Андрей БАЛДИН. Лёвушка и чудо[1]
Первая часть
…В какой-то момент мое толстовское исследование перевернулось, как лодка, все пассажиры которой встали на один борт.
Перевернулось по двум причинам.
Первое. Были наконец закончены отвлеченные наблюдения, когда я только и делал, что отыскивал особого рода чертежи, спрятанные в толще романа «Война и мир». Разумные фигуры, скрытые схемы в виде квадратов и кругов — роман был полон ими.
Точнее, так: чертежи были подложены
Главнейшей из всех была первая, исходная фигура, с которой, собственно, и началось это исследование. Она была конусообразна; смысл ее был в том, что весь роман вспоминает Пьер. Конус его памяти, обращенный от конца книги к началу, охватывает и освещает все необъятное строение «Войны и мира». Наблюдая этот светлый конус, правильную фигуру (света), я делал вывод:
Кому-то это может показаться химерой; я и сам временами отказывался верить в этот чудный конус, вспышку памяти Пьера, но затем возвращался к своей геометрической теории. И — продолжалось черчение, отстраненный, «смотрящий» разбор романа.
Странно, за все это время я ни разу не задумался над одним простым вопросом: зачем Толстому понадобился этот композиционный подвиг, упаковка громадного романа в одно мгновение жизни героя?
Серьезный вопрос. Но — внешний, сторонний. Я об этом не задумывался; я оставался внутри бумаги, по ту сторону страницы, среди невидимых, подложенных под текст фигур. Они были (они и есть) прекрасны.
И вот мое геометрическое, отстраненное от романа, бестелесное наблюдение завершилось.
Таким было первое обстоятельство, приведшее к перевороту в моем толстовском исследовании.
Второе обстоятельство было просто, но не менее важно. Я добрался, наконец, до Ясной Поляны[2] — и бестелесное стало телесно, тайный чертеж романа лег на сырую землю. Темные деревья, борясь с ветром, замотали головами, стали поверх бумаги; все изменилось в один миг.
По дороге в Ясную было два предупреждения. Оба стоит рассмотреть внимательно, оба о воде.
Первое было — Ока.
Белый писательский автобус долетает от Москвы до Тулы одним движением, по карте сверху вниз: новое Симферопольское шоссе прямо как стрела. Движение так скоро, так пусты окрестности (дорога идет мимо городов), что не успеваешь толком оглянуться по сторонам.
Только один перерыв случается в этом движении: примерно в середине пути распадаются дорожные шоры, влево и вправо открываются широченные, покойно лежащие дали, как будто принадлежащие другому, перпендикулярному миру; небо вздыхает и поднимается гладким куполом. Дорога обращается в узкий длинный мост и одним движением перемахивает через Оку.
…Для того, кто внимательно следит за русской картой, за ее неравномерным, прихотливым строением, очевидно, что по Оке проходит важная внутренняя граница России. Здесь медленно и молча идущий по Оке
Метафизический русский атлас делается в этом месте анатомическим.
На окской границе заканчивается особого рода гравитация, свойственная подмосковной земле. Тот, тульский берег есть уже другая страна: возвышенная, собранная из пологих, мягко очерченных холмов; даже не холмов, но плавных линий, и даже не линий, но одного только бесконечно-пологого движения. Как будто эту землю погоняет и широкими кругами разглаживает ветер…
Так-то, на первый взгляд, все на тульском берегу то же, что на московском: те же светлые леса, протекаемые пустыми полями, те же редкие деревни, которые, словно с размаху, горстями, брошены в разреженное пространство. Городов не видно. И все же это другая земля, и те же деревни и даже отдельно стоящие вдоль дороги короба домов ведут себя по-другому. Они не оглядываются на Москву, как это делают их подмосковные собратья; здесь всякое строение, видимое или невидимое, смотрит в свою сторону. Большей частью в небо. Здесь —
Так же, думается, и тульская мысль, и текст не должны быть зависимы от московской гравитации. Хочется, чтобы они строили себя, не отвлекаемые никаким московским магнитом.
