось добиться, — было фактически достигнуто в других странах.

Здесь можно пойти дальше и утверждать, что сочетание социальных и национальных требований сказывалось в целом гораздо более эффективным способом мобилизации масс на борьбу за независимость, нежели чисто националистические лозунги. Влияние последних ограничивалось недовольными слоями мелкой буржуазии, для которых националистические идеи были — или казались — заменой социально-политической программы.

В этом смысле показателен польский пример. Восстановление государственной независимости (через полтора века после разделов Польши) было достигнуто отнюдь не под знаменами какого-либо политического движения, ставившего перед собой именно эту и никакую другую цель, но под руководством Польской Социалистической партии, чей вождь, полковник Пилсудский, и стал освободителем страны. В Финляндии национальной партией финнов стала de facto Социалистическая партия, завоевавшая 47% голосов на последних (свободных) выборах перед Русской революцией 1917 года. В Грузии подобную роль играла другая социалистическая партия — меньшевики, в Армении — дашнаки, входившие в состав Социалистического Интернационала.[223] Социалистическая идеология преобладала в национальных организациях евреев восточной Европы, как в сионистских, так и в несионистских (Бунд). Но это явление было характерно не только для царской империи, где практически любая стремившаяся к переменам идеология и организация вынуждена была воспринимать себя в первую очередь носительницей идей социальной и политической революции. Национальные чувства валлийцев и шотландцев Соединенного Королевства находили свое выражение не в особых националистических партиях, но через ведущие партии общебританской оппозиции — сначала либеральную, а затем — лейбористскую. В Нидерландах (но не в Германии) умеренные, но вполне реальные чувства малого народа реализовывались главным образом в рамках левого радикализма. А потому фризы занимают столь же непропорционально большое место в истории нидерландского левого движения, как шотландцы и валлийцы — британского. Трольстра (1860–1930), самый выдающийся из руководителей Голландской Социалистической партии на раннем этапе ее истории, начал свою карьеру в качестве фризского поэта и лидера группы «Молодая Фрисландия», занимавшейся возрождением национальной культуры.[224] Подобный феномен отмечался и в последние десятилетия, хотя его до известной степени маскировала склонность старых мелкобуржуазных националистических партий и движений, первоначально связанных с правыми идеологиями — например, в Уэльсе, Эускади (Стране Басков), Фландрии — рядиться в модное платье социальной революции и марксизма. Тем не менее, ДМК, превратившаяся в главного выразителя тамильских национальных требований в Индии, возникла в качестве региональной социалистической партии в Мадрасе; сходная тенденция в сторону сингальского шовинизма обнаруживается, к сожалению, и в левом движении Шри Ланки.[225]

Цель этих примеров не в том, чтобы точно определить соотношение националистических и социалистических элементов подобных движениях (проблема, не без оснований волновавшая Социалистический Интернационал). Они призваны показать, что массовые движения способны одновременно выражать такие стремления и тенденции, которые мы склонны считать несовместимыми, и что движения, первоначально опиравшиеся на социально-революционные лозунги, могут составить основу для того, что в конечном счете превращается в массовое национальное движение данного народа.

И тот самый пример, который так часто приводят в качестве неопровержимого доказательства преобладания национальных чувств над классовыми, в действительности иллюстрирует сложность отношений между ними. Благодаря недавним замечательным исследованиям мы теперь довольно полно осведомлены о положении дел в многонациональной Габсбургской империи, которое служит самым показательным материалом для оценки идейных конфликтов подобного рода.[226] В дальнейшем я кратко изложу результаты весьма интересного анализа общественных настроений, который провел Петер Ганак. В своей работе он использовал обширный корпус писем солдат и членов их семей, подвергшихся цензуре или конфискованных в Вене и Будапеште во время Первой мировой войны.[227] В первые ее годы корреспонденты не обнаруживают сильных националистических или антимонархических настроений. Исключением являются письма, принадлежащие irredenta[228]: сербам (главным образом из Боснии и Воеводины), которые в подавляющем большинстве симпатизируют Сербскому королевству (как сербы) и Святой Руси (как православные славяне); итальянцам и — после вступления в войну Румынии — румынам. Социальная база сербской враждебности к Австрии явно народная, тогда как большинство националистических писем итальянцев и румын исходит от представителей интеллигенции и мелкой буржуазии. Кроме упомянутых, серьезные симптомы национального недовольства обнаруживаются только среди чехов (если судить по письмам военнопленных, многие из которых, вероятно, дезертировали из патриотических мотивов). Но и здесь более половины убежденных противников Габсбургской империи и добровольцев из чешских частей в России — это выходцы из среднего класса и интеллигенции. (Письма к пленным из самой Чехии более осторожны, а потому представляют меньше ценности для исследователя).

Последующие годы войны и особенно Февральская революция в России резко увеличили политический элемент в перехваченной переписке. В самом деле, отчеты цензоров о состоянии общественного мнения единодушно свидетельствуют о том, что Русская революция стала первым с начала войны политическим событием, отзвуки которого дошли вплоть до низших социальных слоев. Среди политически активных представителей некоторых угнетенных национальностей, например, поляков и украинцев, это событие породило надежды на реформы — и, может быть, даже на независимость. И все же господствующим настроением было стремление к миру и к социальному переустройству.

Политические суждения, которые начинают теперь появляться даже в письмах женщин из крестьянских и пролетарских слоев и неквалифицированных рабочих, удобнее всего классифицировать с помощью трех взаимозависимых бинарных оппозиций: богатые — бедные (или помещики — крестьяне, хозяева — рабочие), война — мир, порядок — хаос. Связь между этими категориями, по крайней мере, в письмах, вполне очевидна: богатые живут припеваючи и не служат в армии; бедные же находятся в полной власти у богатых и влиятельных, у государства, армии и т. д. Новый момент состоит не только в возросшей частоте подобных жалоб или в убеждении, что и на фронте, и в тылу бедняки терпят несправедливость, но в чувстве того, что альтернативой безропотной покорности судьбе становится теперь революционная надежда на коренные преобразования.

Важнейшей темой в письмах бедняков была война — война как разрушение естественного строя жизни и труда. А следовательно, тоска по нормальной, спокойной жизни порождала стремление к миру и все более острую враждебность к войне, военной службе, военной экономике и т. п. Но и здесь мы видим, как простые жалобы превращаются в сопротивление. Вместо прежнего «Ах, если бы Господь смилостивился и вернул нам мир», читаем: «С нас хватит!» или «Говорят, социалисты собираются заключить мир».

Национальный момент проникает в этот контекст лишь косвенным путем — и главным образом потому, что «до 1918 года национальные чувства еще не кристаллизовались в устойчивый компонент сознания широких народных масс; люди еще не воспринимали вполне отличие лояльности государству от верности нации или не успели сделать между ними окончательный выбор». Национальность выступает по большей части как один из аспектов конфликта богатых и бедных, в особенности если они принадлежат к разным национальностям. Но даже там, где национальные ноты звучат громче всего — например, в письмах чехов, сербов и итальянцев, — мы обнаруживаем также мощный порыв к социальному переустройству.

Я не стану воспроизводить подробные отчеты военных цензоров о тех переменах в общественных настроениях, которые происходили в 1917 году. Однако результаты, полученные Ганаком в ходе анализа примерно 1500 писем, отправленных в период с середины ноября 1917 по середину марта 1918 г. (т. е. уже после Октябрьской революции), представляются мне весьма поучительными и заслуживающими упоминания. Две трети писем принадлежат рабочим и крестьянам, треть — интеллигентам, а национальные пропорции приблизительно соответствуют национальному составу Габсбургской империи в целом. В 18% этих писем на первом плане социальная тема, в 10% — стремление к миру, в 16% — национальный вопрос и отношение к монархии. В 56% писем мы находим сочетание этих тем, а именно: хлеб и мир (если выражаться кратко) — 29%, хлеб и нация — 9%, мир и нация — 18%. Таким образом, социальная тема присутствует в 56% писем, тема мира — в 57% и национальная тема — в 43%. Социальные, а в сущности — революционные ноты с особенной силой звучат в письмах чехов, венгров, словаков, немцев и хорватов. Мир, который треть авторов надеялась получить благодаря России, треть — благодаря революции и 20% — благодаря им обеим, составляет, естественно, предмет желаний для корреспондентов всех национальностей (некоторые уточнения я сделаю ниже). 60% писем на национальную тему демонстрируют враждебность к империи и более или менее явное стремление к независимости; лояльны 40% или, скорее, 28% писем (если исключить немцев и венгров). 35% авторов «национальных» писем ожидают независимости в результате победы союзников, но 12% по-прежнему верят, что она достижима в рамках монархии.

Как и следовало ожидать, желание мира сочеталось со стремлением к социальной революции, в особенности среди немцев, чехов и венгров. Однако мир и национальные чувства совмещались с большим трудом — хотя бы потому, что национальная независимость многим казалась неотделимой от победы союзных армий. Именно по этой причине во время переговоров в Брест-Литовске многие «националистические» письма не одобряют немедленное заключение мира. (Это характерно для писем представителей чешской, польской, итальянской и сербской элиты.) В период, когда впервые стало ощущаться воздействие Октябрьской революции, социальный элемент в общественных настроениях достиг своего пика, — но в то же самое время, как признают Земан и Ганак, национальная и социальная составляющие в стремлении к революции начали расходиться и противоречить друг другу. Своего рода поворотным пунктом стали массовые январские забастовки 1918 года. Сделав выбор в пользу подавления революционной агитации и продолжения проигранной войны, Габсбургская монархия, как отмечает Земан, в каком-то смысле предрешила судьбу Европы, которой суждено теперь было стать не Европой Советов, но Европой Вильсона. Но даже в 1918 году, когда национальная идея вышла, наконец, в народном сознании на первый план, она еще не выступала отдельно от идеи социальной и не противопоставлялась ей. Для большинства неимущих обе эти идеи в период крушения монархии сливались воедино. Какие выводы следует нам сделать из этого краткого обзора? Во-первых, нужно констатировать, что по-прежнему слишком мало знаем о том, что же конкретно означала национальная идея для большинства представителей упомянутых национальностей. И чтобы это выяснить, потребуется не только множество специальных исследований, подобных выполненному Ганаком анализу корпуса цензурованных писем, но и — прежде чем такая работа сможет принести свои плоды — хладнокровный, демистифицирующий взгляд на терминологию и идеологию «национального вопроса» эпохи, и особенно в националистическом его варианте. Во-вторых, формирование национального сознания нельзя отделять от становления прочих форм социального и политического сознания: в ту эпоху это были параллельные и взаимосвязанные процессы. В-третьих, развитие национального сознания (если отвлечься от слоев, связанных с националистическими движениями крайне правого и фундаменталистского толка) не является линейным и не обязательно происходит за счет иных компонентов общественного сознания. Поставив в центр внимания август 1914, можно было бы, вероятно, заключить, что лояльность нации и национальному государству восторжествовала над всеми конкурирующими социальными и политическими идеями. Но можно ли было утверждать подобное в перспективе 1917 года? У тех народов воюющей Европы, которые обладали независимостью еще до войны, национализм взял верх, и в итоге движения, отражавшие реальные интересы неимущих классов, в 1918 году потерпели неудачу. Когда это произошло, мелкие и средние слои прежних угнетенных национальностей получили возможность превратиться в правящую элиту новых небольших государств, возникших в результате вильсоновского умиротворения. Таким образом, национальное освобождение без социальной революции стало (под эгидой держав-победительниц) удобной и реальной тыловой позицией для тех, кто прежде мечтал и о независимости, и о революции. Но в крупных побежденных или не удовлетворенных плодами победы (semi-defeated) государствах таких резервных рубежей не было, и там военная катастрофа привела к социальной революции. Советы и даже недолговечные советские республики мы находим не у чехов или хорватов, но в Германии, немецкой Австрии и Венгрии, а их тень витала над Италией. И когда национализм вновь поднял голову в этих странах, он стал не более умеренным «суррогатом» социальной революции, но лозунгом, мобилизующим отставных офицеров, мелкие и средние гражданские слои на дело контрреволюции. Он стал основой и питательной средой фашизма.

Глава 5

Пик национализма, 1918-1950

Если существовал такой момент в истории, когда «принцип национальности» образца XIX века одержал победу, то случилось это по окончании Первой мировой войны, пусть даже подобный исход был совершенно непредсказуем и вовсе не входил в планы будущих победителей. В самом деле, к нему привели два события, на которые никто не рассчитывал: распад крупных многонациональных империй центральной и восточной Европы и Русская революция, побудившая союзников разыграть вильсоновскую карту против карты большевистской. Ибо, как мы могли убедиться выше, не национальное самоопределение, но, скорее, социальная революция представляла собой лозунг, действительно увлекавший массы в 1917–1918 гг. Можно, конечно, поразмышлять о том, какое воздействие на национальности континента оказала бы победоносная общеевропейская революция, но это будут пустые спекуляции. Послевоенное восстановление Европы (если исключить Россию) проходило отнюдь не на основе большевистской национальной политики. В первый и последний раз в своей истории европейский континент превратился в «картинку-загадку», составленную по-преимуществу из государств, каждое из которых определялось и как нация, и как некий вариант буржуазной парламентской демократии. Но этот порядок вещей оказался весьма недолговечным.

Межвоенная Европа стала свидетелем триумфа еще одного аспекта «буржуазной» нации (о котором речь шла во второй главе) — нации как «национальной экономики». Хотя большинство западных экономистов, промышленников и правительств мечтало о возвращении к мировой экономической системе 1913 года, это оказалось невозможным. Но если бы даже нечто подобное произошло, уже не могло быть подлинного возврата к экономике, основанной исключительно на принципах частного предпринимательства, свободной конкуренции и свободной торговли, представлявшей собой идеал, а отчасти даже реальность в мировом хозяйстве той эпохи, когда Британия находилась в зените своего могущества.

Уже в 1913 году капиталистическая экономика быстрыми темпами двигалась к созданию системы крупных корпораций, поддерживаемых, опекаемых и даже до известной степени руководимых правительствами. Война сама по себе резко ускорила тенденцию к формированию такой капиталистической экономики, управление и даже планирование которой осуществляет государство. И когда перед Лениным встала проблема плановой социалистической экономики будущего (о которой социалисты до 1914 года практически не задумывались), он взял за образец военную экономику Германии 1914–1917 гг. Разумеется, если учесть вызванное войной радикальное перераспределение экономической и политической власти в западном мире, то станет ясно, что даже возврат к подобной хозяйственной системе, основанной на союзе государства с крупным капиталом, не смог бы вернуть Европу к положению, существовавшему в 1913 году. И в сущности, любая попытка вернуться в 1913 год оказывалась утопией. Межвоенный экономический кризис явным образом способствовал формированию замкнутых «национальных экономик». В течение нескольких лет казалось, что сама мировая экономика стоит на грани краха: мощные потоки международной миграции иссякли, превратившись в тонкие ручейки, высокие стены валютного контроля препятствовали международным платежам, международная торговля сокращалась и даже международные инвестиции обнаруживали одно время признаки скорого и полного краха. А после

того как даже британцы вышли в 1931 году из Организации Свободной Торговли, представлялось очевидным, что все государства отчаянно стремятся окружить себя редутами протекционизма, — столь мощными, что это уже напоминало курс на полную автаркию (несколько смягчаемую двусторонними соглашениями). В общем, когда мировое хозяйство потрясла экономическая буря, мировой капитализм искал спасения в отдельных хижинах национальных экономик. Был ли этот процесс неизбежным? В теории — нет. Ведь реакцией на глобальные экономические ураганы 1970-х и 1980-х годов подобное бегство (пока еще) не стало. Однако в межвоенный период автаркия, вне всякого сомнения, наблюдалась.

Таким образом, положение вещей, сложившееся между двумя мировыми войнами, предоставляет нам отличную возможность оценить как потенциальную силу, так и слабость национализма и национальных государств. Но прежде чем обратиться к этой проблеме, бросим взгляд на ту модель национально-государственного устройства, которая была навязана Европе Версальским мирным договором и другими связанными с ним соглашениями. (Ради удобства и по логическим основаниям мы включаем сюда и англо-ирландский договор 1921 г.) Самый беглый взгляд мгновенно обнаруживает, что принцип Вильсона оказался совершенно неспособным привести государственные границы в полное соответствие с границами национальными и языковыми. А между тем мирные соглашения 1918–1919 гг. действительно попытались претворить этот принцип в жизнь, насколько это вообще было возможно (исключением стали некоторые политико-стратегические решения относительно германских границ и вынужденные уступки экспансионизму Польши и Италии). Как бы, to ни было, ни до, ни после Версаля, ни в Европе, |ни где-либо еще не предпринимались столь же целенаправленные и систематические попытки перекроить политическую карту по национальному принципу.

Но принцип этот попросту не работал. Ввиду вполне объективных этнических реальностей большинство новых государств, воздвигнутых на обломках прежних империй, оказались — совершенно неизбежным образом — столь же многонациональными, как и старые «тюрьмы народов», которым они пришли на смену. В пример можно привести Чехословакию, Польшу, Румынию и Югославию. Немецкое, словенское и хорватское меньшинства в Италии заняли место итальянского меньшинства Габсбургской империи. Главное отличие заключалось в том, что новые государства обладали, как правило, меньшими размерами, и «угнетенные народы» именовались теперь «угнетенными меньшинствами». Логическим следствием попытки создать континент, аккуратно разделенный на самостоятельные государства, каждое из которых имело бы этнически и лингвистически однородное население, стало массовое изгнание и уничтожение меньшинств. Именно таким было, есть и будет кровавое reductio ad absurdum[229] национализма в его территориальной версии, пусть даже это стало вполне очевидным лишь в 1940-х годах. Впрочем, массовые высылки и даже геноцид имели место у южных границ Европы уже в ходе Первой мировой войны и сразу по ее окончании, когда турки устроили в 1915 году резню армян, а после греко-турецкой войны 1922 года изгнали 1,3–1,5 млн. греков из Малой Азии, где последние жили со времен Гомера.[230] Позднее Адольф Гитлер — в этом смысле вполне последовательный националист вильсоновского толка — принимал меры к переселению в Германию тех немцев, которые жили за пределами «фатерлянда» (например, в итальянском Южном Тироле) — и выступал за поголовное истребление евреев. А после Второй мировой войны, когда на обширном пространстве между Францией и внутренними районами СССР евреев практически не осталось, пришел черед немцев, и теперь уже их высылали en masse из Польши и Чехословакии. После всего этого уже можно было понять, что создание однородного национального государства представляет собой цель, которую могут осуществить только варвары или, по крайней мере, только варварскими средствами. Одним из парадоксальных результатов открытия того факта, что полное совпадение государств с национальностями недостижимо, стала устойчивость границ, предусмотренных Версальским миром (абсурдных даже по стандартам Вильсона). Границы эти изменялись только в исключительных случаях, в угоду интересам великих держав: Германии — до 1945 г. и СССР — после 1940 г. Различные попытки перекроить границы государств, образовавшихся после распада Австро-Венгерской и Турецкой империй, не привели к прочным результатам, и сейчас они проходят примерно там же, где и после Первой мировой войны (если не считать адриатических территорий, после 1918 года присоединенных к Италии, а затем переданных Югославии). Но вильсоновская система породила и некоторые другие результаты, весьма знаменательные и не вполне ожидаемые. Во-первых, она продемонстрировала, — и этому не нужно удивляться — что национализм малых наций может быть так же нетерпим к меньшинствам, как и тот вариант национализма, который Ленин называл «великодержавным шовинизмом». Для знатоков Габсбургской Венгрии это, конечно, не стало особым открытием. Более важным и действительно новым явилось осознание того факта, что «национальная идея» в формулировке ее официальных поборников не обязательно совпадает с истинным самоощущением соответствующих народов. Плебисциты, организованные после 1918 года на территориях со смешанным населением и призванные определить, гражданами какого из претендующих на эти земли национальных государств станут их жители, выявили значительное число лиц, которые пожелали присоединиться к иноязычному государству. Данный факт можно было порой объяснять политическим давлением, подтасовками при голосовании или вовсе отделаться от проблемы ссылками на необразованность масс, их политическую незрелость и т. п. В принципе ни одна из этих гипотез не является абсолютно неправдоподобной. Тем не менее, наличие поляков, предпочитающих жить не в возрожденной Польше, а в Германии, или словенцев, избравших не вновь возникшую Югославию, но Австрию, сомнению не подлежало, пусть даже это обстоятельство было a priori непостижимо для людей, твердо веривших, что представители любой национальности непременно должны ощущать своим то государство, которое объявило себя ее  политическим воплощением. Но подобная теория и в самом деле быстро завоевывала новых сторонников. Двадцать лет спустя именно она побудила британское правительство интернировать en bloc[231] большинство выходцев из Германии, в т. ч. евреев и эмигрантов-антифашистов, поскольку предполагалось, что любой человек, родившийся в Германии, сохраняет абсолютную лояльность этой стране.

Еще более серьезное расхождение между теорией и действительностью обнаружилось в Ирландии. Вопреки Эммету и Уолфу Тону большинство жителей шести графств Ольстера не желали считать себя «ирландцами» в том же смысле, что и основная масса населения двадцати шести остальных графств (и даже незначительная протестантская община к югу от англо-ирландской границы). Предположение о том, что в Ирландии существует единая ирландская нация, или, скорее, что все жители острова мечтают о единой независимой фенианской Ирландии, оказалось ошибочным, и хотя в течение полувека после образования Ирландского Свободного Государства (а затем Республики) фении и их сторонники объясняли раздел страны британским имперским заговором или глупостью ольстерских юнионистов, одураченных британскими агентами, два последних десятилетия доказали, что корни ирландского раскола следует искать отнюдь не в Лондоне.

Подобным же образом с основанием Югославского королевства обнаружилось, что его жители вовсе не обладают общим «югославским» самосознанием, которое пионеры иллирийской идеи (хорваты) постулировали еще в начале XIX века, и что на них гораздо сильнее действуют иные лозунги, апеллирующие не к «югославам», а к хорватам, сербам или словенцам, и  достаточно влиятельные для того, чтобы довести дело до бойни. В частности, массовое хорватское самосознание развилось лишь после возникновения Югославии, и направлено оно было как раз против нового королевства, точнее, против (реального или мнимого) господства в нем сербов.[232] А в новоявленной Чехословакии словаки упорно уклонялись от братских объятий чехов. Впоследствии сходные процессы (и по сходным причинам) еще более очевидным образом дали о себе знать во многих государствах, возникших в результате освобождения от колониальной зависимости. Народы не отождествляли себя с «нацией» именно так, как это им предписывали вожди и вообще те, кто выступал от их имени. Индийский Национальный Конгресс, преданный идее единого субконтинента, вынужден был в 1947 году согласиться с разделом Индии, точно так же и Пакистану, основанному на идее общего государства всех мусульман субконтинента, пришлось в 1971 году смириться с отделением Бангладеш. Когда же индийская политика перестала быть монополией узкого слоя англизированной или европеизированной элиты, ей пришлось столкнуться с требованием административного деления по языковому принципу, о чем прежде никто в национальном движении и не помышлял. (Впрочем, некоторые индийские коммунисты начали обращать внимание на эту проблему незадолго до начала Первой мировой войны).[233] Именно благодаря соперничеству между местными языками официальным языком Индии до сих пор остается английский, хотя говорит на нем лишь ничтожная доля 700-миллионного населения страны: все прочие национальности не желают соглашаться с господством хинди, родного языка для 40% граждан. Версальский мир обнаружил еще один неизвестный прежде феномен: географическое распространение национальных движений и отклонение новых от европейского образца. Официально державы-победительницы сохраняли верность вильсоновскому национализму, а потому для всякого, кто провозглашал себя выразителем чаяний какого-нибудь угнетенного или непризнанного народа — а подобные лица во множестве осаждали главных миротворцев — было вполне естественно ссылаться на национальный принцип, и в особенности — на право наций на самоопределение. И все же это было чем-то большим, нежели просто выигрышным аргументом. Вожди и идеологи антиколониальных движений совершенно искренне использовали язык европейского национализма, усвоенный ими в Европе или от европейцев, даже если он не годился для описания ситуации в их странах. А когда вместо радикализма Французской революции главной идеологией вселенского освобождения стал радикализм революции Русской, право наций на самоопределение (ныне канонически сформулированное в сталинских работах) уже смогло достигнуть тех слоев, которые оставались недосягаемыми для лозунгов Мадзини. В Третьем мире (как его стали называть впоследствии) освобождение понимали теперь как «освобождение национальное» или, в марксистских кругах, «национальное и социальное». Однако и здесь действительность не совпадала с теорией. Реальный и все более мощный освободительный импульс заключался в ненависти к завоевателям, господам и эксплуататорам (которые, помимо всего прочего, воспринимались как чужаки по цвету кожи, одежде и образу жизни), или к тем, в ком видели их приспешников. Настроения эти были по своей природе антиимпериалистическими. Если же среди простого народа и существовали тогда протонациональные чувства — этнические, религиозные или какие-либо иные, — то они отнюдь не способствовали росту национального самосознания, но, скорее, служили ему помехой, и именно к ним охотно апеллировали колониальные владыки в своей борьбе с националистами. Отсюда постоянная критика имперского принципа «разделяй и властвуй», имперского покровительства трайбализму, коммунализму, — словом, всему тому, что разделяло народы, которые, по мнению националистов, должны были выступать как единая нация (однако на практике вели себя иначе).

Кроме того, если исключить немногие относительно устойчивые государственные образования (например, Китай, Корею, Вьетнам и, пожалуй, Иран и Египет, которые, будь они европейскими, попали бы в разряд «исторических наций»), обнаружится, что подавляющее большинство территориальных единиц, за независимость которых боролись так называемые «национальные движения», либо представляли собой прямые продукты империалистической экспансии, в нынешней своей форме существовавшие, как правило, не более нескольких десятилетий, либо были признаны скорее религиозно-культурными зонами, нежели чем-то таким, что в Европе могло бы называться «нацией». Сами же борцы за свободу были «националистами» только потому, что усвоили западные теории, превосходно обосновывающие необходимость свержения чужеземной власти; но в любом случае они составляли в своих странах лишь незначительное меньшинство, главным образом, из местных evolues[234]. Что же касается культурных или геополитических движений, вроде панарабского, панлатиноамериканского или панафриканского, то последние не являлись националистическими даже в этом, весьма узком смысле слова; они были национальными, пусть даже некоторые виды идеологии империалистической экспансии, зародившиеся в сердце Европы, например, пангерманская, могли обладать определенным сходством с национализмом. Подобные теории представляли собой совершенно искусственные построения, создававшиеся теми интеллектуалами, которые не имели возможности опереться в своих спекуляциях на какое-либо реальное государство или нацию. И первые арабские националисты появились скорее в османской Сирии, представлявшей собой как страна нечто весьма смутное и неопределенное, а не в Египте, где национальные движения имели в большей степени собственно египетскую ориентацию. Как бы то ни было, подобные движения отражали, в сущности, лишь тот бесспорный факт, что лингвистическая подготовка лиц, получивших образование на языке широко распространенной культуры, делает для них доступными интеллигентные профессии в любой точке данного культурного региона, — обстоятельство, до сих пор весьма облегчающее жизнь латиноамериканским интеллектуалам, большинство которых в определенный момент своей карьеры может оказаться в политической ссылке; или палестинцам-выпускникам университетов, без труда находящим себе работу в обширной зоне от Персидского залива до Марокко.

С другой стороны, территориально-ориентированные освободительные движения были вынуждены опираться на те элементы общности, которые успела привнести на данную территорию колониальная власть, поскольку иного рода единством или национальным своеобразием будущая независимая страна очень часто попросту не обладала. Единство, навязанное завоеванием и деятельностью колониальной администрации, могло в конце концов породить народ, сознающий себя «нацией,» — подобно тому, как существование независимого

государства формировало порой у его граждан чувство национального патриотизма. Французское владычество после 1830 г. и, что важнее, борьба против него — вот единственный опыт, который превращает Алжир как страну в нечто целостное; тем не менее, мы вправе полагать, что Алжир утвердился теперь в качестве единой нации, по крайней мере, столь же прочно, как и вполне «исторические» государственные образования Магриба, например, Тунис и Марокко. Еще более очевидно, что именно общий опыт сионистской колонизации и экспансии создал палестинский национализм, связанный с территорией, которая вплоть до 1918 года даже не имела сколько-нибудь заметной региональной идентичности в пределах тогдашней турецкой южной Сирии. Всего этого, однако, недостаточно, чтобы государства, возникшие в ходе деколонизации (главным образом после 1945 г.), могли с полным правом называться «нациями», а движения, приведшие к деколонизации (если предположить, что последняя стала ответом на потребности настоящего или предугаданные потребности будущего), — движениями «националистическими». О тех процессах, которые протекали в зависимом мире в позднейшую эпоху, речь пойдет ниже. Мы же вернемся на родину национализма, в Европу.

Преобразование политической карты континента по национальному принципу лишало национализм его освободительного и объединительного содержания, поскольку для большинства наций после 1918 года подобные цели были уже в основном достигнуты. Теперь европейская ситуация предвосхищала до известной степени то положение, в котором оказался после Второй мировой войны политически деколонизированный Третий мир, а кроме того, имела определенное сходство с Латинской Америкой, этой лабораторией раннего неоколониализма. Политической независимости территориальные государства в целом добились, а значит, стало гораздо сложнее упрощать или затушевывать будущие проблемы, откладывая их анализ вплоть до обретения независимости или самоопределения, которые, как теперь можно было ясно понять, отнюдь не решали их все автоматически.

Какое же наследство оставил прежний освободительный и объединительный национализм? Во-первых, для большинства национальностей оставалась проблема меньшинства, живущего за пределами соответствующих национальных государств (венгры в Румынии, словенцы в Австрии); во-вторых, — проблема национальной экспансии подобных национальных государств, осуществлявшейся за счет иностранцев или собственных меньшинств. Естественно, некоторые национальности как в западной, так и в восточной Европе своих государств по-прежнему не имели (каталонцы, македонцы). Но если до 1914 года типичные национальные движения были направлены против государств или государственных образований, воспринимавшихся как многонациональные или наднациональные, — вроде Габсбургской или Османской империй, — то после 1919 года их противниками в Европе становились главным образом государства национальные. А следовательно, эти движения почти неизбежно были не объединительными, а, скорее, сепаратистскими, хотя сепаратистские цели и устремления могли смягчаться политическим реализмом или, как в случае с ольстерскими юнионистами, маскироваться чувством преданности какой-то другой стране. Но это не было чем-то новым. Новым стало то, что в номинально национальных, а фактически многонациональных государствах Западной Европы подобные настроения принимали теперь политические, а не преимущественно культурные, как прежде, формы, хотя некоторые из этих новых националистических организаций, например, Уэльская и Шотландская национальные партии, возникшие в межвоенный период и едва вступившие в «фазу В» своей эволюции, еще не имели массовой поддержки.