Так, наверное, и было когда-то, пока не пролегла эта прямая, как выстрел, дорога, способная за два часа забросить вас в Москву.
Здесь властвуют свои суеверия, свои лесные духи запутывают ветви в чащах до состояния войлока; это вязание-плетение также подчинено особой, немосковской геометрии, принципы которой столичному гостю еще предстоит разгадать.
Пока я приглядываюсь из окна к здешней архитектуре; скорый бег автобуса не дает уловить каких-то особых отличий, только те, что сразу бросаются в глаза. Вот что видно: христиане здесь строят храмы на свой манер — с отдельно стоящими невысокими колокольнями, шатры которых телескопически «вдавлены», словно кто-то нажал сверху пальцем, чтобы колокольня не выросла выше храма.
Не иначе так осторожничали когда-то тульские храмостроители, боясь высунуться за широко расступившийся горизонт. С юга христианину грозила иноверующая степь.
Она же соблазняла его — соблазняет и теперь — идеей внемосковской вольницы.
В самом деле, отсюда недалеко до степи — от осознания этого небо делается шире и светлее.
Вот зачем нужно сразу отличить эту землю от московской: если Толстой отсюда родом, то он не вполне столичный человек. Такова его ментальная гравитация. Он компонует какую-то особую Москву — извне, из-за Оки, «заочно».
Об этом и предупреждает Ока: Толстой — пришелец из иной, заречной, иначе выдуманной и начерченной земли.
Если задуматься, не просто простор, но
Толстой их отпрыск. Да, он по матери Волконский, из тех именно черниговских высокородных Рюриковичей; в нем течет княжеская кровь. И эта кровь течет по карте окским образом, «горизонтально». Толстой генеалогически раздвоен; так же и на карте: он соединен с Москвой по вертикали и отрезан по горизонтали. Он и внутри- и внемосковский человек.
Род Волконских не просто разошелся в свое время на две ветви, он раскололся, расщепился. В XIV веке «вертикально» (по направлению к Москве) протянулась новая, отошедшая от Волконских, «ущербная»[3] ветвь Толстых. Волконские же остались широтны: так в XIV веке исходный княжеский род разделился перпендикулярно.
Поэтому столь важно «заочное» состояние Толстого. Он фамильным (отцовским) образом стремится в Москву, претендует на Москву, но окский поток истории, княжеская (материнская) «горизонталь» отделяют его от Москвы.
Об этом предупреждает Ока: в этом месте толстовская карта разрезана: пространства разошлись — Толстой и спереди, и сзади.
Не просто двести верст, но шаг, рывок, отрыв, драматический переход через окский
Тут нужно рассказать еще об одном дорожном приключении, которое как по заказу (что такое этот заказ, чей он?) явилось к тому же поворотному моменту в моем «оптическом» толстовском исследовании.
«Зеркальный» поход на север (извлечение из капсулы Москвы)
Где-то за месяц до поездки в Ясную Поляну, в конце июля того же девяносто восьмого года, состоялось одно из самых странных моих путешествий — спонтанных, задуманных в один день и начатых в тот же день, немедленно. Утром я еще сидел в Москве по уши в бумаге, в очередном столичном проекте, не помышляя о внешнем движении, а к вечеру уже гнал на поезде строго на север, сколько хватит суши. На Кольский полуостров, на самую его шишку. Дальше только океан и полюс.
Порядочный вышел рывок; теперь я бы назвал его
Москва легко закатывает исследователя в свой необъятный колобок. Реальный, земной, упакованный в глобус мир как будто исчезает; все оборачивается восхитительной красоты округ-московскими схемами. Но вот приходит непонятно кем заказанный момент прозрения, и тебя выбрасывает из Москвы как протуберанец. И ты летишь на север, сам себе освещая путь, толком не сообразив зачем, почему, какова окончательная цель этого движения.
А еще через месяц ты проваливаешься по карте на юг, по той же осевой неравнодушной линии, вниз — в Ясную Поляну, к Толстому.
Теперь понятно: это был один сюжет — округ-московского прозрения. В должное мгновение кокон Москвы взял и распустился, карта развернулась под тобой, связанная не пространством, но временем, переплетением несчетных исторических сюжетов.