В самом деле, национальные движения малых народов Западной Европы (если отвлечься от Ирландии) до 1914 года ничем особенным себя не проявили. Баскская Национальная партия, после 1905 года добившаяся определенного влияния в массах, а в 1917–1919 гг. одерживавшая практически полные победы на местных выборах (не голосовали за нее лишь пролетарии Бильбао), представляла собой нечто исключитильное. Ее молодых активистов прямо вдохновлял ирландский революционный национализм 1916–1922 гг., а ее массовую базу расширила централистская диктатура Примо де Риверы, а затем еще более жесткий и репрессивный централизм генерала Франко. Каталонское национальное движение по-прежнему опиралось главным образом на местные средние слои, интеллигенцию и нотаблей провинциальных городков, поскольку активный и по преимуществу анархистски настроенный пролетариат (как собственно каталонцы, так и иммигранты) по классовым причинам все еще относился к национализму с недоверием. Анархистская литература сознательно и целенаправленно печаталась на испанском. И здесь местные левые и правые сблизились только в эпоху Примо де Риверы через некое подобие народного фронта, выступавшего против мадридской монархии с требованием автономии для Каталонии. Республика и франкистская диктатура усилили массовый «каталанизм», который в последние годы диктатуры и в период после смерти Франко, вероятно, действительно породил массовый сдвиг к каталанскому языку, представляющему собой в наше время уже не просто разговорное наречие, но прочно утвердившийся и получивший официальный статус язык культуры. Тем не менее, в 1980 году среди печатной продукции, выходившей по-каталански, солидные тиражи имели главным образом журналы для интеллигенции и среднего класса, превратившиеся в процветающий жанр; но лишь 6,5% ежедневных газет Барселоны издавалось на каталанском.[235] Как бы то ни было, 80% жителей Каталонии говорит на каталанском, а 91% населения Галисии — на местном «гальего» (здесь региональное движение гораздо менее активно), — тогда как лишь 30% жителей страны басков владело в 1977 году баскским языком (позднейшие данные, судя по всему, не изменились),[236] что, очевидно, имеет связь с тем обстоятельством, что баскские националисты стремились скорее к полной независимости, нежели к автономии. Различие между баскским и каталонским национализмом (одним из проявлений которого является только что упомянутое) с течением времени, вероятно, все более возрастало, — главным образом потому, что «каталанизм» превратился в массовую силу за счет собственного сдвига влево, позволившего ему объединиться с мощным и самостоятельным рабочим движением (иным путем обрести массовую поддержку он не мог), тогда как баскскому национализму удалось изолировать и в конечном счете практически свести на нет традиционное социалистическое движение рабочего класса — факт, который не способна завуалировать революционно-марксистская фразеология сепаратистов из ЭТА. И, вероятно, не стоит удивляться тому, что «каталанизм» ассимилировал иммигрантов (главным образом рабочих) гораздо успешнее, нежели баскское движение, которое держится в значительной степени на ксенофобии. В 1977 году 54% жителей Каталонии, родившихся за ее пределами, говорило по-каталански, тогда как для страны басков соответствующая цифра составляла лишь 8% (впрочем, здесь следует учитывать и то, что баскский язык гораздо сложнее).[237]

Среди других вариантов западноевропейского национализма стоит упомянуть постепенно превращавшееся в серьезную политическую силу фламандское движение. В новый и более опасный этап своего развития оно вступило в 1914 году, когда некоторые его деятели пошли на сотрудничество с немцами, оккупировавшими большую часть Бельгии. Еще более откровенным подобный коллаборационизм стал в эпоху Второй мировой войны. И тем не менее, серьезную угрозу единству Бельгии фламандский национализм создал лишь некоторое время спустя после 1945 года. Прочие националистические движения небольших народов Европы сколько-нибудь заметной роли по-прежнему не играли. В период межвоенной депрессии шотландская и уэльсская националистические партии едва встали на ноги, но они все еще пребывали на задворках политической жизни, о чем свидетельствует хотя бы тот факт, что основатель «Плайд Кимру» очень напоминал континентальных реакционеров вроде Шарля Морраса и к тому же был католиком.[238]Ни одна из этих партий не сумела добиться поддержки избирателей вплоть до 1960-х годов. Большинство других подобных движений не вышло за пределы фольклорного традиционализма или чисто провинциального недовольства центром.

Тем не менее, в национализме 1918–1950 гг. следует подчеркнуть еще один важный момент, который выводит нас — и его — из традиционного круга проблем (пограничные споры, выборы, плебисциты, языковые вопросы и т. п.). В эту эпоху — эпоху современных, урбанизированных обществ с развитой техникой — национальная идентификация обрела новые способы самовыражения. Укажем на главные из них. Первым, и не требующим особых комментариев, стало появление новейших средств массовой информации — прессы, кино и радио. С их помощью государства и отдельные лица получили возможность стандартизировать, унифицировать и изменять в собственных интересах массовое сознание и, естественно, превращать его в объект целенаправленного пропагандистского воздействия. (Первое министерство, прямой задачей которого стала «пропаганда» и соответствующее «народное просвещение», было учреждено в 1933 г. в Германии с приходом к власти Гитлера.) Но, безусловно, еще более важной, чем возможность методичной обработки умов в пропагандистских целях, стала способность средств массовой коммуникации трансформировать символы данной страны в элемент повседневной жизни рядового человека, разрушая таким образом границу между приватно-локальной сферой существования большинства граждан и областью публично-государственной. Без современных масс-медиа было бы невозможным постепенное превращение британской королевской семьи во вполне «домашний» и одновременно публичный символ национального единства. Самый продуманный из его ритуальных вариантов — рождественское обращение монарха к нации — был изобретен именно для радио (1932 г.), а впоследствии перенесен на телеэкран.

Спорт также помогал ликвидировать разрыв между частной и общественной сферами. В межвоенный период спорт — как массовое зрелище — превратился в Европе в бесконечную череду гладиаторских боев между индивидуумами или командами, олицетворяющими национальные государства (теперь это уже вполне глобальный феномен). В предшествующую эпоху такие события, как Олимпийские игры или международные футбольные матчи, интересовали главным образом публику из средних классов (хотя Олимпийские игры начали приобретать характер состязаний между нациями еще до 1914 года), а матчи между представителями разных народов задумывались, в сущности, для того, чтобы сблизить национальные компоненты многонациональных держав. Эти состязания символизировали единство подобных государств, так как дружеское соперничество между их народами должно было, по идее, лишь обострять чувство принадлежности к единому целому. Институционализация регулярных состязаний позволяла «выпустить пар» межгрупповой напряженности, находившей в этой символической борьбе вполне удобный и безобидный выход. Элемент ритуальной «разрядки» легко обнаруживается в играх между командами Австрии и Венгрии — первых международных футбольных матчах, организованных на континенте.[239] А в приобщении Уэльса и Ирландии к регбийному соперничеству Англии и Шотландии (1880-е годы) можно усмотреть реакцию на подъем национальных чувств в тогдашней Британии.

Но после 1918 года международный спорт, как это вскоре отметил Джордж Оруэлл, превратился в элемент национального соперничества, а сами спортсмены, представители соответствующих наций и государств, — в важный символ их воображаемой общности. Именно в этот период главную роль в Тур де Франс начали играть не отдельные гонщики, а национальные команды; в кубке Митропы стали встречаться ведущие сборные центральноевропейского региона; мировой футбол получил Кубок мира, а Олимпийские игры, как это продемонстрировал 1936 год, окончательно превратились в повод для национального соперничества и самоутверждения. Исключительно эффективным средством внедрения национальных чувств (по крайней мере, среди мужчин) спорт является потому, что даже лица с наименее выраженными политическими или общественными интересами могут легко отождествить себя с нацией, если ее символизируют молодые люди, блистающие теми качествами, которыми практически каждый мужчина хочет или в определенный период своей жизни хотел обладать. В виде команды из одиннадцати человек с конкретными именами воображаемая общность миллионов кажется более реальной, и тогда даже тот, кто принадлежит всего лишь к болельщикам, сам становится символом нации. Автор этих строк хорошо помнит, с каким волнением слушал он в 1929 году радиорепортаж о первом в истории матче английской и австрийской футбольных сборных (проходившем в Вене). Было это в доме моих австрийских приятелей, которые пригрозили: если выиграет Англия — что по ходу трансляции казалось весьма вероятным — мне это даром не пройдет. Единственный английский мальчик в этой компании, я был тогда самой Англией, они же воплощали Австрию. (К счастью, игра завершилась вничью.) Так двенадцатилетние ребята переносили преданность команде на свою нацию в целом.

Таким образом, в межвоенный период в европейских националистических движениях преобладал национализм наций-государств и их невоссоединившихся меньшинств на территориях других государств. Разумеется, война и ее последствия усиливали национализм, в особенности после того, как в начале 1920-х годов волна революционных надежд пошла на убыль. Фашизм и другие правые движения не замедлили этим воспользоваться. Прежде всего они стремились мобилизовать средние слои и прочие классы, испытывавшие страх перед социальной революцией, на борьбу с красной угрозой, которая — особенно в своей большевистской форме — легко отождествлялась с воинствующим интернационализмом и (почти совпадавшим с ним, как тогда казалось) антимилитаризмом, усиленным страшным опытом 1914–1918 гг. Подобная националистическая пропаганда действовала тем успешнее, даже на рабочих, что в поражениях или неудачах страны она винила внешних врагов и внутренних предателей. Недостатка же в поражениях и неудачах, требовавших объяснения и оправдания, разумеется, не было.

Не стоит впадать в преувеличения, утверждая, будто подобный воинствующий национализм стал всего лишь результатом отчаяния, хотя вполне очевидно, что в период Великой депрессии именно крах всех надежд, безысходность и негодование толкали множество людей в объятья нацистской партии и других крайне правых движений Европы. И, однако, реакция немцев на поражения 1918 и 1945 годов была далеко не одинаковой. В эпоху Веймарской Республики практически все немцы, в т. ч. и коммунисты, были убеждены в вопиющей несправедливости Версальского договора, и борьба против него стала для всех партий, как правых, так и левых, одним из важнейших лозунгов, способных увлечь за собой массы. Между тем в 1945 году Германию заставили принять неизмеримо более суровые и произвольные условия, нежели в 1919. Кроме того, после 1945 г. на территории Федеративной Республики оказались миллионы озлобленных, националистически настроенных немцев, безжалостно изгнанных из государств Центральной и Восточной Европы и отнюдь не считавших это изгнание справедливым возмездием за гораздо более ужасные зверства, совершенные нацистской Германией в других странах. Однако воинствующему политическому реваншизму суждено было сыграть в политической жизни ФРГ весьма скромную и преходящую роль, и сегодня он, бесспорно, не является серьезной силой. Причины, обусловившие различие между эпохами Веймара и Бонна, определить нетрудно. С конца 1940-х годов жизнь большинства граждан Федеративной Республики улучшалась поразительными темпами, тогда как Веймарская Республика, едва оправившись после военного краха, революции, спада и галопирующей инфляции, уже через несколько лет вверглась в пучину ужасающей депрессии.

Но даже если не считать возрождение воинствующего национализма простой реакцией на чувство безысходности, он, безусловно, был чем-то таким, что позволяло заполнить вакуум, возникший вследствие краха иных идеологий и политических программ и их явной неспособности осуществить людские надежды. Он стал еще одной новой утопией для тех, кто утратил старые утопии века Просвещения; программой для тех, кто разуверился в других программах; поддержкой для тех, кто уже не мог опереться на прочие социальные и политические реалии. К этому вопросу мы вернемся ниже.

И однако, как мы пытались показать в предыдущей главе, национализм вообще — и национализм интересующей нас эпохи в частности — нельзя полностью отождествлять с теми слоями, для которых он представлялся исключительным, абсолютным и всепоглощающим политическим императивом. Мы видели, что национализм был далеко не единственной формой, которую принимало чувство национальной идентичности, или, если использовать термины гражданских прав и обязанностей, чувство патриотизма. Здесь важно видеть различие между непримиримым национализмом государств или правых националистических движений, стремившимся вытеснить все прочие способы политической и социальной идентификации, и более сложным национальным/гражданским и общественным самосознанием, образующим в современных государствах ту почву, на которой прорастают все иные политические убеждения и чувства. И в этом смысле «нацию» было непросто отделить от «класса». Если же мы допустим, что классовое сознание обладало на практике гражданско-национальным измерением, а гражданско-национальное или этническое сознание не были лишены социальных аспектов, то у нас появятся веские основания полагать, что радикализация трудящихся классов межвоенной Европы могла усилить потенциал их национального самосознания. Как иначе объяснить тот факт, что в эпоху борьбы с фашизмом левые движения нефашистских стран сумели с необыкновенным успехом вновь привлечь на свою сторону национальные и патриотические чувства? Ибо едва ли можно отрицать, что сопротивление нацистской Германии (особенно во время Второй мировой войны) черпало силы как в собственно национальных чувствах, так и в надежде на социальное обновление и освобождение. Вполне очевидно, что в середине 1930-х годов коммунисты пошли на сознательный разрыв с традицией Первого и Второго Интернационалов, которые передали символы патриотизма в пользование буржуазным государствам и мелкобуржуазным политикам, — даже те символы, которые, подобно «Марсельезе», были тесно связаны с революционным и в т. ч. социалистическим прошлым.[240] Последующие попытки отвоевать эти символы и, если можно так выразиться, разрушить монополию армий дьявола на самые лучшие походные марши заключали в себе, разумеется, много странного, по крайней мере, если рассматривать их извне и ретроспективно. Компартия США, например, провозгласила — к великому удивлению немногих наблюдателей, — что коммунизм это и есть подлинный американизм XX века. И все же роль, сыгранная компартиями в антифашистской борьбе (особенно после 1941 года), делала их права на патриотизм весьма убедительными; во всяком случае, достаточно вескими, чтобы внушить тревогу такому человеку, как генерал де Голль.[241] Более того, сочетание красных флагов с национальными как внутри, так и вне коммунистического движения было подлинно народным явлением. Трудно сказать, имел ли место среди левых подлинный взрыв собственно национальных чувств, или же попросту вновь получил возможность выйти на первый план традиционный патриотизм якобинского толка, долгое время оттеснявшийся на обочину официальным антинационализмом и антимилитаризмом левых доктрин. Подобные вопросы мало исследованы, хотя они доступны для серьезного анализа, а имеющиеся у нас в наличии официальные политические документы эпохи являются столь же ненадежным путеводителем в этой области, как и воспоминания современников. Во всяком случае, очевидно, что новый союз идей социальной революции и патриотических настроений был чрезвычайно сложным феноменом, и пока не появились специальные исследования на эту тему, можно, по крайней мере, попытаться бегло обрисовать некоторые его аспекты. Во-первых, антифашистский национализм возник в атмосфере международной идеологической гражданской войны, в ходе которой значительная часть национальных правящих классов сделала, как казалось, ясный выбор в пользу международного правого блока и отождествлявшихся с ним государств. Таким образом, внутренние партии правого толка отбросили лозунги патриотической ксенофобии, в свое время весьма им пригодившиеся. Во Франции это выражалось так: «Лучше Гитлер, чем Леон Блюм». Возможно, первоначальный смысл фразы был таков: «Лучше немец, чем еврей», но ведь она без труда поддавалась и иной интерпретации: «Лучше чужая страна, чем своя собственная». А значит, французским левым было теперь гораздо проще вырвать национальный флаг из рук правых, державших его уже не так крепко, как прежде. Подобным же образом и в Британии оппозиция политике умиротворения Гитлера легче давалась левым, ибо консерваторы не могли не видеть в Гитлере — и вполне справедливо — скорее мощный оплот против большевизма, нежели угрозу для Британской империи. Поэтому подъем антифашистского патриотизма это в известном смысле свидетельство того, что мы вправе назвать триумфом определенной разновидности интернационализма.

Во-вторых, рабочие и интеллигенты также делали свой международный выбор, но выбор этот в тогдашних обстоятельствах усиливал национальные чувства. Недавние исследования британского и итальянского коммунистических движений 1930-х годов показали, какую роль сыграла борьба с фашизмом, и прежде всего гражданская война в Испании[242], в росте коммунистических настроений в среде молодых рабочих и интеллектуалов. Но поддержка республиканской Испании была не просто актом международной солидарности, подобным антиимпериалистическим кампаниям в поддержку Индии или Марокко, размах и влияние которых были гораздо более ограниченными. В Британии борьба против угрозы фашизма и войны касалась британцев, во Франции — французов, но в июле 1936 года главный ее фронт прошел в окрестностях Мадрида. Так сложилась история, что вопросы, представлявшие собой, по существу, внутреннее дело каждого отдельного государства, решались теперь на полях сражений страны, столь далекой и неведомой для большинства рабочих, что единственной ассоциацией, которую могла она вызвать у среднего британца, была борьба, ведущаяся на ее территории, и цели этой борьбы. Кроме того, поскольку фашизм и война отождествлялись с вполне определенными государствами, Германией и Италией, то речь теперь шла не только о внутренних перспективах Британии или Франции или о мире и войне вообще: смыслом борьбы становилась защита британской или французской нации от немецкой агрессии.

В-третьих, антифашистский национализм, как это стало ясно к концу Второй мировой войны, был тесно связан не только с национальным, но и с социальным противостоянием. И для британцев, и для борцов Сопротивления на континенте будущая победа казалась неотделимой от социальных преобразований. И тот факт, что в Британии конец войны совпал с убедительной победой на выборах лейбористской партии и провалом Уинстона Черчилля — обожаемого нацией военного лидера и символа британского патриотизма, — есть бесспорное доказательство данного утверждения, ибо, как бы ни влияла эйфория освобождения на политические симпатии граждан в прочих странах, британские парламентские выборы 1945 года как истинный и точный показатель общественных настроений сомнению не подлежат. И консерваторы, и лейбористы стремились к победе в войне, но только одна из этих партий ставила своей прямой целью и победу, и социальные преобразования. Кроме того, для многих британских рабочих война сама по себе имела определенный социальный аспект. Не случайно германское нападение на СССР вызвало мощную волну просоветских симпатий среди британских рабочих на фронте и в тылу; симпатий, на которых совершенно не отразилось поведение СССР и местных коммунистов в период с сентября 1939 г. до июня 1941 г. И дело было не только в том, что у Британии, долгое время сражавшейся в одиночку, наконец-то появился союзник. Тем из нас, кто пережил этот поворот в качестве рядовых солдат пролетарских по своему составу частей британской армии, совершенно ясно, что большинство политически сознательных бойцов в подобных частях (т. е. лейбористов и тред-юнионистов) по-прежнему воспринимали Советский Союз как в определенном смысле «государство рабочих». И даже столь твердый и непреклонный антикоммунист среди профсоюзных лидеров, как Эрнест Бевин, отказался от подобного взгляда лишь спустя некоторое время после окончания Второй мировой войны.[243] Слишком сильным было ощущение того, что сама эта война есть не только конфликт государств, но и борьба классов.

Таким образом, в антифашистский период национализм приобрел устойчивую связь с левым движением — связь, которую впоследствии еще более укрепил опыт антиимпериалистической борьбы в колониях. Сближение борцов против колониализма с левыми партиями происходило различными способами. Политическими союзниками первых в странах-метрополиях почти всегда оказывались левые. Теории империализма (т. е. борьбы против империализма) уже давно стали неотъемлемым элементом социалистических доктрин. И тот факт, что Советская Россия, будучи сама в значительной степени азиатской страной, воспринимала мир во многом в неевропейской (а между двумя войнами по преимуществу в азиатской) перспективе, не мог не оказать влияния на борцов из (будущего) Третьего мира. И обратно, со времени ленинского тезиса о том, что освобождение угнетенных колониальных народов есть мощный резерв мировой революции, коммунистические революционеры всеми силами поощряли эту борьбу, которая была им близка уже потому, что любое явление, ненавистное для империалистов в метрополиях, должно, как они считали, встречать поддержку у рабочих. Однако реальные отношения между левыми движениями и националистическими силами в зависимых странах оказывались, разумеется, более сложными, чем это можно заключить из лозунгов и теорий. Если отвлечься от чисто индивидуальных идейных предпочтений борцов с колониализмом, то следует признать: какими бы интернационалистами ни были эти люди в теории, на практике они стремились к завоеванию независимости для своей собственной страны и ни к чему больше. Они плохо воспринимали рассуждения о том, что им-де следует видоизменить свои планы или отсрочить их реализацию вплоть до достижения какой-то более широкой глобальной цели, например, военной победы над нацистской Германией или Японией, т. е. главными врагами их метрополий. В Германии и Японии многие из них — следуя традиционному фенианскому принципу — видели союзников своей нации, особенно в те годы, когда победа этих государств казалась почти неизбежной. С точки зрения левых антифашистов трудно было понять такую, например, фигуру, как Франк Райен: боевик из ИРА, человек откровенно левых взглядов, он сражается в составе интербригад за Испанскую Республику — но этот же самый человек, попав в плен к франкистам, неожиданно объявляется в Берлине, где делает все возможное, чтобы в обмен на поддержку Германии со стороны ИРА выторговать у нацистов объединение Северной и Южной Ирландии после победы Гитлера.[244] Но с точки зрения традиционного ирландского республиканизма в Райене можно видеть человека, который ведет вполне последовательную политику, хотя, пожалуй, не всегда выбирает самые продуманные средства. Можно было бы предъявить претензии и Субхасу Ч. Босу («Нетаджи»), герою бенгальских народных масс и в свое время одному из видных радикальных деятелей Индийского Национального Конгресса, который перешел на сторону японцев и организовал антибританскую Индийскую Национальную Армию из индийских солдат, попавших в плен в первые месяцы войны. И все же, выдвигая подобные обвинения, нельзя ссылаться на то, что в 1942 году ставка на победу союзников в войне в Азии была предпочтительнее: напротив, успешное японское вторжение в Индию казалось тогда вполне вероятным. Многие лидеры антиимпериалистических движений — о чем мы теперь не склонны вспоминать — видели в сотрудничестве с Германией и Японией (особенно в период до 1943 года) средство избавления от англичан и французов.

И тем не менее, процесс деколонизации и борьба за независимость в целом ассоциировались с социалистическим/коммунистическим антиимпериализмом, и, вероятно, именно поэтому очень многие из вновь возникших независимых государств — а не только те, в освобождении которых социалисты и коммунисты сыграли важную роль, — провозгласили себя в том или ином смысле «социалистическими». Лозунг национального освобождения стал достоянием левых, и в результате новым этническим и сепаратистским движениям Западной Европы пришлось парадоксальным образом усваивать социально-революционную и марксистско-ленинскую фразеологию, так плохо гармонировавшую с их духовными истоками (т. е. с праворадикальными идеологиями начала века), а также с профашистскими и даже (в ходе войны) коллаборационистскими эпизодами из биографий иных активистов постарше.[245] После 1968 года, когда обнаружилось, что долгожданный золотой век так и не наступил, в подобные движения устремились молодые интеллектуалы левацких взглядов; это послужило новым стимулом к трансформации националистической риторики, и в итоге отставшие в своем развитии народы, коим не позволяли осуществить «естественное право на самоопределение», оказались зачисленными в разряд «колоний», борющихся против империалистической эксплуатации. Есть основания считать, что в 1930–1960 гг. идеология национального освобождения отражала главным образом левые теории и, в частности, установки марксистского Коминтерна. То обстоятельство, что альтернативный язык для выражения национальных чувств оказался настолько дискредитирован своей связью с фашизмом, что в течение жизни целого поколения был практически исключен из публичного обихода, лишь подчеркивало гегемонию левой идеологии. Гитлер и процесс деколонизации восстановили союз националистов с левыми, до 1948 года казавшийся столь естественным. И лишь в 1970-х годах вновь начинают появляться иные обоснования национализма. Самые влиятельные европейские националистические движения этой эпохи, будучи по существу направлены против коммунистических режимов, возвращались к более простым и «утробным» формам национального самоутверждения, даже тогда, когда они прямо не отвергали идеологию, исходившую от господствующих компартий. А в Третьем мире подъем религиозного фундаментализма, преимущественно в различных исламских формах, но также и в иных религиозных версиях (например буддизм в среде сингальских ультра Шри Ланки), становился обоснованием как для революционного национализма, так и для репрессий на национальной почве. И в этой ретроспективе гегемония левых после 1930-х годов может показаться в ретроспективе недолгим отклонением от нормы и даже иллюзией.

Остается еще один важный вопрос: каким образом повлиял на судьбы национализма выход националистических теорий и движений за пределы того региона, где они впервые возникли? Хотя европейские наблюдатели уже в 1920-х годах начали всерьез воспринимать национализм зависимого мира (на практике — исламских стран и Азии), вносить какие-либо коррективы в европейские методы анализа подобных явлений они не считали нужным.[246] Латиноамериканские республики (самый крупный конгломерат независимых государств за пределами Европы) особого внимания где-либо, кроме США, не привлекали, а националистические движения в этих странах либо рассматривались в виде пуританских чудачеств, либо приравнивались к indigenismo, повторному открытию индейских цивилизаций и культур прошлого, — пока некоторые местные группы не обнаружили в 1930–1940 гг. определенных симпатий к европейскому фашизму, что позволило без долгих размышлений приклеить к ним привычные европейские ярлыки. Японии, хотя она, бесспорно, представляласобой явление sui generis[247], можно было присвоить «почетный» западный титул имперской державы, а следовательно, видеть в ней национальное и националистическое государство, чем-то напоминающее западные образцы. Что же касается остальных регионов Африки и Азии, не находившихся во владении или под управлением какой-либо метрополии, то — если исключить Афганистан и, может быть, Сиам (Таиланд) — там было лишь одно государство, имевшее реальную возможность для ведения самостоятельной политики: постимперская Турция.

Практически все сколько-нибудь влиятельные антиимпериалистические движения можно было подвести под одну из трех готовых рубрик (в метрополиях так обычно и поступали): местная образованная элита, подражающая европейским теориям «национального самоопределения» (Индия); простонародная антизападная ксенофобия (универсальная характеристика, применявшаяся очень широко, особенно по отношению к Китаю); прирожденное свободолюбие диких воинственных племен (Марокко, кочевники аравийских пустынь). В последнем случае колониальные власти и интеллектуалы, помнившие о возможности использовать этих крепких, отважных и обыкновенно равнодушных к политике молодцов в качестве солдат имперских армий, обнаружили снисходительность, приберегая вражду и карательные меры для городских агитаторов, особенно для тех из них, кто имел хоть какое-то образование. Ни один из перечисленных случаев не требовал, казалось, существенного пересмотра привычных теоретических подходов, хотя пример народных движений в исламских странах и даже характер влияния на массы лозунгов Ганди подсказывали, что мобилизующая роль религии была здесь более значительной, нежели в современной Европе. И, пожалуй, самым оригинальным моментом в теоретическом осмыслении национализма Третьего мира (вне революционного левого движения) стал всеобщий скептицизм относительно универсальной применимости понятия «нация». Имперским наблюдателям казалось, что в зависимых странах национализм представляет собой чаще всего импортный интеллектуальный продукт, весьма популярный среди немногочисленного слоя туземных evalues, оторванных от основной массы своих соотечественников, которые держатся совершенно иных представлений о социальной общности и политической лояльности. Нередко это были вполне справедливые оценки, хотя именно они способствовали тому, что колониальные власти или европейские поселенцы не замечали роста массового национального самосознания, когда он действительно происходил (так, например, сионисты и израильские евреи явно проглядели его в случае с палестинскими арабами). Самое интересное в теоретическом осмыслении национальных проблем зависимого мира появилось в межвоенный период в недрах международного коммунистического движения, пусть даже эти идеи и не вышли за жесткие рамки ленинского варианта марксизма, окончательно приведенного в систему в эту эпоху. Однако главным для марксистов был вопрос об отношениях между классами в рамках широкого антиимпериалистического движения за национальное и социальное освобождение (в т. ч. и теми классами, которые, подобно буржуазии и пролетариату колониальных стран, должны были, по мнению марксистов, вести между собой классовую борьбу), иначе говоря, национальная проблема интересовала их прежде всего в той мере, в какой туземные колониальные общества обладали классовой структурой, поддающейся анализу в западных понятиях, что создавало для марксистского подхода новые сложности. С другой стороны, определение конкретных «наций», борющихся за свою свободу, обычно попросту заимствовалось марксистами без всякой критики у фактически существующих националистических движений. К примеру, индийская нация представляла собой население индийского субконтинента, как это утверждал ИНК; ирландская нация была тем, что считали таковой фении.[248] Впрочем, для наших нынешних целей нет необходимости углубляться в эту интересную область.

Лишь немногим из антиимпериалистических «национальных» движений Третьего мира соответствовало какое-либо политическое или этническое образование, возникшее еще до прихода колонизаторов, и потому развитие национализма в европейском смысле слова, национализма образца XIX века, пришлось в этом регионе на эпоху деколонизации, т. е. главным образом после 1945 года. А значит, реальным противником подобных националистических движений оказывались, как правило, не чужеземные империалистические угнетатели, но недавно освободившиеся государства, которые заявляли о своей национальной однородности, не обладая таковой на самом деле. Иными словами, этот национализм стал протестом против территориального деления зависимого мира в империалистическую эпоху, необоснованного с точки зрения «национальной», т. е. этнической и культурной, но порой также и против явного несоответствия местным условиям тех западных идеологий, которые заимствовали туземные европеизированные элиты, унаследовавшие власть прежних правителей.