…Внешним поводом для северной поездки было намерение осмотреть устье реки Печенги, где в XVI веке подвизался самый северный русский святой Трифон Печенгский. Там был выставлен своеобразный полюс русской карты. Этот воображаемый полюс прежде всего волновал мое черченое воображение — именно тем, что был сочинен, взят из утопии, мифа.
Нужно было проверить пределы русского мифа, очертить не столько географически, сколько ментально некое важное помещение — назовем его
И вот я еду на север, достигаю искомых пределов русского сознающего поля и выясняю, что это водные пределы, но не в одном только простом и очевидном смысле (Кольский полуостров омыт с севера океанской ледовитою водой), а в более сложном, неочевидном смысле:
Трещины на нашей карте суть реки (потоки времени). Или так: реки не трещины, но артерии и вены. По ним уходит время, уходит с водой, по кровеносной системе рек.
Об этом я вспомнил, перелетая на автобусе из Москвы в Тулу — по мосту через артерию Оки.
И еще: я вспомнил, как, поднимаясь на север, я то и дело боролся с водой, точно с Гидрой. Хаос, всегда сопровождающий подобные внезапные поездки, в тот раз был водный хаос. Он неизменно совершался на воде, близ воды, в преддверии большой озерной и морской воды. Как будто эта «мыслящая» стихия протестовала против моего намерения разложить карту по полочкам. Она то и дело смывала отчеркнутый как по линейке северный маршрут. Реки разливались, путали течения, переволакивали с места на место зыбкие зеленые острова. Лодочники отказывались перевозить через воду — такое случилось на Волхове, у самого выхода его из Ильменя; пришлось идти посуху в обход, верст в двадцать. Странно, они словно боялись чего-то и, едва взглянув мне в лицо, отказывались наотрез. Как будто они понимали, что к ним заехал гость с бумажной головой, чужой, черченый человек.
Как-то раз рано утром, сидя на пустынном, плоско лежащем перекрестке верстах в двадцати от южного берега Ладоги, я пожаловался на поведение воды случайному попутчику.
Он был стар, сморщен как гриб, весь как будто покрыт серым мхом, застегнут в ветхий пиджачок, под которым угадывался тот же мох. Под пиджаком земля, продернутая жилами-корнями, под землей — что под землей? Вода, бликующая, манящая зеркальным блеском. Мы сидели вдвоем на заливаемой холодным солнцем остановке автобуса, который тут ходил раз в день, и нужно еще было дождаться, в какую сторону он покатит, налево, в Питер, или направо, на восток, в сторону Петрозаводска (далее на Кольский). Туда мне и нужно было, на Кольский, но я все сидел и гадал; что-то меня смущало при мысли о повороте на восток. Я сомневался.
— Вот фокусы, — рассуждал я вслух, — вода отступает и прячется, все берег и берег (плоский, унылый), где же Ладога?
Старик как будто не слушал меня, глаза его были тусклы, они уходили в глубину, вместо лица в серую землю и мох, в какие-то темные ямы. Вдруг в них зажглись две звезды.
— Поехали со мной, — внезапно сказал он, — я покажу тебе Ладогу. Поехали, рыбу половим. Сына возьмем, хоть он дурак у меня. Отдохнешь недельку. — Глаза его разгорались все ярче. Он улыбался. — Покажи свою карту (в руках у меня шевелилась и комкалась на ветру карта Ленинградской области). Я тут живу. — Он ткнул пальцем — северо-восточный угол озера. Карта под его пальцем тотчас как будто намокла. Я развернул ее шире: вот, западнее, остров Валаам… — Зачем тебе Валаам? Туда не нужно, там одни туристы, пароходы, скучно… — Он говорил с акцентом — финским, карельским? Лицо его менялось, оно светлело и одновременно старилось, собиралось морщинами в подвижный шерстяной клубок.
Он заговаривал меня, похоже, без злого умысла, но я как-то насторожился. Наверное, ему скучно в своем доме с дураком сыном, на берегу озера.