Но в самом ли деле эти движения выступали — и выступают — с подобными протестами во имя чего-то такого, что соответствует старому «принципу национальности» и требованию самоопределения? В определенных случаях они действительно говорят этим языком, усвоенным, очевидно, уже не прямо у Мадзини, но косвенно, через марксизм межвоенной эпохи, который во многих регионах колониального мира стал для местных интеллектуалов самым влиятельным идейным течением. Именно так, очевидно, обстояло дело в Шри Ланке, как с сингальскими, так и с тамильскими экстремистами, хотя сингальский коммунализм, стремясь доказать превосходство ариев, опирался также и на соответствующие западные лингвистические/расовые теории XIX века.[249] Но отсюда не следует, что в межобщинных конфликтах и в соперничестве этнических групп Третьего мира нужно видеть прежде всего процесс становления государств, логическим итогом которого должно явиться образование самостоятельного территориального государства. От поспешных выводов нас должна удержать неспособность «трайбализма» — во многих районах Африки имеющего, безусловно, весьма глубокие корни — «противостоять карательному аппарату даже относительно неокрепших новых государств».[250] С другой стороны, стоит обратить внимание и на неспособность тех территорий, которые, подобно Ливану, распадаются на свои обширные компоненты, сохранить что-либо, хотя бы отдаленно напоминающее характер национального или любого иного государства. Разумеется, после 1945 года возникали такие государства, которые явным образом делились на несколько (от двух до четырех) регионов, весьма несходных по своим социальным, культурным, этническим и прочим политически значимым характеристикам; и если бы не влияние международных факторов, то они могли бы расколоться на части вдоль этих трещин, как это порой и случалось (Западный и Восточный Пакистан, турецкий и греческий Кипр). В пример можно привести Судан и Чад (мусульманский/арабский Север — христианский/негритянский, анимистский Юг) и Нигерию (мусульмане и хауса на севере, йоруба на юго-западе, ибо на юго-востоке). И однако весьма показательно, что после неудавшейся попытки провинции Биафра (ибо) выйти из состава государства (1967) общая напряженность ситуации в Нигерии явно уменьшилась вследствие замены прежнего трехчастного деления страны на 19 менее крупных штатов, позволившей административно разделить каждую из трех главных общин и, между прочим, подчеркнуть тот факт, что хауса, йоруба и ибо составляют не более 60% всего населения Нигерии. Ясно также, сколь нестабильно внутреннее положение тех государств, где власть принадлежит одной общине, тем более если последняя еще не установила полный контроль над всей территорией страны. Это, очевидно, относится к Эфиопии, где за образованием империи, опиравшейся на христианское меньшинство, — говорящие на амхарском составляют 25% населения, которое в целом делится на 40% христиан, 40% мусульман и 20% прочих, — последовали краткий период итальянского колониального господства, восстановление и расширение империи и революция 1974 года. И однако, территориальное единство этой несчастной, измученной голодом и войной страны едва ли подверглось бы серьезной угрозе, если бы не попытка присоединить Эритрею. Последняя, сначала в качестве итальянской колонии, а затем, находясь под британским управлением, успела выработать собственную территориальную идентичность и самостоятельные политические движения, прежде чем ее из соображений международного «удобства» присоединили к Эфиопии, в состав которой Эритрея никогда прежде не входила.

Внутри многих вновь возникших независимых государств, как африканских, так и азиатских, существует, бесспорно, масса этнических, племенных и общинных трений и конфликтов, и однако — даже если оставить в стороне страны, уже, очевидно, выработавшие достаточно успешно действующий полиэтнический modus vivendi[251], — далеко не очевидно, что каждый из соответствующих народов или даже их вождей и лидеров действительно стремится к сепаратизму.

Реальные проблемы этнических и общинных групп, особенно тех, которые, не будучи подготовлены историей, оказались перед лицом резких социально-экономических перемен, совершенно иные. В гораздо большей степени они связаны не с образованием новый наций, а с массовой миграцией в старые (или новые) индустриальные страны: как адаптироваться к новой жизни в полиэтническом обществе — вот в чем настоящая проблема. Естественно, подобные иммигранты объединяются в группы с другими выходцами из «исторической родины»; в данном случае ими движет чувство незащищенности или ностальгии, необходимость взаимопомощи, реакция на враждебность извне и, не в последнюю очередь, мощный организующий фактор выборов (если таковой существует). Любому североамериканскому политику известно, как горячо отзываются они на этнические лозунги и сколь активно поддерживают «национальное дело» стран их происхождения, особенно если миграция носит отчасти политический или идеологический характер (поддержка ИРА ирландцами, идея восстановления прибалтийских государств среди латышей, враждебность к Ясиру Арафату среди евреев и т. д.). Но всякому политику известно и другое: поднимать при случае соответствующий шум по поводу сталинизма, Шинн Фейн или Организации Освобождения Палестины — это лишь малая часть политической задачи представителей подобных групп: главное — блюсти интересы этих избирателей как американцев или канадцев. В полиэтническом обществе это прежде всего означает умение «выторговывать» для данной группы (в конкуренции с другими группами) соответствующую долю общественных благ, защищать ее от дискриминации, — короче говоря, максимально улучшать ее перспективы, а действие невыгодных для нее факторов сводить к минимуму. Национализм в смысле претензий на самостоятельное государство или хотя бы на языковую автономию не имеет к этому никакого отношения, пусть даже порой он и способен доставить диаспоре известное удовольствие. Пример негров США доказывает это с особой очевидностью. Во-первых, их положение — как группы — явно определяется расовым фактором, а во-вторых, несмотря на весьма заметный элемент социальной сегрегации и даже замкнутое существование в гетто, вопрос о «территориальном сепаратизме» (даже если отвлечься от практической неосуществимости последнего) для них совершенно не возникает — ни в виде массового исхода в какую-либо иную (африканскую) страну, ни в форме обособленного расселения в какой-либо части США. Правда, первый вариант встречал порой довольно сильную поддержку — на эмоциональном уровне! — среди чернокожих жителей западного полушария; однако всерьез, как реальную политическую программу, его никто никогда не рассматривал, кроме некоторых безумцев из ультраправых группировок, ставящих своей целью массовое выселение («репатриацию») цветных иммигрантов.

Второй из указанных вариантов предлагал одно время — в духе ортодоксальной доктрины «национального самоопределения» — Коммунистический Интернационал, однако ровно никакого интереса у негров он не вызвал. Отметив на карте те графства южных штатов, где черное население, по данным переписей, составляет большинство, можно было показать, что на бумаге действительно существует более или менее сплошной (с несколькими анклавами и эксклавами) пояс, который по этой причине мог бы претендовать на статус «национальной территории» американских негров и превратиться в «черную республику».[252] Нелепость этих картографических фантазий заключалась в предположении, будто проблема существования в условиях (преимущественно) белой Америки может быть каким-то образом исключена из жизни американских негров с помощью сепаратизма. Кроме того, уже тогда было вполне очевидно, что если бы даже черную республику можно было образовать где-нибудь в зоне деревенских блюзов, это едва ли повлияло бы на ситуацию в городских гетто северных и западных штатов, куда негры уже переселялись массами. Концентрация в городах, где в 1970 обитало 97% не-южных негров (треть негров Юга по-прежнему жила в сельской местности), предоставила афро-американцам мощный рычаг электоральной борьбы, из чего они сумели извлечь определенную выгоду, — сосредоточив, правда, все усилия на том, чтобы добиться для своей этнической группы более значительной доли в ресурсах и благах общества в целом. Территориальная сегрегация в границах этнических гетто, как свидетельствует опыт Белфаста и Бейрута, способна послужить мощным стимулом к этническому сплочению, но она фактически снимает классическую перспективу национализма — самоопределение через создание независимых территориальных государств (исключения здесь крайне немногочисленны).

Но и этого мало. Урбанизация и индустриализация, предполагающие массовые миграции и многообразные перемещения людей, лишают смысла еще одну фундаментальную предпосылку национализма — тезис о существовании территорий с экономически, культурно и лингвистически гомогенным населением. Обычной реакцией коренного населения принимающих стран и регионов на массовый наплыв «чужаков» стали, к несчастью, расизм и ксенофобия (в США — начиная с 1890-х годов, в Западной Европе — с 1950-х годов). И все же ксенофобия и расизм — это симптомы, а не лекарства. Вопреки всем грезам и риторическим разглагольствованиям о возврате к прежней чистоте и несмешанности наций, этнические группы и общины современных государств просто обречены на сосуществование. Правда, в свое время массовый геноцид и массовые изгнания («репатриации») и в самом деле радикально упростили этническую карту Европы (подобные методы кое-где могут быть испробованы и сейчас). Но последующие миграционные процессы восстановили этническое многообразие континента, которое варварство стремилось уничтожить. Сегодня, однако, типичное «национальное меньшинство» в принимающих иммигрантов странах представляет собой скорее архипелаг из небольших островков, нежели сплошной массив суши, и к его проблемам могут иметь некоторое отношение идеи Отто Бауэра, но уж никак не Мадзини.

Таково же положение этнических групп и в полиэтнических и многообщинных государствах Третьего мира, т. е. в большинстве бывших колоний, превосходящих своими размерами небольшие острова Карибского бассейна (и даже в некоторых мини-государствах). Отдельные этнические и общинные группы в новых государствах нередко обладают мощной внутренней организацией, главным образом, через политические партии и влиятельные группы давления, которые de facto выражают их особые этнические интересы. Главная их цель — доступ к государственным и административным постам, которые во многих подобных странах представляют собой важнейший путь к богатству и накоплению капитала для тех, кто не владеет навыками современного предпринимательства (традиционным достоянием определенных меньшинств или белых).[253] Подобный доступ приобретается через обучение (если не считать редких случаев военных переворотов, совершаемых самозванными офицерами), а потому «конкурирующие этнические группы», как замечает со свойственной ему проницательностью Фредерик Барт, «дифференцируются в зависимости от своего образовательного уровня и от достигнутой ими степени контроля (или монополии) над системой образования».[254] В той мере, в какой эта межгрупповая борьба ведется за доступ к государственному аппарату (или за контроль над ним), подобная этническая конкуренция имеет нечто общее с ростом «мелкобуржуазного» национализма, речь о котором шла в главе 4. В предельных случаях это может породить сепаратистские движения, как, например, среди тамилов Шри Ланки — меньшинства (в географическом смысле отчасти поддающегося отделению), которое при англичанах имело непропорционально большое представительство в колониальной администрации и, вероятно, в высшем образовании, а затем испытывало давление со стороны явно преобладающего сингальского большинства, — и не в последнюю очередь через превращение сингальского в единственный государственный язык (1956 г.). И будь хинди родным языком не для 40, но для 72% населения Индии, искушение исключить английский из официальной сферы было бы гораздо сильнее — точно так же, как и угроза тамильского и прочих сепаратизмов на территории субконтинента.[255]Впрочем, территориальный сепаратизм представляет собой случай особый и нетипичный. Даже в Шри Ланке сепаратистские настроения пришли на смену федералистским лишь примерно через 25 лет после обретения независимости. Типичный же вариант — сосуществование в условиях соперничества, поддерживаемое при необходимости различными видами децентрализации и автономии. И чем более урбанизированным и индустриальным является данное общество, тем более искусственными оказываются попытки ограничить этнические группы, действующие на широком экономическом пространстве, узкими пределами их родины. Подобная политика властей ЮАР по справедливости расценивается не как традиционный опыт «национального строительства», предпринятый в интересах африканцев, но как желание увековечить расовый гнет.

И однако, как указывает все тот же Барт,[256] межгрупповые отношения в современных полиэтнических обществах отличны по своему характеру от аналогичных отношений в прежних традиционных обществах и к тому же менее устойчивы. Во-первых, перед группами, вступающими в современное или относительно развитое общество, открываются три (вероятно, отчасти пересекающиеся) пути. Их представители могут попытаться ассимилироваться с членами развитого общества (или попросту «выдать» себя за таковых); некоторые в этом преуспеют, но община в целом «лишится источника внутренней диверсификации и, вероятно, останется в культурном смысле консервативной…группой, занимающей низкое положение в более крупной социальной системе». Кроме того, группа может принять статус меньшинства и попытаться уменьшить связанные с ним невыгоды, при этом, однако, упорно сохраняя этнические особенности в «сферах, не требующих межэтнического общения». В результате полиэтнически организованное общество в ясных его формах едва ли возникнет, в индустриальных же обществах окончательным итогом станет, вероятно, ассимиляция. И наконец, группа может сознательно акцентировать собственное этническое своеобразие, «используя его для выработки новых ориентации и моделей… отсутствовавших в ее прежних общественных структурах или же не соответствующих новым условиям». Эта стратегия, по мнению Барта, более всего способствует зарождению постколониального этнического национализма с возможным курсом на создание самостоятельного государства, — хотя, как я пытался показать, это не является ни ее обычной целью, ни логически необходимым следствием. Как бы то ни было, подведение всех этих способов «выживания» этнических групп под единую категорию «нации» или «национализма» ничего не дает для исследователя. Приведем в доказательство лишь один пример полиэтнической страны — Канаду, где живут квебекские франкоканадцы, греческие и прибалтийские иммигранты, индейцы-алгонкины, украинцы и англо-шотландцы.

Во-вторых, довольно часто и, пожалуй, даже в большинстве случаев, межэтнические отношения стабилизировались через постепенное развитие социально-этнического разделения труда, при котором «чужак» имеет общепризнанную функцию, и — какими бы ни были «наши» трения с его общиной, — служит для «нас» скорее дополнением, нежели выступает в роли конкурента. При отсутствии внешних препятствий подобный этнически сегментированный рынок труда формируется естественным образом, даже в эпоху западной индустриализации и урбанизации, отчасти потому, что на этих рынках обнаруживаются вакантные ниши, но главным образом по той причине, что неформальный механизм взаимопомощи, существующий у иммигрантов из определенных регионов, заполняет эти ниши друзьями, родственниками и клиентами из числа земляков. Так, в Нью-Йорке мы и сегодня ожидаем увидеть в лавке зеленщика лицо корейца, а среди работающих на небоскребах монтажников встречаем необыкновенно много индейцев-могавков; мы привыкли, что нью-йоркские киоскеры — это (как и в Лондоне) по преимуществу выходцы из Индии, а персонал индийских ресторанов — иммигранты из Силетского района Бангладеш. Если учесть, что «традиционные полиэтнические системы очень часто имеют ярко выраженный экономический характер» (Барт), то может показаться удивительным, что движения, отстаивающие свою этническую идентичность в многонациональных государствах, гораздо чаще бывают озабочены не этим видом социального разделения, но позицией их групп в свободном межобщинном соперничестве за контроль над государством. Многое из того, что принято считать проявлениями постколониального национализма, отражает обусловленную подобным соперничеством нестабильность межгрупповых отношений, которые зависят не от реального этно-экономического разделения труда и функций, но от политического равновесия (или его нарушения).

Таким образом, признаки межэтнических и межобщинных трений и конфликтов легко обнаруживаются и вне зоны первоначального распространения национализма, а потому внешне они могут вписываться в «национальную» модель. И однако следует еще раз подчеркнуть: в данном случае перед нами отнюдь не тот «национальный вопрос», о котором рассуждали марксисты и в терминах которого обосновывалось изменение государственных границ. Или, если угодно, выразимся иначе: выход национализма за пределы зоны его зарождения делает его недоступным для прежних методов анализа, о чем свидетельствует спонтанное появление новых терминов, стремящихся уловить суть этого феномена, — например, слова ethnic («этническая группа», или же то, что можно было бы назвать «национальностью»), возникшего, по всей видимости, совсем недавно.[257] Многие уже давно это поняли, хотя ранние исследователи незападного национализма, ясно сознавая, что «здесь мы сталкиваемся с феноменом, вполне отличным от национализма европейского», считали все же «бессмысленным» избегать самого термина «национализм», коль скоро он «стал общепринятым».[258] Но как бы ни обстояло дело с употреблением данного термина, феномен, к которому он относится, порождает новые проблемы в самых разных областях. На одной из них, а именно на проблеме языка, мы кратко остановимся в завершение этой главы.

Далеко не очевидно, что классическая модель языкового национализма, т. е. превращение этнического диалекта в универсальный литературный «национальный» язык, который впоследствии становится государственным, непременно сохранится и в будущем. (Даже внутри давно и прочно утвердившихся литературных языков отмечена тенденция к своеобразной «дезинтеграции» путем превращения разговорных вариантов или диалектов в возможное средство школьного обучения, — например, «негритянский („черный“) английский» или подвергшийся сильному английскому влиянию французский joual в населенных низшими классами районах Монреаля.) В практическом отношении многоязычие стало в большинстве современных государств неизбежным, — либо вследствие миграции, наполняющей буквально все западные города «этническими» колониями, либо потому, что в новых государствах сегодня в ходу столь большое количество языков, носители которых не понимают друг друга (не считая более скромных «лингва франка»), что средство национального (а еще лучше — межнационального) общения превращается в необходимость. (Предельным примером может служить Папуа Новая Гвинея с населением в 2 1/2 миллиона человек и 700 языками). Сейчас уже ясно, что в последнем случае наиболее приемлемы в политическом смысле искусственные образования, лишенные локальной этнической идентификации (например, пиджин или бахаса Индонезия), или же иностранные (предпочтительно — мировые) языки, которые не дают особых преимуществ и не причиняют ущерба ни одной местной этнической группе (как правило, это английский). Нетрудно заметить, что подобная ситуация, которая может объяснить «поразительную языковую гибкость индонезийской элиты и отсутствие у нее сильной эмоциональной привязанности к „родному языку“»,[259] не похожа на то, что присуще европейским националистическим движениям. Точно так же и система современных переписей в полиэтнической Канаде отличается по своим принципам от аналогичной процедуры в старой Габсбургской империи. Ибо, прекрасно зная, что члены иммигрантских этнических групп, поставленные в ходе переписи перед выбором между этносом и канадской национальностью, непременно назовут себя канадцами, а также учитывая, сколь притягателен для них английский язык, этнические группы давления противятся включению в переписи вопросов о языковой или этнической самоидентификации, а потому вплоть до недавнего времени в переписях требовалось указывать этническое происхождение по отцовской линии, а ответы «канадец» или «американец» допускались только для индейцев. Этот искусственный «этнос переписей», на котором первоначально настаивали франко-канадцы, стремившиеся любым путем увеличить на бумаге свою численность вне провинции Квебек (главной зоны их расселения), служил также целям прочих этнических и иммигрантских лидеров, позволяя им замаскировать тот факт, что, к примеру, из 315 000 лиц, указавших на польское происхождение в переписи 1971 г., только 135 000 назвали польский своим родным языком и лишь 70 000 действительно использовали его в повседневном общении. Примерно такие же данные существуют и для украинцев.[260] Одним словом, этнический и лингвистический национализм способен в наше время двигаться в разных направлениях, и оба они могут постепенно утрачивать свою зависимость от государственной власти или связь с нею. Довольно распространенным, похоже, становится феномен, если можно так выразиться, «неконкурентного много- или двуязычия», аналогичный тем: отношениям, которые существовали в XIX веке между официальными языками государства/культуры и менее авторитетными диалектами и наречиями. И нас не должна вводить в заблуждение тенденция предоставлять местному языку тот же официальный статус, что и более распространенным общенациональным/международным языкам культуры, таким, например, как испанский (в Латинской Америке), французский (в некоторых регионах Африки) или — чаще всего — английский (последний является языком среднего образования на Филиппинах и, по крайней мере до революции, был таковым в Эфиопии).[261] Основной моделью становится теперь не борьба за безусловное верховенство, как в Квебеке, но разграничение функций, как, например, в Парагвае, где городская элита говорит и на испанском, и на гуарани, однако главным средством письменной коммуникации (за исключением, пожалуй, belles lettres[262]) остается испанский. Маловероятно, что язык кечуа, получивший в 1975 г. в Перу равный официальный статус с испанским, попытается заменить последний в качестве языка ежедневной прессы и высшего образования; и едва ли английский перестанет быть главным путем к образованию, богатству и власти в бывших африканских или тихоокеанских колониях Британии, какое бы официальное положение ни занимали в этих странах местные языки.[263] Эти мысли приводят нас к некоторым заключительным соображениям относительно будущего наций и национализма.

Глава 6

Национализм во второй половине двадцатого века

С того времени как в начале 1990-х годов вышло первое издание настоящей книги, уже образовалось или находится в стадии образования больше государств, чем в любой иной период нашего столетия. Распад СССР и Югославии успел пополнить сообщество международно признанных суверенных государств шестнадцатью новыми членами, и в данную минуту невозможно предугадать, на каком рубеже остановится наступление национального сепаратизма. Все современные государства официально являются «нациями»; все политические волнения и пропагандистские кампании легко обращаются против иностранцев, практически все государства их стесняют и всячески стремятся не допустить на свою территорию. А потому заключающие эту книгу размышления об упадке национализма как вектора исторического процесса по сравнению с его ролью в период с 1830-х годов до конца Второй мировой войны могут показаться результатом сознательного ослепления. В самом деле, было бы нелепо отрицать, что крушение Советского Союза и той региональной и мировой системы, для которой он в качестве одной из сверхдержав служил оплотом в течение примерно сорока лет, означает глубокий и, вероятно, не подлежащий пересмотру исторический сдвиг, чьи последствия остаются в данную минуту совершенно неясными. И тем не менее, по-настоящему новые элементы в историю национализма эти последствия вносят лишь постольку, поскольку распад СССР в 1991 году превосходит по своим масштабам (временный) распад царской России в 1918–1920 гг., затронувший главным образом ее европейские и закавказские регионы.[264] Ибо в основе своей «национальные вопросы» 1989–1992 гг. отнюдь не новы. В подавляющем большинстве случаев они волнуют исконную родину националистических движений — Европу. В Северной и Южной Америке, по крайней мере к югу от границы США и Канады, серьезных симптомов политического сепаратизма до сих пор не заметно. Нет особых признаков того, что исламский мир, во всяком случае, набирающие силу фундаменталистские движения, сколько-нибудь озабочены увеличением числа государственных границ.

Они желают другого — возвращения к истинной вере основателей ислама, и нелегко понять, чем бы их мог привлечь сепаратизм как таковой. Правда, сепаратистские движения (по преимуществу террористические) потрясают окраины южно-азиатского субконтинента, и тем не менее новые государства до сих пор сохраняют свои первоначальные границы (если не считать Пакистана, от которого отделился Бангладеш). В сущности, подавляющее большинство постколониальных национальных режимов — и не только азиатских — все еще верны традиции национализма XIX века, как либерального, так и революционно-демократического. Ганди и Неру, Мандела и Мугабе, покойные Зульфикар Бхутто и Бандаранаике и, рискну предположить, находящаяся ныне в заключении лидер Бирмы (Мьянмы) г-жа Аунг-Сан Су Хи — все они являлись (или являются) националистами в ином смысле, чем, к примеру, Ландсбергис или Туджман. Они действуют (или действовали) совершенно в духе Массимо Д'Адзелио — как создатели нации, а не как их разрушители (см. выше с. 52–53).

Многие постколониальные африканские государства — в том числе и Южная Африка, хотя иные надеются на обратное, — могут впасть в состояние хаоса и беспорядка, как это недавно произошло с некоторыми из них. И однако считать причиной краха, постигшего Эфиопию или Сомали, неотъемлемое право народов на образование суверенного государства, значит без всяких оснований расширять смысл терминов. Столкновения и конфликты между этническими группами — и часто весьма кровавые — вспыхивали еще тогда, когда политических программ национализма не было и в помине; и, вероятно, первые переживут последние.

Что касается взрыва сепаратистского национализма в Европе, то его предпосылки можно указать с еще большей точностью в истории XX века. Мины, заложенные в Версале и Брест-Литовске, взрываются до сих пор. Окончательный распад Габсбургской и Османской империй и временный распад царской России привели к образованию практически той же группы государств, что и события недавнего времени, и с тем же комплексом противоречий, разрешимых в конечном счете разве что путем массового уничтожения или насильственной массовой миграции: взрывоопасные проблемы 1988–1992 гг. были созданы в 1918–1921 гг. Именно тогда словаков впервые впрягли в одно ярмо с чехами; Словению (прежде австрийскую) объединили с Хорватией (некогда военной границей против турок) и — через целое тысячелетие совершенно иного исторического опыта! — с православной Сербией, еще недавно входившей в состав Османской империи. Вдвое увеличилась территория Румынии, что породило конфликты между ее национальностями. Победители-немцы создали в Прибалтике три маленьких государства, которые вообще не имели прецедентов в истории и — по крайней мере, в Эстонии и Латвии — не являлись для соответствующих народов предметом сколько-нибудь заметных стремлений.[265] Государства эти сохранились благодаря союзникам как часть «санитарного кордона» против большевистской России. В период наибольшего ослабления России германское влияние способствовало созданию независимых Грузии и Армении, британцы же обеспечили автономию богатого нефтью Азербайджана. До 1917 года национализм не представлял в Закавказье серьезной политической проблемы — если термин «национализм» вообще подходит для свойственного азербайджанским низам антиармянского озлобления. Армяне по вполне понятным причинам больше тревожились по поводу Турции, нежели Москвы; грузины поддерживали номинально марксистскую Всероссийскую партию (меньшевиков) как свою национальную. Тем не менее, многонациональная Российская империя, в отличие от империй Габсбургской или Османской, благодаря Октябрьской революции и Гитлеру просуществовала в течение жизни трех последующих поколений. Победа в гражданской войне исключила возможность украинского сепаратизма, а возвращение Закавказья позволило покончить с местными националистическими движениями, — правда, будучи достигнутым отчасти через соглашение с кемалевской Турцией, оно оставило нерешенными весьма острые вопросы, горючий материал для будущих национальных волнений, и прежде всего проблему Нагорного Карабаха, армянского анклава на территории Азербайджана.[266] В 1939–1940 гг. СССР возвратил почти все, что утратила царская Россия, — кроме Финляндии (которой Ленин позволил мирно отделиться) и бывшей русской Польши. Таким образом, очевидный взрыв сепаратизма в 1988–1992 гг. проще всего определить как «завершение дела, не оконченного в 1918–1921 гг.». При этом, однако, следует учитывать, что те старые и острые национальные проблемы, которые действительно казались взрывоопасными европейским правительствам до 1914 года, к реальному взрыву как раз и не привели. Отнюдь не «македонский вопрос», хорошо известный ученым и вызывавший на международных конгрессах настоящие сражения между специалистами в самых разных дисциплинах, стал причиной распада Югославии. Напротив, Македонская Народная Республика всячески старалась держаться подальше от сербохорватского конфликта, — пока Югославия не начала разваливаться по-настоящему и ее составным частям пришлось ради элементарной самозащиты самим позаботиться о своей судьбе. (Весьма характерно, что ее официальное признание до сих пор саботирует Греция, аннексировавшая в 1913 году значительную часть македонской территории.) Подобным же образом, единственной частью царской России, где еще до 1917 года существовало подлинно национальное (хотя и не сепаратистское) движение, была Украина. Однако Украина (под контролем руководства местной компартии) оставалась относительно спокойной, когда прибалтийские и закавказские республики уже всерьез требовали выхода из состава СССР, и смирилась с отделением лишь после того, как неудавшийся августовский переворот 1991 года разрушил Советский Союз.

Кроме того, определенное понимание «нации» и ее чаяний (парадоксальным образом одинаковое у Ленина и Вудро Вильсона) создало линии разлома, вдоль которых и раскололись впоследствии сконструированные коммунистами многонациональные образования, — точно так же, как колониальные границы 1880–1950 гг., за отсутствием каких-либо иных, превратились в границы новых независимых государств. (Большинство их жителей не имело об этих границах никакого понятия или просто не замечало их.) Что касается Советского Союза, то здесь мы можем пойти еще дальше и утверждать, что именно коммунистический режим принялся сознательно и целенаправленно создавать этнолингвистические территориальные «национально-административные единицы» (т. е. «нации» в современном смысле), — создавать там, где прежде они не существовали или где о них никто всерьез не помышлял, например, у мусульман Средней Азии или белорусов. Идея советских республик казахской, киргизской, узбекской, таджикской или туркменской «наций» была скорее чисто теоретической конструкцией советских интеллектуалов, нежели исконным устремлением любого из перечисленных народов.[267]

Представление о том, что эти народы то ли вследствие «национального угнетения», то ли по причине своего «исламского сознания» вынуждали советскую систему чрезмерно напрягать свои силы, что якобы и привело к ее краху, есть лишь еще один пример справедливой неприязни западных наблюдателей к советской системе и веры в ее недолговечность. На самом же деле Средняя Азия оставалась политически пассивной вплоть до распада Союза — если не считать нескольких погромов среди национальных меньшинств, сосланных в свое время в эти далекие края Сталиным. Тот национализм, который развивается в среднеазиатских республиках сейчас, есть постсоветский феномен.

А значит, главной причиной начавшихся в 1989 году перемен было отнюдь не национальное напряжение (которое эффективно контролировалось даже там, где оно действительно существовало, например, в Польше или среди народов Югославии), но прежде всего курс на самореформирование, который взял советский режим, и то обстоятельство, что в ходе его реализации он а) отказался от военной поддержки режимов-сателлитов; б) разрушил центральную командно-административную систему, позволявшую ему функционировать, и, следовательно, в) подорвал основу для существования даже независимых коммунистических режимов на Балканах. Национализм действительно выиграл от этих процессов, но он не был в сколько-нибудь серьезной степени их подлинной движущей силой. Отсюда — всеобщее изумление при виде мгновенного краха восточно-европейских режимов; краха, которого абсолютно никто не ожидал (даже в Польше, где крайне непопулярная власть, тем не менее, доказала свою способность почти десять лет удерживать под контролем массовую и хорошо организованную оппозицию).

Достаточно беглого взгляда, чтобы заметить, к примеру, существенное различие между двумя объединениями Германии 1871 и 1990 гг. Первое воспринималось как долгожданное достижение той цели, которая так или иначе была ключевой проблемой для всех сколько-нибудь небезразличных к политике немцев (даже для тех, кто пытался этому объединению противиться). Даже Маркс и Энгельс чувствовали, что Бисмарк «(tut) jetzt, wie im 1866, em Stuck von unserer Arbeit in seiner Weise».[268] Однако все главные партии Федеративной Республики вплоть до осени 1989 в течение долгих лет отделывались от проблемы объединения Германии лишь дежурными фразами — и не только потому, что оно оставалось явно неосуществимым до Горбачева, но и по той причине, что националистические организации и националистическая пропаганда были в политическом смысле маргинальными явлениями. Стремление к немецкому единству не служило главным мотивом ни для политической оппозиции в ГДР, ни для обыкновенных восточных немцев, чей массовый исход ускорил крах режима. При всех своих сомнениях и тревогах о будущем большинство немцев, конечно, приветствует объединение двух Германий, и все же сама его стремительность, равно как и явная неподготовленность к нему, показывают, что, несмотря на всю публичную риторику на сей счет, оно, это объединение, явилось побочным продуктом совершенно неожиданных событий вне Германии.