Нет, дядя, не поеду я с тобой, подумал я, вслух поблагодарив его и сказав, что еще подумаю.
— Что думать? Поехали. Тебе нужно поймать рыбу. У нас хорошая рыба.
Подошел автобус на Питер.
Я отправился к передней двери автобуса; она отворялась едва наполовину, но я протиснулся внутрь, прошел как по канату между коробками и мешками и поверх них сидящими, безмолвными, точно статуи или кегли, людьми. Уселся на свободное место, посмотрел в окно. Старик на остановке покачал головой. На голове его была ушанка, несмотря на летний день. Хотя особой жары не было, была какая-то холодная, студеная жара.
Я ничего не выдумываю, разве что невольно расставляю задним числом акценты, но в реальности ничего не меняю: был этот старик, был разговор о рыбе, были во все эти дни неожиданные встречи и нелепые ситуации, иные почти сказочные[4], — был хаос, в котором только теперь проясняются некие важные закономерности…
Итак, я свернул с прямого северного маршрута и день провел в Петербурге. Север откладывался, откатывался, как если бы карта была ковром, светлым свитком пространства.
Спустя сутки, летние, удвоенные петербургские сутки, я вновь катился вверх по карте вместе с рулоном пространства.
Теперь понятно, что та питерская передышка очень помогла мне.
Питер был придуман в свое время для борьбы с нижним (водным) хаосом. Точно за волосы он вытягивает себя из болота проволочным каркасом пространства. Это великое усилие в нем постоянно ощутимо. И ты вместе с ним совершаешь это усилие — растешь вместе с ним.
Его недвижные кубы встают в белесой дымке, невидимые, идеально разлинованные. Город восходит от воды вверх, вписываясь, врастая головой в эти (христианские) кубы. Вода (финская) размывает их снизу.
Вот схема русской карты: она двухэтажна — сверху нестойкое, срисованное в Европе петербургское пространство, внизу вода. В перманентном конфликте измерений древняя вода противопоставляет наступающему на нее пространству плоскость: ровно растянутую зеркальную плеву. Под ней нет пространства, нет жизни под этой чудной плоскостью; вернее, есть, но иная, поту-жизнь, в которой все наоборот, зеркально в сравнении с нашей посю-жизнью.
Наше сознание двухэтажно. Оно непременно включает спорящие (небесный) верх и (водный) низ.
Я был рад встрече с Питером. Нет лучшего места для наблюдения геометрии, нежели Санкт-Петербург. Немедленно, одним своим видом и присущим ему надменно-пространственным настроением он вмиг вправил мне мозги.
Так проходило это путешествие — в погружениях и всплытиях, мимолетных, переворачивающих душу прикосновениях к нижнему русскому зеркалу. В соревновании между чертежом и водой.
Меня промочило тогда по грудь до-временем, протохристианской влагой. Металл Ильменя, брызжущий искрами, угрожающий, выпукло-напряженный; Волхов, слишком прямой, словно Господь хватил по земле саблей; белоглазая Ладога, так и оставшаяся за горизонтом, только уголок ее я углядел в Шлиссельбурге, противу крепости Орешек: малые скорлупки орешка плавали в грязной воде.
Всякий раз, когда нужно было утвердить в воображении вменяемое, черченое представление о новом месте, вода притекала, размывала твердые линии, приливала к моему бумажному сердцу, и сердце замирало.
Иногда вода обещала будущее, как озера на севере Кольского — сотни озер, сотни глаз, обращенных в следующее пространство.
Эти безымянные «зрячие» озера составили искомый предел ментального русского помещения.
Я добрался до него, как и рассчитывал, не ожидал только увидеть солнца в два часа ночи прямо посередине неба — на шишке Кольского царил полярный день. Не все было обдумано заранее: слишком скорым вышел тот первый от-московский отъезд.
Начинается второй — не на север, а на юг, к Толстому. И снова, наверное, для того, чтобы исследователь не забывал, по какой земле он движется — двухэтажной, ломкой, подвижной, — горизонтальная линия Оки легла как шлагбаум, расчленила карту.