Что же касается СССР, то он рухнул не под действием внутренних национальных конфликтов, как это предсказывали иные советологи[269] (хотя национальное напряжение в СССР, несомненно, существовало), но по причине экономических трудностей. «Гласность», воспринимавшаяся реформаторско-коммунистическим руководством страны как непременное условие «перестройки», породила свободу дискуссий и политической агитации, а кроме того ослабила централизованную командную систему, на которой держались и режим, и общество в целом. Неудача «перестройки», т. е. ухудшение условий жизни простых граждан, подорвала доверие к союзному правительству, на которое была возложена ответственность за все трудности, и побудила (даже заставила) искать решение проблем на региональном и местном уровне. Можно с уверенностью утверждать, что до Горбачева ни одна советская республика — кроме прибалтийских — не стремилась к отделению от СССР, и даже для Прибалтики независимость оставалась не более чем мечтой. И не стоит думать, будто СССР держался лишь на страхе и принуждении, хотя и они, бесспорно, играли свою роль, не позволяя этническим и общинным трениям в смешанных районах выродиться до взаимной резни (как это произошло впоследствии). Местная и региональная автономия в долгую брежневскую эпоху вовсе не была утопией. Мало того, русские без конца жаловались, что в большинстве других республик люди живут лучше, чем в РСФСР. Совершенно очевидно, что национальная дезинтеграция СССР (и, кстати говоря, входивших в его состав республик, тоже фактически многонациональных) была следствием событий в Москве, а отнюдь не их причиной.

Как ни парадоксально, но, пожалуй, именно на Западе собственно националистические движения в большей мере обладают способностью ослаблять существующие режимы, ибо именно там националистическая агитация расшатывает некоторые из самых старых национальных государств: Соединенное Королевство, Испанию, Францию, не говоря уже о Канаде (в меньшей степени — даже Швейцарию). Действительно ли произойдет когда-либо полное отделение Квебека или Шотландии, остается сегодня (1992) предметом теоретических предположений. Вне прежнего евро-советского красного пояса успешные отделения были после Второй мировой войны чрезвычайно редким феноменом, а мирные выходы из состава существующих государств попросту неизвестны. И однако, перспектива возможного отделения Шотландии или Квебека, о которой двадцать пять лет тому назад вообще нельзя было говорить всерьез, теперь уже может обсуждаться как нечто реальное. И тем не менее, национализм, при всей его неизбежности, уже не играет той исторической роли, которая принадлежала ему в эпоху между Французской революцией и крахом колониализма после Второй мировой войны.

Становление «наций», соединявших в себе национальное государство и национальную экономику, было, безусловно, ключевым моментом в общем процессе исторических преобразований, происходивших в «развитом мире» в XIX веке, и воспринималось именно в этом качестве. Что же касается «зависимого» мира первой половины XX века, то здесь, и прежде всего, по понятным причинам, в колониальной его части, национально-освободительные движения стали основным орудием политического освобождения, т. е. устранения имперской администрации и, что еще важнее, прямого военного господства метрополий, — ситуация, которая еще полвека назад показалась бы немыслимой.[270] Теоретическим образцом для национально-освободительных движений Третьего мира служил, как мы видели, западный национализм, однако те государства, которые они стремились создать, оказывались на практике чаще всего прямой противоположностью этнически и лингвистически гомогенным образованиям, считавшимся на Западе стандартной моделью «национального государства». Но даже в этом отношении национализм Третьего мира имел с западным национализмом либеральной эпохи de facto больше сходства, нежели различий. Оба являлись, как правило, объединительными и (социально) освободительными движениями, хотя в последнем аспекте достигнутые ими результаты соответствовали поставленным целям гораздо реже, чем в первом.

Что же касается современных сепаратистских и вообще «разделительных» по своей сути «этнических» движений, то они не имеют подобного рода положительной программы или перспективы. Это явствует уже из того факта, что ввиду полного отсутствия у них реальной исторической программы они пытаются реанимировать первоначальную мадзиниевскую модель этнически и лингвистически гомогенного государства («каждой нации — собственное государство, не более одного государства для любой нации»). Позиция, как нетрудно заметить, нереалистичная и полностью противоречащая основным тенденциям языкового и культурного развития конца XX века (см. выше — с. 190–193). В дальнейшем мы увидим, что она совершенно не соприкасается с реальными проблемами эпохи и, не будучи в силах дать для них универсальное или хотя бы локально применимое решение — разве что по редкому стечению счастливых обстоятельств, — лишь еще более усложняет их и запутывает.

И все же нельзя отрицать силу тех эмоций, которые побуждают «нас» идентифицировать себя в качестве «этнической» лингвистической группы, отличной от «них», чуждых и несущих угрозу «нам». Менее всего следует это делать сейчас, в конце XX века, когда воображаемые «мы» (британцы) и символические «они» (аргентинцы) под бурные патриотические рукоплескания устроили безумную войну за гнилое болото и дикое пастбище, затерянные где-то в Южной Атлантике, и когда самой массовой идеологией в мире стала ксенофобия. И однако ксенофобия, легко и незаметно переходящая в откровенный расизм, — в нынешней Америке и Европе он распространился шире, чем в эпоху фашизма, — способна представить исторически обоснованную перспективу даже в меньшей степени, чем национализм мадзиниевского толка. И действительно, сама ксенофобия редко пытается изобразить из себя нечто большее, нежели крик ярости или отчаяния. И даже те, кто романтически сочувствует лозунгам полной независимости для отдельных малых народов, кажется, не слишком часто утверждают, что у Национального Фронта Ле Пена, словно у Януса, два лица. Лицо у него только одно, и большинство из нас предпочитает, чтобы и этого лица не было. Но какова же природа этого вопля страдания и ярости? В который уже раз подобные движения в защиту этнической идентичности оказываются, по всей видимости, лишь реакцией слабости и страха, отчаянной попыткой возвести баррикады на пути сил современности, напоминающей в этом смысле скорее возмущение пражских немцев, загнанных в угол чешской иммиграцией, нежели чувства наступающих чехов. Но так обстоит дело не только с небольшими языковыми общинами, уязвимыми даже для самых незначительных демографических сдвигов, — например, с немногочисленными обитателями горного и приобрежного Уэльса, которые до сих пор говорят по-валлийски, или с Эстонией с ее миллионом или около того эстоноязычных (критическим пределом, который и при любых иных обстоятельствах с трудом обеспечивал бы этой стране сохранение современной лингвистической культуры на всех уровнях). Не удивительно, что самой острой проблемой в этих районах стала неконтролируемая иммиграция моноглотов-носителей соответственно английского и русского языков. Однако подобная реакция имеет место и среди гораздо более многочисленных групп, чье лингвистическое/культурное своеобразие не подвергается какой-либо угрозе. Самый абсурдный ее пример — движение, требующее объявить английский единственным государственным языком США (в конце 1980-х годов получившее в некоторых штатах политический оттенок). Ибо, хотя испаноязычная иммиграция действительно приобрела в некоторых регионах США достаточно массовый масштаб, чтобы сделать общение с иммигрантами на их родном языке желательным, а порой — необходимым, сама мысль о том, что господство английского в США подвергается или может подвергнуться какой-либо опасности, есть политическая паранойя. Горючим материалом для подобной защитной реакции против истинных или мнимых угроз служит сочетание процессов международной миграции с фундаментальными, беспрецедентными и необычайно стремительными социально-экономическими преобразованиями, столь характерными для третьей четверти нашего века. Примером этого сочетания мелкобуржуазного языкового национализма с массовым шоком перед лицом будущего служит французская Канада. На бумаге положение французского языка кажется достаточно прочным: это родной язык для четвертой части населения страны (составляющей примерно 50% по отношению к коренным англофонам Канады), его статус обеспечивается официальным двуязычием федерации, он пользуется поддержкой из-за границы, со стороны французской культуры, во франкофонных университетах учится более 130 000 студентов (данные 1988 г.) и т. д. И тем не менее, квебекский национализм — это отражение позиции народа, который в панике отступает под давлением сил истории, и даже успехи его воспринимаются скорее как симптом внутренней слабости.[271] В самом деле, желая занять круговую оборону внутри автономной и даже сепаратистской провинции Квебек, квебекский национализм фактически предоставил собственной судьбе значительное франкоязычное меньшинство в Ныо-Брунсвике и Онтарио. Свойственное Canadiens[272] чувство неуверенности проявляется в их убеждении в том, что ставшая теперь официальной «многокультурность» Канады есть лишь заговор, имеющий своей целью «раздавить особые требования Francophonie[273] политическим прессом многокультурности».[274] Эту неуверенность, разумеется, усиливает то обстоятельство, что явное большинство из 3,5 миллионов иммигрантов, прибывших в страну после 1945 года, предпочли, чтобы дети их получали образование на английском, который открывает гораздо более широкие перспективы для карьеры в Северной Америке, нежели французский. Впрочем, на бумаге угроза со стороны иммиграции выглядит для франкофонной Канады менее серьезной, чем для англоязычной части страны, поскольку в 1946–1971 гг. лишь около 15% вновь прибывших поселились в провинции Квебек.

За неуверенностью и страхом франко-канадцев стоит, без сомнения, глубокий социальный катаклизм, симптомом которого стал стремительный упадок католической церкви. Это произошло в обществе, которое так долго оставалось консервативным, католическим, клерикальным и имело высокий уровень рождаемости (причем не только среди крестьян, но и в городах). В течение же 1960-х годов число лиц, регулярно посещающих церковь, упало в провинции Квебек с 80% до 25%, а коэффициент рождаемости стал одним из самых низких в Канаде.[275] Что бы ни скрывалось за столь разительной переменой в квебекских нравах, она не могла не породить дезориентированное поколение, жаждущее новых истин взамен терпящих крах старых. Некоторые даже утверждали, что резкий подъем воинствующего сепаратизма представляет собой суррогат утраченного традиционного католицизма. Эта гипотеза (а она едва ли поддается окончательному подтверждению или опровержению) не кажется лишенной оснований, по крайней мере, тому, кто, подобно автору этих строк, наблюдал, как в одном из районов Северного Уэльса в среде молодого поколения зарождается воинствующий валлийский национализм, лежащий совершенно вне традиции, а если учесть пристрастие его сторонников к пиву и алкоголю, то и совершенно ей противоречащий. Когда опустели церкви и молельни, проповедник и ученый-самоучка перестали быть голосом общины, а падение престижа трезвого образа жизни уничтожило самый простой и очевидный способ, посредством которого индивид мог некогда демонстрировать свою принадлежность к пуританской культуре. Мобильность широких масс населения естественным образом обостряет это чувство дезориентации; к тому же ведут и экономические сдвиги, причем некоторые из них не лишены связи с подъемом местного национализма.[276]

В урбанизированных обществах мы на каждом шагу встречаем вырванных из родной почвы мужчин и женщин, напоминающих нам о хрупкости наших собственных семейных корней. Что касается бывших коммунистических стран Европы, то здесь утрата социальных ориентиров усугубляется крахом того образа жизни, к которому привыкло и так или иначе приспособилось большинство их жителей. Национализм — если воспользоваться словами Мирослава Хроча о нынешней Центральной Европе — «служит в распадающемся обществе субститутом интеграционных факторов. Когда терпит крах общество, последней опорой начинает казаться нация».[277] В социалистических и постсоциалистических экономиках, которые в значительной мере были «экономиками дефицита»,[278] национальность, подобно родственным связям и иным механизмам покровительства и обмена услугами, уже выполняла весьма конкретные функции. Она «предоставляла членам одной группы определенные преимущества перед „другими“ группами»[279] в борьбе за скудные ресурсы и, соответственно, отграничивала «других», чьи права уступали «нашим». Там, где, как в бывшем СССР, прежняя единая государственная власть и общество в целом совершенно дезинтегрируются, «человек со стороны», «чужак», оказывается беспомощным. «Города, [административные единицы], республики, защищаясь от мигрантов, отгораживаются друг от друга»; местные продуктовые карточки раскалывают рынок на отдельные мини-экономики, «не допуская к имеющимся благам <…> „посторонних“».[280]

И тем не менее, этнические и национальные характеристики представляют собой в посткоммунистических странах в первую очередь то средство, с помощью которого можно четко определить сообщество «невинных» и идентифицировать «виновных», несущих ответственность за «наши» несчастья (особенно теперь, когда роль козлов отпущения уже не могут играть коммунистические режимы). По поводу Чехословакии кто-то сказал: «Страна буквально кишит всякого рода „другими“. Каждый без устали показывает пальцем на „других“ и ругает их последними словами».[281] Но это скорее универсальная, а не только посткоммунистическая ситуация. Именно «их» можно и должно обвинять во всех несчастьях, трудностях и разочарованиях, испытанных «нами» за последние сорок лет, ставших эпохой самых глубоких и стремительных сдвигов в условиях человеческой жизни, которые известны нам из письменной истории. Но кто такие «они»? Совершенно ясно — можно сказать, по определению, — что «они» это «не мы»; это люди, которые являются нашими врагами просто потому, что они другие: нынешние враги, прежние враги и даже вполне воображаемые враги, как, например, в Польше, где антисемитизм — при полном отсутствии евреев! — до сих пор объясняет все беды страны хорошо известным способом. И если бы чужаков и иностранцев с их коварными плутнями не существовало вовсе, их непременно следовало бы выдумать. Впрочем, в конце нашего тысячелетия их и не нужно изобретать: как легко узнаваемый источник скверны и общественной опасности они буквально заполонили наши города; ими кишит мир за пределами наших границ, где они — увы! совершенно недоступные нашему контролю — ненавидят нас и без конца строят против нас козни. В тех странах, которым повезло меньше, они есть (и всегда были) наши соседи, но само наше существование бок о бок с «ними» подрывает теперь нашу абсолютную убежденность в принадлежности к нашему народу и нашей стране.

Есть ли что-либо общее у подобных этнических/националистических эмоциональных реакций с недавним подъемом «фундаментализма» во многих регионах мира? Считается, что фундаментализм апеллирует прежде всего к «людям, неспособным вынести „случайное“, лишенное твердых опор и понятных ориентиров существование, и потому объединяющимся вокруг тех, кто готов предложить им абсолютное, всеобъемлющее, не ведающее сомнений и не признающее исключений мировоззрение».[282] В нем видят идеологию «непременно „реактивную“ и реакционную»; ей, этой идеологии, «совершенно необходима некая сила, тенденция, некий враг, который мог бы восприниматься как потенциальная или уже вполне реальная угроза, разъедающая и разрушающая все самое дорогое для данного сообщества». «Фундаментальные ценности», на которые опирается фундаментализм, «непременно восходят к более ранней, чаще всего — изначальной, чистой и неиспорченной <…> стадии в священной истории соответствующей группы». Эти ценности «используются в целях демаркации — для того, чтобы четко обозначить границы, привлечь и объединить „своих“ и оттолкнуть „чужих“». Тем самым они вполне подтверждают старое замечание Георга Зиммеля о том, что «группы и особенно меньшинства, существующие в условиях конфликта, нередко отвергают любые знаки терпимости и попытки сближения, ибо в противном случае непримиримый и „закрытый“ характер их борьбы — главное условие ее продолжения — утратил бы свою чистоту и абсолютность <…> Забота о том, чтобы враги — неважно, какие именно — непременно наличествовали, провозглашается внутри некоторых подобных групп даже чем-то вроде политической мудрости: с их помощью сохраняется действительное единство членов группы и сознание группой того, что это единство есть ее жизненный интерес».[283]

Сходство с некоторыми из современных этнических/националистических движений вполне очевидно, особенно в тех случаях, когда последние имеют (или стремятся восстановить) связь со специфической для данной группы религиозной верой. В пример можно привести конфликт армян (христиан) с азербайджанскими турками (мусульманами) или новейшую фазу лихудовского сионизма в Израиле, явно ориентированную на Ветхий Завет и столь отличную от подчеркнуто светской и даже антирелигиозной идеологии отцов движения.[284] Весьма вероятно, что наш инопланетянин увидел бы в этнической нетерпимости, национальных конфликтах, ксенофобии и фундаментализме разные стороны одного и того же явления. Тем не менее, одно чрезвычайно важное отличие здесь существует. Фундаментализм (в любой его религиозной версии) предлагает как индивиду, так и обществу подробную и конкретную программу, пусть даже она заимствуется из священных текстов и традиций, соответствие которых условиям конца XX века далеко не очевидно. Какова же фундаменталистская альтернатива современному миру, погрязшему во зле и пороке? Долго думать не приходится: женщин снова упрячут подальше от чужих глаз (а замужним снова состригут волосы); за воровство станут карать отсечением рук или ног; Коран, Библия или иной авторитетный компендиум вечных истин — в интерпретации тех, кто вправе его истолковывать — станет единственным практическим и моральным руководством для всех и на все случаи жизни. Между тем апелляция к этносу или к языку — даже если на их основе образуются новые государства — не дает никаких ориентиров на будущее. Это всего лишь протест против существующего положения, а точнее, против «других», которые каким-то образом угрожают данной этнически определяемой группе. Ибо в отличие от фундаментализма, который — при всей сектантской узости своих нынешних лозунгов — черпает силу в притязании на абсолютную истину, теоретически доступную для всех, национализм по определению исключает из своей сферы всех, кто не принадлежит к данной «нации», т. е. огромное большинство рода человеческого. Более того, если фундаментализм способен, по крайней мере, до известной степени, опираться на остатки подлинных традиций, обычаев и обрядов, воплощенных и закрепленных в религиозном культе, то национализм как таковой оказывается либо откровенно враждебным реальному, невыдуманному прошлому, либо возникает на его обломках. Но, с другой стороны, у национализма есть одно преимущество перед фундаментализмом. Сама его неопределенность, отсутствие в нем конкретной положительной программы способны обеспечить национализму всеобщую поддержку в пределах данной группы. Фундаментализм же представляет собой феномен, характерный для меньшинства (за исключением вполне традиционных обществ, пытающихся отразить первый натиск современности). Это обстоятельство может быть замаскировано силой соответствующих режимов, которые навязывают фундаментализм своим народам, не слишком интересуясь их мнением (Иран), либо способностью фундаменталистских меньшинств эффективно использовать стратегически самые важные голоса избирателей в демократических системах (Израиль, США). Сегодня, однако, можно считать вполне очевидным, что «моральное большинство» не является действительным (электоральным) большинством, точно так же как «моральная победа» — традиционный эвфемизм для поражения — отнюдь не есть победа реальная. Тем не менее, этническая пропаганда способна привлечь значительное большинство данной общины — при условии, что лозунги ее остаются достаточно смутными или далекими от реальных проблем. Нет особых сомнений в том, что большинство евреев, живущих вне Израиля, стоит «за Израиль», большинство армян поддерживает требование передачи Нагорного Карабаха Армении, а большинство фламандцев изо всех сил старается не говорить по-французски. Но подобное единство мгновенно рушится, как только «дело нации» начинает отождествляться не с общими местами, но с более конкретными, порождающими раскол проблемами: не с «Израилем» вообще, но с политикой Бегина, Шамира или Шарона; не с Уэльсом вообще, но со статусом валлийского языка; не с «фламандским духом» против всего «французского», но с вполне определенной Фламандской националистической партией.[285] А потому партии и движения с подчеркнуто «националистическими» (чаще всего — сепаратистскими) программами выражают, как правило, интересы меньшинств или отдельных групп, или представляют собой в политическом смысле нечто весьма изменчивое и неустойчивое. Эту нестабильность иллюстрируют резкие колебания в количестве членов и собранных на выборах голосов, характерные в последние двадцать лет для Шотландской, Уэльсской, Квебекской и, без сомнения, других националистических партий. Подобные партии очень любят отождествлять себя — и только себя — с коллективным ощущением отличия от «других», с враждебностью к «ним» и с чувством «воображаемой общности», которые действительно могут быть чем-то свойственным всей данной «нации», — но едва ли они единственные выразители подобного национального согласия.

Трудности, страдания, утрата опор и ориентиров, проявляющиеся в этом стремлении к чему-то принадлежать и относиться, а следовательно, в «политике идентичности» (не обязательно национальной), являются теперь движущей силой истории не в большей мере, чем жажда «порядка» — столь же естественная и понятная реакция на иной аспект социального кризиса. И то и другое — скорее симптомы болезни, а не ее диагноз, и уж тем более не лекарство. Эти феномены, однако, порождают ложное представление о нациях и националистических движениях как о грозной и неодолимой силе, готовой вступить вместе с нами в следующее тысячелетие. Мощь ее еще более увеличивается в наших глазах благодаря элементарной семантической иллюзии, превращающей сегодня на официальном уровне в «нации» (и в члены Организации Объединенных Наций) все государства без исключения, — даже те, которые «нациями», безусловно, не являются. А потому все движения, добивающиеся территориальной автономии, склонны видеть в себе творцов «наций», даже если это совершенно не соответствует действительности, а все движения, защищающие региональные, местные и даже групповые интересы против центральной власти и государственной бюрократии, при возможности с великой охотой рядятся в национальные костюмы, предпочтительно — этнолингвистических фасонов. А следовательно, нации и национализм кажутся нам более влиятельными и вездесущими, чем они есть на самом деле. Аруба желает отделиться от остальной голландской Вест-Индии, ибо ей неугодно пребывать в одном ярме с Кюрасао. Отлично — но станет ли она от этого нацией? Станет ли нацией Кюрасао? Или Суринам, который уже стал членом Организации Объединенных Наций? Жители Корнуолла имеют счастливую возможность расписывать свое региональное недовольство в привлекательные цвета кельтской традиции, что придает им больше уверенности в себе, — пусть даже это побуждает кое-кого из них заново изобретать язык, на котором вот уже 200 лет никто не говорит, а единственной массовой публичной традицией, которая до сих пор имеет в этом графстве по-настоящему крепкие корни, является методизм братьев Уэсли. Корнуоллу в этом смысле повезло больше, чем скажем, Мерсисайду, которому не на что опереться в защите местных интересов и решении местных проблем (столь же или даже более острых), — если, конечно, не считать память о «Битлз» и славные традиции вечного соперничества двух знаменитых футбольных клубов. (При этом, однако, нужно тщательно избегать всего того, что могло бы напомнить жителям Мерсисайда о разделяющих из цветах — оранжевом и зеленом.) Корнуолл, таким образом, может играть на национальных струнах, а вот Мерсисайд — нет. Но разве истинные причины, порождающие недовольство в обоих районах, в чем-то существенно отличаются?

В действительности нынешний рост сепаратистских и этнических настроений отчасти объясняется тем обстоятельством, что после Второй мировой войны новые государства — вопреки обычному мнению — создавались под действием факторов, не имевших ничего общего с принципом национального самоопределения в духе президента Вильсона, действовавшим после Первой мировой войны. Факторы эти обусловлены тремя причинами: деколонизацией, революционным движением и, разумеется, вмешательством внешних сил.

Процесс деколонизации привел к тому, что независимые государства создавались, как правило, на основе наличных зон колониальной администрации, с сохранением существующих колониальных границ.

Последние же проводились безотносительно к обитателям этих зон, а порой даже без всякого понятия о том, живет ли в них кто-либо вообще, и потому они не имели ровно никакого национального и даже протонационального смысла для местного населения (за исключением образованных и европеизированных туземных меньшинств — как правило, весьма незначительных в количественном отношении). И напротив, там, где подобные территории были слишком малы по своим размерам или разбросаны на обширном пространстве (как во многих колонизированных архипелагах), их легко соединяли или разделяли из соображений местной политики или простого удобства. Отсюда — постоянные и, как правило, тщетные призывы лидеров новых государств бороться с «трайбализмом», «коммунализмом» и прочими силами, на которые возлагалась ответственность за то, что новоиспеченные обитатели республики X упорно не желают чувствовать себя в первую очередь

гражданами и патриотами X, а уже потом — членами какой-то иной общности. Короче говоря, лозунги большинства подобных «наций» и «национальных движений» оказывались на практике противоположными национализму, стремящемуся соединить в одно целое тех, кто, как предполагается, имеет общие этнос, язык, культуру, историческое прошлое и все остальное. В сущности, это был интернационализм. Интернационализм лидеров и активистов национально-освободительных движений Третьего мира более очевиден там, где подобные движения играли ведущую роль в освобождении своих стран, нежели в тех странах, которые деколонизировались сверху, ибо происшедший в постколониальную эпоху раскол того, что прежде действовало (или воспринималось) как единое «народное» движение, оказывался здесь более драматическим и болезненным.

Иногда подобное единство терпело крах еще до обретения независимости (Индия), но чаще всего вскоре после победы: трения и конфликты возникали между народами-участниками движения (арабы и берберы в Алжире); между теми, кто активно боролся за независимость, и теми, кто стоял в стороне, и, наконец, между эмансипированным, светским, свободным от групповой узости мировоззрением вождей и более элементарными и традиционными чувствами масс. Наибольшее внимание исследователей привлекают, естественно, те случаи, когда многонациональные и многообщинные государства раскалываются на части или стоят на грани распада (раздел индийского субконтинента в 1947 году, последующий распад Пакистана, тамильский сепаратизм в Шри Ланке), — однако не нужно забывать, что для того мира, где полиэтнические и многообщинные государства являются нормой, указанные случаи представляют собой, в сущности, исключение. И потому слова, сказанные почти тридцать лет тому назад, в целом остаются истинными и сейчас: «Страны, где живут представители многих языковых и культурных групп (каковы большинство африканских и азиатских государств), не распались; те же, которые содержат лишь часть одной языковой группы (например, арабские и североафриканские) не <…> объединились».[286]

Вмешательство внешних сил, если не считать совершенно случайных совпадений, явно не имело националистического характера ни в своих мотивах, ни в результатах. Это настолько очевидно, что примеры здесь не нужны. Таким же — хотя и в меньшей степени — было и влияние фактора социальной революции. Социальные революционеры превосходно понимали силу национализма, а по идеологическим основаниям твердо поддерживали принцип национальной автономии — даже там, где последняя в действительности вовсе не была необходимостью (как, например, среди лужицких славян, чей язык медленно угасает, несмотря на достойные восхищения попытки его оживить, предпринимавшиеся в бывшей ГДР). Характерно, что единственный вид конституционных положений, который власти социалистических стран после 1917 года принимали всерьез, — это формулы, касавшиеся федеративного устройства и автономии. Прочие конституционные гарантии (если таковые вообще имелись) оставались чистым умозрением, тогда как национальная автономия всегда была чем-то вполне реальным. Но поскольку подобные режимы не идентифицируют себя — по крайней мере, в теории — с какой-либо из входящих в состав данного государства национальностей,[287] а особые интересы каждой из них рассматривают как нечто второстепенное по сравнению с более высокой общей целью, то они не являются националистическими.

А значит, обратив печальный взгляд от сегодняшней действительности к недавнему прошлому, мы можем теперь ретроспективно убедиться в том, что за коммунистическими режимами многонациональных государств нужно признать одно крупное достижение: гибельные следствия национализма в своих странах им удалось ограничить. Югославская революция удерживала народы Югославии от почти неизбежной взаимной резни в течение периода, равного которому по продолжительности в их прежней истории не было, — к несчастью, он уже закончился. Разрушительный потенциал национализма, так долго с успехом блокировавшийся (исключение — годы Второй мировой войны), стал вполне очевиден и на территории бывшего СССР. В самом деле, «дискриминация» и даже «угнетение», против которых протестовали западные защитники некоторых советских национальностей, в конечном счете оказались гораздо менее ужасными,[288] чем последствия краха советской власти. Что касается государственного антисемитизма в СССР, — несомненно, вполне очевидного после образования в 1948 году государства Израиль, — то его нужно оценивать на фоне подъема низового антисемитизма в ту эпоху, когда вновь была разрешена свобода политической пропаганды (в том числе и реакционного толка). В этой связи следует, разумеется, вспомнить и о массовых убийствах евреев, осуществлявшихся в Прибалтике и на Украине местными элементами после того, как пришли немцы, — но до того, как нацисты сами приступили к методическому истреблению евреев.[289] Можно, пожалуй, утверждать, что нынешняя волна этнических или мини-этнических настроений стала ответом на неэтнические и ненационалистические принципы государственного строительства, явно преобладавшие в XX веке на большей части земного шара. Это, однако, не означает, что подобные этнические реакции способны дать сколько-нибудь реальный альтернативный принцип для политического переустройства мира в следующем столетии.

Подтверждением сказанного служит и третье наблюдение. Современная «нация» явным образом постепенно утрачивает весьма важную из своих прежних функций — функцию территориально ограниченной «национальной экономики», представлявшей собой (по крайней мере, в развитых регионах) один из элементов в системе более обширной «мировой экономики». После Второй мировой войны, но особенно — начиная с 1960-х годов, роль «национальных экономик» резко уменьшается или даже вообще ставится под вопрос ввиду коренных перемен в международной организации труда (основными формами которой становятся транснациональные или многонациональные компании самой разной величины) и соответствующего развития международных центров и систем экономической деятельности, которые из практических соображений выводятся за пределы прямого контроля со стороны правительств. Число межправительственных международных организаций выросло со 123 в 1951 г. до 280 в 1972 г. и 365 в 1984, а количество международных неправительственных организаций — с 832 до 2173 в 1972 г., а за последующие двадцать лет более чем удвоилось, составив 4615.[290] Вероятно, единственной функционирующей «национальной экономикой» в конце XX века остается японская.

Однако на смену прежним (развитым) «национальным экономикам» в качестве основных блоков мировой экономической системы пришли не только более крупные ассоциации или федерации «наций-государств» типа Европейского Экономического Сообщества или совместно контролируемые международные организации, подобные Международному Валютному Фонду, хотя появление последних также служит симптомом того, что мир «национальных экономик» уходит в прошлое. Такие важные элементы системы международных экономических связей, как, например, рынок евродоллара, находятся вне всякого государственного контроля.

Разумеется, все это стало возможным как благодаря технической революции на транспорте и в средствах связи, так и по причине свободного перемещения производительных сил, которое осуществляется в течение долгого периода в обширном регионе, сложившемся после Второй мировой войны. Это также привело к мощной волне международной и межконтинентальной миграции — крупнейшей со времени предшествовавших 1914 году десятилетий. Миграция усилила межобщинные трения (особенно в виде расизма), но при этом сделала мир национальных территорий, «принадлежащих» исключительно коренному населению, которое умеет заставить чужаков «знать свое место», еще менее реалистической перспективой для XXI века, чем она была для века XX. Сегодня мы переживаем период, в котором любопытным образом совмещаются технология конца XX века, принцип свободной торговли XIX столетия и возрождение своего рода промежуточных, межгосударственных центров мировой торговли, характерных для эпохи средневековья. Оживают города-государства, вроде Гонконга и Сингапура; внутри юридически суверенных наций-государств умножаются экстерриториальные «индустриальные зоны», подобные «ганзейскому безмену», на лишенных какой-либо иной ценности островках появляются оффшорные убежища от налогов, чья единственная функция в том и состоит, чтобы освобождать международную экономическую деятельность от контроля со стороны национальных государств. Ни к одному из этих процессов ориентированная на нации и национализм идеология никакого отношения не имеет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад